Здавалка
Главная | Обратная связь

Фортунат Хаубериссер



Инженер

Хойхрахт, 47

 

и все еще в некотором замешательстве покинул салон.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

Вот уже который месяц Голландию наводняли иностранцы всех национальностей. Как только закончилась война и поутихли внутренние политические баталии, многие тысячи двинулись за пределы отеческой земли, чтобы в нидерландских городах найти постоянное пристанище или хотя бы использовать их как промежуточную станцию и уж там пораскинуть умом, на каком клочке земли лучше обосноваться.

Не сбылось примитивное пророчество, что с окончанием войны возможна миграция только беднейших слоев населения из наиболее пострадавших местностей. Корабли ломились от живого груза, и все равно их не хватало для всех желающих податься в Бразилию или иную страну, считавшуюся раем земным. Число эмигрантов, которые кормились трудом своих рук, не шло ни в какое сравнение с оттоком из Европы тех, кто сколотил какое-то состояние и кому надоело терпеть убытки под нарастающим налоговым бременем, то бишь так называемых трезвомыслящих; не шло в сравнение и с массой людей интеллектуального труда, изверившихся в возможности со своим скудным заработком выстоять в борьбе за существование.

Если даже в мерзопакостное мирное время доход трубочиста или мясника заметно превосходил оклад университетского профессора, то теперь мыслящие жители Европы оказались у последней черты, и древнее проклятие «В поте лица твоего будешь есть хлеб»[7]обрело прямой, а не переносный смысл; те, кто добывал свой хлеб в поте «сердца и мозга», были обречены, так как им для обмена веществ именно веществ-то и не хватало.

До скипетра власти дорвался тренированный кулак, продукт же умственной секреции с каждым днем падал в цене, и бог сребролюбия Маммона[8], еще не покинувший свой пьедестал, брезгливо морщился при виде вороха замусоленных бумажек у ног своих: это оскорбляло его эстетическое чувство.

И была земля безвидна и пуста[9], и дух коммивояжеров уже не носился над водою.

А потому масса европейских интеллектуалов оказалась в пути к чужим берегам и осела на время в пощаженных войной портовых городах, откуда они, подобно забравшемуся на дерево Мальчику-с-пальчик, пытались разглядеть вдалеке манящие огоньки жилья с надежным кровом.

В Амстердаме и Роттердаме не оставалось ни одного свободного номера в действующих отелях и что ни день открывались новые. Вавилонское разноязычие гудело в фешенебельных кварталах, и ежедневно в Гаагу прибывали дополнительные поезда, набитые прогоревшими и прожженными политиканами и политиканшами всех национальностей, рвавшимися на трибуну мирной конференции; все они рвались сказать свое слово о том, что пора наконец запереть ворота хлева, а меж тем коровы-то дойной и слет простыл.

В первоклассных ресторанах и кофейнях сталкивались лбами над разворотами заморских газет (местные-то в отрепетированном экстазе все еще смаковали статус-кво), но и из них ничего не вычитывали, кроме древней мудрости: «Я знаю, что ничего не знаю, да и это – нетвердо»[10].

 

– Ну, где же пропадает барон Пфайль? Я жду уже целый час, – причитала во мраке прокуренных катакомб кафе «Золоченый турок» пожилая дама с заостренными чертами лица, безгубым ртом и бегающими линялыми глазами – не такой уж редкий тип женщины, утратившей половую определенность и с вечно липкими волосами. К сорока пяти годам такие особы приобретают сходство со своими злобными таксами, а в пятьдесят уже сами облаивают затравленное человечество. Свою ярость она обратила на кельнера.

– …тительно! Этого еще не хватало! Каково даме сидеть в этой пещере среди глазеющих мужланов!

– Вы говорите: барон Пфайль?… Как он выглядит? Я не знаю его, мефрау, – холодно откликнулся официант.

– …зумеется, бритый. Лет сорока. Сорока пяти или восьми. Откуда мне знать? Я в его метрику не заглядывала. Высокий. Стройный. Остроносый. В соломенной шляпе. Шатен.

– Да он давно сидит там, за дверью, мефрау, – официант равнодушно махнул рукой в сторону открытой двери, выходившей на площадку, которая была отгорожена от улицы шпалерами с плющом и потемневшими от гари кустиками олеандров.

– Кре-веетки! Кре-веетки! – гремел раскатистый бас уличного торговца морскими дарами.

– Баа-нанчики! Баа-нанчики! – встревал визгливый бабий голос.

– Как бы не так! Это же блондин, да еще с усиками! И в цилиндре. Тьфу ты, пропасть! – Дама все больше ярилась.

– Я имею в виду его визави, мефрау. Вам отсюда не видно.

Дама кинулась к выходу, коршуном налетела на обоих мужчин и осыпала градом упреков барона Пфайля, который, смущенно привстав, представил ей своего друга Фортуната Хаубериссера. Что за наказание! Она телефон оборвала, пытаясь ему дозвониться, даже домой заходила, но его, конечно, никогда нет дома! Разгневанная дама выдвинула и более серьезные обвинения:

– И это в то время, когда все как один, не покладая рук, работают, чтобы укрепить цитадель мира, помочь рекомендациями президенту Тафту[11]вернуть беженцев к трудовой деятельности на родине, обуздать налогами международную проституцию, выправить моральный хребет идеологии, и чтобы все в обязательном порядке собирали консервную жесть в пользу инвалидов, – закончив эту тираду, дама почему-то распахнула свой ридикюль и снова затянула его шелковым шнуром. – А впрочем, уж лучше дома сидеть, чем водку хлестать, – добавила она, бросив негодующий взгляд на мраморную столешницу с двумя узкими рюмками, в которых всеми цветами радуги сверкал ликерный коктейль.

– Дело в том, что госпожа консульша Жермен Рюкстина страстная благодейка, – пояснил барон другу, скрывая двусмысленность своих слов за вуалью якобы неудачно выбранного немецкого выражения. – Она тот дух, что без числа творит добро[12], всему желая зл… добра же. Так, что ли, у Гёте?

«Неужели она спустит эту шутку?» – подумал Хаубериссер, робко косясь на старую фурию, но, к его изумлению, та расплылась в довольной улыбке.

– К сожалению, Пфайль прав. Толпа не читает Гёте, а только почитает. И чем больше его перевирают, тем больше мнят себя его знатоками.

– Мне кажется, мефрау, что в ваших кругах переоценивают мой тропический филантропический пыл. Запас консервной жести, столь необходимой инвалидам, у меня гораздо скромнее, чем можно подумать. И если я когда-либо – уверяю вас, по добросовестному заблуждению – вступлю в Клуб милосердия и меня хоть немного обдаст духом самаритянства, то и такого выправления моего морального хребта будет недостаточно, чтобы я мог подорвать финансовую базу мировой проституции, тут я придерживаюсь девиза «Honni soit qui mal y pense»[13]. Что же касается штурвала торговли живым товаром, то я даже не знаю, как подступиться к капитанам этого промысла, поскольку не имел случая близко познакомиться с высшими чинами заграничной полиции нравов.

– Но у вас, верно, найдутся какие-нибудь ненужные вещи для сирот, этого несчастного порождения войны?

– Разве сиротам так нужны ненужные вещи?

Благонамереннейшая дама не расслышала или не захотела услышать язвительного вопроса.

– Но от чего вам не отвертеться, барон, так это от нескольких пригласительных билетов на осенний бал-маскарад. Предполагаемая выручка, которая будет подсчитана весной, значительно облегчит участь всех инвалидов. Это будет феерический праздник. Дамы – только в масках. А мужчины, купившие более пяти билетов, станут кавалерами ордена милосердия герцогини Лузиньянской.

– Не могу не признать, подобные балы имеют несомненную прелесть, – задумчиво произнес барон, —

тем более, что в вихре благотворительной пляски и в упоении непосредственной любовью к ближнему левая рука уж точно не знает, что делает правая. А богач, понятное дело, надолго запасется приятным ощущением, что бедняк на полгода обеспечен радостью ожидания живых денег, но, с другой стороны, не такой уж я эксгибиционист, чтобы носить в петлице доказательство пяти подвигов сострадания. Но если, конечно, госпожа консульша настаивает…

– Так я отложу для вас пять билетов!

– Если позволите, только четыре, мефрау!

 

– Ваша милость! Господин барон! – послышался чей-то шепот, и грязная ручонка робко тронула Пфайля за рукав. Обернувшись, он увидел бедно одетую девчушку с маленьким исхудалым лицом и бескровными губами. Она незаметно проскользнула позади олеандров, выпорхнула из кустов у самого столика и теперь протягивала Пфайлю какое-то письмо. Он тут же полез в карман за мелочью.

– Дедушка просил вам сказать…

– Кто ты, детка? – вполголоса спросил Пфайль.

– Дедушка, ну, сапожник Клинкербогк, он там, на улице, просил сказать, я его внучка, – смущенно пролепетала девочка, смешав ответ на вопрос со словами, которые ей поручили передать. – А господин барон ошибся. Вместо десяти гульденов за последнюю пару туфель было уплачено тысяча.

Пфайль густо покраснел, постучал по столу серебряным портсигаром, чтобы заглушить последнюю фразу, и громко, с нарочитой грубостью сказал:

– Вот тебе двадцать центов за труды!

И, уже более мягким тоном добавив, что никакой ошибки нет, посоветовал ей идти домой да не потерять по дороге конверт.

Словно в подтверждение слов девочки – что она пришла не одна, а с дедом, который для верной сохранности конверта с купюрой сопровождает ее от самого дома, – раздвинулись заросли плюща на шпалере и показалось бледное как воск лицо старика. Видимо, он успел уловить конец разговора и, точно онемев от избытка чувств, едва шевеля языком и отвисшей челюстью, хрипло промычал что-то вроде благодарности.

Не удостоив вниманием всю эту сцену, поборница всеобщего благоденствия поставила в своем списке четыре галочки, буркнула предписанные этикетом слова и удалилась.

Какое-то время оба приятеля хранили молчание и, избегая смотреть друг на друга, заполняли паузу постукиванием пальцев по подлокотникам.

Хаубериссер слишком хорошо знал своего друга, тот только и ждет вопроса об этом сапожнике Клинкербогке, и уж тут Пфайль пустил бы в ход все свои турусы, лишь бы не быть заподозренным в добродетельной помощи бедному башмачнику. Поэтому Фортунат примеривался к разговору, далекому от темы благотворительности и неимущего сапожника, однако надо было начать так, чтобы это не прозвучало слишком искусственно.

Казалось бы, чего проще, однако Хаубериссер никак не мог найти удачный ход.

«Чертовски трудно постичь, как возникают и формируются наши мысли, – подумал он, – считается, что они – порождение нашего мозга, хотя на самом деле вытворяют с ним что хотят, и у них еще более самостоятельное бытие, нежели у какого-нибудь живого существа».

– Послушай, Пфайль, – сказал он, оживившись. (Ему вдруг вспомнился фантастический лик, так поразивший его в салоне). – Ты много чего прочитал за свою жизнь. Вот скажи: не в Голландии ли возникла легенда о Вечном Жиде?

Пфайль настороженно посмотрел на него.

– Это что? Ассоциация с сапожником?

– Бог с тобой! При чем тут сапожник?

– По преданию, Вечный Жид был когда-то иерусалимским сапожником по имени Агасфер[14]. Он якобы с проклятиями отогнал от своего дома Христа, когда тот хотел передохнуть во время Крестного пути на Голгофу, то есть на лобное место. С тех пор этот сапожник был обречен на вечные скитания, и смерть не упокоит его до второго пришествия Христа. – (Заметив, как у Хаубериссера удивленно поднялись брови, Пфайль поспешил продолжить рассказ, чтобы как можно быстрее закончить разговор о сапожнике). – В тринадцатом веке один английский епископ утверждал, будто познакомился с евреем по имени Картафил, который, по его собственному признанию, обновляет плоть в периоды определенных фаз луны и становится на какое-то время евангелистом Иоанном, о ком Христос, как известно, сказал, что он не вкусит смерти [15]. В Голландии Вечным Жидом зовут Исаака Лакедема. Именно под этим именем подразумевали Агасфера, поскольку упомянутый Исаак, увидев каменное изваяние Христа, застыл как вкопанный, беспрестанно восклицая: «Это он! Это он! Я узнал его!» В музеях Базеля и Берна демонстрируют даже башмаки, в одном – правый, в другом – левый, диковинные достижения сапожного мастерства, тачанные из кожи, метровой длины и кило эдак двадцать весом каждый, их откопали где-то на итало-швейцарской границе и в силу загадочности этой находки усмотрели какую-то связь с Вечным Жидом. Впрочем, – Пфайль закурил сигарету, – самое удивительное, что за несколько минут до того, как тебе вздумалось спросить про Вечного Жида, у меня в памяти всплыл портрет – причем необычайно живо, – который я много лет назад видел в Лейдене в одной частной галерее. Это был написанный неизвестным художником портрет Агасфера. Оливково-бронзовый лик поистине ужасен, на лбу черная повязка, глаза – не радужины с белками, а, как бы это сказать, словно две бездны. Этот образ еще долго преследовал меня и во сне, и наяву.

Хаубериссер аж подскочил, но Пфайль не обратил на это внимания и продолжал свой рассказ:

– Черная повязка, как я потом где-то вычитал, на Ближнем Востоке считается своего рода метой Вечного Жида. Под ней якобы скрывается огненный крест, который своим светом выжигает мозг, когда разум достигает определенной зрелости. Ученые мужи усматривают здесь какие-то космические влияния, связанные с луной, потому-де Вечного Жида и называют Хадиром, или Зеленым, но, по-моему, это чушь. Ныне опять распространилась мания объяснять все, что остается непонятным в древней истории, действием астральных сил. Это поветрие на время вроде бы поутихло, когда один остроумный француз написал сочинение, из коего следует, что Наполеона как реального лица не было на свете, а был Аполлон, бог солнца, и двенадцать наполеоновских генералов на самом деле – двенадцать знаков зодиака.

Я думаю, в древних мистериях было сокрыто куда более страшное знание, чем теории затмений и лунных фаз, а именно – такие вещи, которые стоило скрывать и чего сегодня уже нет смысла утаивать, поскольку глупая толпа в них и так, слава Богу, не поверит, да еще и посмеется над ними. Я имею в виду феномены, послушные тем же гармоническим законам, по которым живут звездные миры, а, стало быть, в чем-то им подобные. Как бы то ни было, ученые пока еще ловят черного кота в темной комнате, вооружившись темными очками.

Хаубериссер задумчиво молчал.

– А что ты вообще думаешь о евреях? – спросил он после долгой паузы.

– Гм… Что думаю? В массе своей – это вороны без перьев. Невероятно хитры, чернявы, горбоносы и не могут летать. Правда, иногда и в их стае появляются орлы. Тут двух мнений быть не может. Пример тому – Спиноза.

– Так ты не антисемит?

– Даже не платонический. Хотя бы уже потому, что отнюдь не питаю почтения к христианам. Евреев упрекают в том, что у них нет идеалов. У христиан идеалы есть, только фальшивые. У евреев все через край: соблюдение законов и их нарушение, набожность и безбожие, усердие и праздность. Не переусердствуют они разве что в альпинизме и гребле, поскольку для них это «gojjim naches» – то бишь утеха гоев, да и пафос не слишком ценят. Христиане же перебирают с пафосом, зато недобирают во всем остальном. В евреях меня раздражает талмудическая ортодоксальность, в христианах – каноническая сусальность.

– Как ты считаешь, есть у евреев особая миссия?

– Еще бы! Их миссия в том, чтобы преодолеть самих себя. Это уже всеобщий закон. Тот, кого преодолевают другие, упускает свою миссию. А кто ее упустит, будет побежден другими. Когда человек преодолевает самого себя, другие этого не замечают, но когда он одолевает других, небу жарко от залпов. Невежда называет эти «световые эффекты» прогрессом. Для идиота даже взрыв – прежде всего фейерверк… Однако прости, пора закругляться, – Пфайль взглянул на часы, – во-первых, я спешу домой, а во-вторых, я уже истратил весь порох, доказывая тебе, какой я умный. Итак, сервус[16], как говорят австрийцы, имея в виду обратное. Если будет охота, приезжай поскорее ко мне в Хилверсюм [17].

Он положил на стол монету для кельнера и с улыбкой откланялся.

Хаубериссер попытался привести свои мысли в порядок. «Неужели я все еще сплю? – искренне недоумевал он. – Что это было? Может, в жизнь каждого человека вплетается такая вот броская нить странных случайностей? Или же мне одному привелось столкнуться с подобными вещами? Возможно, разрозненные звенья связываются в единую цепь, если только этому не помешает твердолобое упорство человека в осуществлении своих планов, отчего судьба распадается на отдельные волокна, из которых в иных обстоятельствах могло бы возникнуть чудесное ровное полотно?…»

Следуя старой, усвоенной с младых ногтей привычке и жизненному опыту, коему он до сих пор всецело доверял, Фортунат было попытался объяснить загадку одновременного появления одного и того же образа в разных головах феноменом телепатии, однако на сей раз теория не хотела вязаться с реальностью, как и во всех случаях, когда он спешил отмахнуться от подобных заморочек и поскорее забыть о них. То, что Пфайль вспомнил о святящемся оливковой бледностью лице с черной повязкой на лбу, имело вполне вразумительное объяснение – портрет, выставленный в лейденской частной галерее. Но как быть с загадочным видением такого же зеленоватого лика с черной повязкой, которое явилось ему самому в лавке Хадира Грюна[18]?

«Что за притча с этим странным именем Хадир, всплывшим дважды на протяжении часа: сначала на вывеске, а затем как одно из имен легендарного Вечного Жида? Хотя, наверно, кому не случалось наблюдать подобные совпадения… Но как объяснить, что имя, которое ты раньше никогда не слышал, начинает прямо-таки преследовать тебя? Или, скажем, такое странное ощущение, когда каждый очередной встречный выглядит все более похожим на твоего знакомого, которого ты не видел много лет, а тут вдруг будто он сам, а не кто-то иной появляется из-за угла, и сходство это поистине фотографическое, не объяснимое лишь игрой воображения. Тут уж поневоле призадумаешься: какая в этом тайна? Может быть, у очень похожих людей сходные судьбы? Сколько раз я убеждался в этом! Значит, судьба участвует в формировании облика человека и его физическом развитии в соответствии со всемогущим законом гармонии?

Шар может только катиться, куб перевертываться, а разве живому существу с его гораздо более сложным бытием не предуказана столь же закономерная поступь, пусть и тысячекратно усложненная? Я отдаю себе отчет в том, что астрология оказалась на редкость живучей дамой и сегодня имеет, может быть, больше приверженцев, чем когда-либо, а каждый десятый заказывает астрологу персональный гороскоп, только люди встают на явно ложный путь, полагая, что открытые взору звезды определяют путь, указанный судьбой. Тут, вероятно, надо говорить о совсем иных планетах – о тех, что вместе с кровью омывают сердце и имеют иные ритмы, нежели у небесных тел: Юпитера, Сатурна и так далее. Если бы все зависело от места, часа и минуты рождения, то как объяснить шутку природы, которую она сыграла со сросшимися сестрами-близнецами, о которых писали все газеты? Время рождения совпадает до секунды, а судьбы столь разные: одна стала матерью, другая в девках скоротала свой век».

Тем временем некий господин в белом фланелевом костюме, в красном галстуке и панаме набекрень, сверкая шикозными перстнями и моноклем, в котором мерцал антрацитовой черноты глаз, уже давно сидел за дальним столиком, временами выглядывая из-за широкого разворота какой-то венгерской газеты. Сменив несколько столиков (якобы ему везде мешали сквозняки), он все ближе подбирался к Хаубериссеру, который был настолько погружен в размышления, что, вероятно, не замечал его.

Лишь когда незнакомец нарочито громко осведомился у кельнера об увеселительных заведениях Амстердама и прочих достопримечательностях, Хаубериссер как бы очнулся, возвращаясь к окружающей реальности, и первое же впечатление опять загнало его мысли в тот самый мрак, в котором они и зароились.

Беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться: перед ним был тот самый «профессор» Циттер Арпад[19]из «иллюзиона». Правда, теперь он пытался произвести впечатление заезжего путешественника, только что сошедшего с поезда в совершенно незнакомом городе.

И хотя он был уже без усов, а жирная помада на волосах сочилась по новому руслу, плутовская физиономия «пресбургского нахала» ничуть не утратила своей узнаваемости.

Хаубериссер был слишком хорошо воспитан, чтобы хоть движением брови показать, что узнал этого типа. Кроме того, ему доставляло удовольствие противопоставить тонкую хитрость образованного человека грубой тактике невежды, который считает свою маскировку удавшейся лишь потому, что тот, кого требовалось одурачить, не сразу обнаружил ее и не стал заламывать руки с видом балаганного комедианта. Хаубериссер не сомневался: «профессор» шел за ним по пятам от лавки до кафе и наверняка замышлял какую-нибудь пакость на балканский лад, и все же для окончательной уверенности в том, что весь этот маскарад устроен именно для него, Фортунат сделал вид, будто собирается расплатиться и уйти. В тот же миг по лицу господина Циттера пробежали гримасы досады и растерянности. Хаубериссер в душе усмехнулся: видимо, у фирмы Хадир Грюн («профессор», скорее всего, ее сотрудник и компаньон) имеется богатый арсенал средств для удержания клиентов – душистые душки с челочками, порхающие пробки, старые евреи, похожие на призраков, пророчествующие черепа и бездарные шпики в белой униформе! Прелесть что такое!

– Официант! Скажите, голубчик, есть тут поблизости какой-либо банк, где можно обменять несколько тысячефунтовых английских банкнот на голландские деньги? – небрежным тоном поинтересовался «профессор», но опять-таки слишком громко. И получив отрицательный ответ, вновь скривился от досады.

– В Амстердаме просто бьеда с меленькими деньгами, – заметил он, развернувшись вполоборота к Хаубериссеру с явным призывом вступить в разговор. – Еще в отеле я столкнулся с этим неудобством.

Хаубериссер молчал.

– Зплошные неудобства.

Хаубериссер не поддавался.

– К счастью, владелец отеля знает меня как постоянного клиента с постоянным номером. Позвольте представиться. Граф Влодзимеж Цехоньски!

Хаубериссер едва заметно кивнул и пробормотал свое имя как можно неразборчивее. Однако у «графа» оказался, должно быть, очень тонкий слух, ибо он в радостном возбуждении сорвался с места, подскочил к столику Фортуната, занял свободный стул и с сияющим лицом воскликнул:

– Хаубериссер? Знаменитый конструктор торпедных аппаратов! Меня зовуть граф Цехоньски. Ви не возражать?

Хаубериссер, улыбаясь, покачал головой.

– Вы ошибаетесь. Я никогда не имел дела с торпедами. «Вот идиот, – добавил он про себя. – Жаль, что он изображает польского графа, в качестве пресбургского профессора Циттера Арпада он был бы более сносен, по крайней мере такового я мог бы расспросить о его компаньоне Хадире Грюне».

– Да что ви? Жаль. Но это не важно. Уже само имя Хаубериссер разбуждает во мне… О! Такие приятные вспоминания, – голос «графа» задрожал от умиления, – оно, как и имя Эжен Луи Жозеф, тесно звязано с нашим семейством.

«Теперь он добивается, чтобы я спросил его, кто такой Эжен Луи Жозеф. Ну уж дудки!» – подумал Хаубериссер, молча посасывая сигарету.

– Дело в том, что Эжен Луи Жан Жозеф был моим крестным отцом. После чего уехал в Африку, где принял змерть.

«Вероятно, из угрызений совести», – заметил про себя Фортунат, отвечая репликой:

– Ах, смерть. Весьма прискорбно.

– О да! Какая жалость. Эжен Луи Жан Жозеф! Он мог бы стать император Франции.

– Кем, простите? – Хаубериссер решил, что ослышался. – Императором Франции?

– Ну конечно. – Циттер Арпад с гордостью выложил свой козырь. – Принц Эжен Луи Жан Жозеф Наполеон IV. Он погиб 1 июня 1879 года в войне с зулусами. У меня даже хранится его локон, – он вытащил золотые карманные часы величиной с добрый бифштекс (хотя и куда более безвкусные), щелкнул крышкой и указал на клочок какой-то черной щетины. – Это тоже от него. Подарок на крестины. Шедевр тонкого ремесла. Если давить вот здесь, они пробьют час, минуту и секунду и в тот же миг на оборотной стороне начнет выделывать штуки влюбленная парочка. Вот этот кнопка запускает стрелку секундомера, этот – стопорит, а утопишь поглубже – узнаешь фазу луны. Видите рычажок? Повернешь налево – прыснет мускусными духами, направо – услышишь «Марсельезу». Поистине королевский подарок. Во всем мире – только два экземпляра.

– Уже легче, – учтиво и двусмысленно заметил Хаубериссер.

Весь этот компот из неприкрытого нахальства и бессильных потуг продемонстрировать знание светских приличий весьма забавлял его.

Ободренный дружелюбной миной инженера, граф Цехоньски становился все словоохотливее, он начал расписывать свои необозримые владения в российской Польше, которые, к сожалению, пришли в запустение из-за войны (но, к счастью, не были его единственным богатством, так как благодаря близости к американским биржевым кругам несколько тысяч фунтов в месяц ему дают спекуляции на лондонской бирже), засим он перешел к скачкам, к продажным жокеям, к дюжине невест-миллиардерш, которые у него на примете, к смехотворно дешевым землям в Бразилии и на Урале, к неразведанным нефтяным месторождениям на Черном море, к эпохальным изобретениям, оказавшимся практически у него в кармане, а это ежемесячный миллионный доход; он поведал о зарытых сокровищах, владельцы которых бежали за границу или преставились, о беспроигрышной игре в рулетку. По его словам, японцы горят желанием озолотить добросовестных шпионов (надо только открыть счет в банке), а в больших городах есть подземные дома терпимости, куда допускаются лишь посвященные; а еще его влечет Офир[20]– златодарная страна царя Соломона, – что лежит, как он досконально выяснил, изучив бумаги покойного крестного отца, в Зулусии.

Этот тип был еще универсальнее своих карманных часов, куда только ни забрасывал он бесчисленные крючки – один нелепее другого, – чтобы подцепить золотую рыбку. Он напоминал близорукого взломщика, который то и дело меняет отмычки, тычась в облюбованную дверь, но так и не попадает в замочную скважину. Он подбирал десятки ключей к душе Хаубериссера, но не нашел ни одной лазейки.

Наконец «граф» притомился и смиренно спросил, не может ли Хаубериссер ввести его в какой-нибудь игорный клуб, но и тут надежды не оправдались: инженер с сожалением сообщил, что сам здесь человек приезжий.

Его собеседник понуро потягивал свой шери-кобблер.

Глядя на него, Фортунат соображал: «Не будет ли самым разумным сказать этому субъекту в лоб, что его истинное занятие никакой не секрет, что он просто трюкач? Я бы даже вознаградил его, если бы он без вранья рассказал мне историю своей жизни. Должно быть, она довольно пестра. В какой только грязи не пришлось вываляться этому человеку! Но он, конечно, ни в чем таком не признается, да еще и нахамит, пожалуй».

Хаубериссер чувствовал нарастающее раздражение. «До чего невыносимо стало жить среди людей и вещей мира сего. Кругом горы шелухи, а отыщешь что-нибудь, похожее на орех, – береги зубы, это несъедобный камень».

– Евреи! Хасиды[21]! – презрительно вякнул аферист, указывая на вереницу оборванцев, торопливо шагавших своей дорогой. Впереди мужчины со спутанными бородами и в черных лапсердаках, за ними – женщины с детьми в заплечных узлах. Они безмолвно тянулись по улице, устремив широко раскрытые безумные глаза куда-то вдаль.

– Переселенцы. Без гроша за душой, – продолжал высказываться собеседник Фортуната. – Думают, море перед ними мощеной дорогой ляжет. Сумасшедшие! Недавно в городке Зандвоорте целой толпой на дно бы пошли, если бы их вовремя не вытащили.

– Вы не шутите?

– Что вы? Какие шутки! Разве вы не читали? Религиозное безумие теперь всюду, куда ни глянь. До сих пор этим страдала главным образом беднота, но, – злобная гримаса на лице Циттера разгладилась при мысли, что ему-то такая беда не грозит. – Но это только пока, скоро придет черед богатых. Я уверен. – Он радостно оживился, снова нащупав тему для разговора и поощренный вниманием Хаубериссера. – Не только в России, где как грибы растут всякие там Распутины, Иоанны Сергиевы[22]и прочие блаженные, – весь мир охвачен безумной верой в скорое пришествие Мессии. Даже в Африке среди зулусов идет брожение, появляется, знаете ли, этакий одержимый негритос, уверяет всех и каждого, что он «черный Илия-пророк», и вытворяет свои чудеса. Я имею об этом точные сведения от Эжена Луи, – он тут же спохватился, – от одного друга, который недавно охотился там на леопардов. Кстати, я сам знаю знаменитого зулусского вождя, еще с московских времен, – по его лицу скользнула вдруг тень беспокойства. – Если бы я не видел своими глазами, никогда бы не поверил. Представьте себе: парень, ни уха ни рыла не смыслящий в трюках, умеет, не сойти мне с этого места, умеет колдовать! Да-да! Именно колдовать! Не смейтесь, дорогой Хаубериссер, я сам видел, а меня ни один циркач не проведет. – Он на минутку забылся, выйдя из роли графа Цехоньски. – Уж я-то знаю, что такое туфта, но вот как у него это получается, сам черт не разберет. Говорит, что есть у него некий фетиш, и, как только он к нему взовет, никакой огонь ему нипочем. Так оно и есть. Он раскаляет докрасна большие камни, клянусь Богом, сам проверял, и медленно по ним расхаживает, а подошвам хоть бы что.

Рассказчик пришел в такое волнение, что начал грызть ногти, приговаривая:

– Ну погоди, любезный, уж я тебя раскушу!

Вздрогнув при мысли, что сболтнул лишнего, он вновь нацепил графскую маску и осушил свой бокал.

– Ваше здоровье, дорогой Хаубериссер! Ваше драгоценное. А может, соблаговолите когда-нибудь на него посмотреть. Я имею в виду зулуса. Я слышал, он сейчас в Холландии, выступает в каком-то цирке. А сейчас не перекусить ли нам где-нибудь поблизости?…

Хаубериссер быстро поднялся. «Граф» интересовал его только как господин Циттер Аппад и ни в какой иной ипостаси

– Искренне сожалею, но я уже приглашен. Может быть, в другой раз. Адьё. Рад был познакомиться.

Ошеломленный неожиданным прощанием аферист с открытым ртом смотрел вслед Фортунату.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

Подстегиваемый невероятным и необъяснимым волнением, Хаубериссер несся по улицам.

Сбавив шаг возле цирка, где выступала зулусская труппа Узибепю (Циттер Арпад мог иметь в виду только ее), он было задумался: не посмотреть ли на представление, но тут же отбросил эту мысль. Какое ему, в сущности, дело до колдовских способностей негра! Не любопытство, возбуждаемое чудесами в решете, будоражило и гнало его по улицам. Нечто неосязаемое и безвидное висело в воздухе и въедалось в нервы – то же таинственное ядовитое дыхание, которое временами, еще до приезда в Голландию, действовало на него с такой удушающей силой, что он начинал думать о самоубийстве.

Что это за напасть и откуда она исходит на сей раз? Может быть, она передалась ему как зараза от толпы еврейских беженцев, которых он видел сегодня?

«Должно быть, тут сказывается влияние тех же непостижимых сил, что гонят по свету религиозных фанатиков, а меня изгнали из моего отечества, – подумал он, – только мотивы у нас разные».

Еще задолго до войны испытал он эту чудовищную душевную угнетенность, но тогда муку можно было на время заглушить работой или развлечениями. Сначала он видел корень зла в чемоданном настроении, в распущенности нервов, в неправильном образе жизни; позднее, когда над Европой реяло кровавое знамя войны, он задним числом истолковал свое состояние как предчувствие катастрофы. Но почему теперь, уже после войны, это чувство возрастало изо дня в день, доводя почти до отчаяния? И не только его – едва ли не каждый, с кем он говорил об этом, испытывал нечто похожее.

Все они тоже тешили себя надеждой, что с окончанием войны мир воцарится и в сердце человека. Но вышло совсем иначе.

А банальная мудрость тех пустозвонов, которые на все случаи жизни заготовили нехитрое объяснение и душевные судороги человечества свели к ощущению дискомфортности, – могла ли она разрешить загадку? Увы, причина залегала глубже.

Призраки, необозримо огромные, бесформенные и все же узнаваемые по страшным следам их разрушительного натиска; призраки, витающие над зелеными столами на тайных сборищах бессердечных тщеславных старцев, пожрали миллионы человеческих жертв, а потом притворились, будто уснули. Но вот опять из бездны взметнул горгонью голову самый жуткий из фантомов, давно уже призванный к охотничьему промыслу зловонными устами гниющей и тоже призрачной культуры, и, появившись, он расхохотался в лицо человечеству, объявляя ему, что оно только тем и занималось, что крутило пыточное колесо в надежде завоевать свободу для грядущих поколений и до скончания времени будет крутить вопреки всей своей науке и здравому смыслу.

В последние недели Хаубериссеру вроде бы удалось найти средство против ипохондрии. Он склонялся к мысли начать жизнь анахорета, безучастного наблюдателя в гуще города, который из мирового делового центра, где не место страстям, вдруг превратился в мировой бедлам с разгулом безумных, необузданных инстинктов.

И этот план удалось даже отчасти осуществить, но вот опять из-за ничтожного повода одолела прежняя усталость, но теперь она стала еще сильнее, удесятеренная зрелищем бессмысленной и бесцельной маяты такого множества людей.

Он будто прозрел от внезапного ужаса, увидев гримасы на мельтешивших перед ним лицах.

Это были уже не те люди, которые запечатлелись в его памяти спешившими на увеселительные представления, дабы потешиться или разогнать тоску повседневных забот! На всех лицах проступала печать некоего неисцелимого скитальческого недуга, своего рода отсыхания корней.

Простая борьба за существование не оставляет на лице таких борозд и пятен.

Он невольно вспомнил гравюры на меди, изображавшие средневековые пиры во время чумы и пляску смерти, и еще на ум приходили стаи птиц, которые в предчувствии землетрясения безгласно, словно обезумев от непонятного страха, кружат над землей.

Экипажи один за другим подкатывали к цирку. К его дверям в нервозной спешке, словно дело шло о жизни и смерти, рвались люди: дамы, блистающие бриллиантами и утонченностью благородных черт; французские баронессы, ставшие кокотками; важные, стройные англичанки, еще недавно вхожие в приличное общество, а теперь – в компании каких-нибудь разбогатевших в одночасье биржевых жуликов с крысиными глазками и гиеньими мордами; русские княгини в перманентной лихорадке от бессонных ночей и чрезмерного возбуждения – ни намека на былую аристократическую невозмутимость, все прежнее достоинство смыто волной духовной катастрофы.

Предвестием наступающих последних времен из недр цирка раздавались то угрожающе близко и громко, то глухо, словно задушенные толстыми брезентовыми тентами, раскаты хриплого рева диких зверей и ударял в нос едкий запах звериного дыхания, парфюмерии, сырого мяса и конского пота.

По контрасту с увеселительной программой в памяти возникла картина, которую он однажды видел в бродячем зверинце: медведь, прикованный к решетке за левую лапу. Воплощение беспредельного отчаяния, он переступал с одной ноги на другую, и так беспрестанно, изо дня в день, из месяца в месяц. Спустя годы Хаубериссер вновь увидел его на какой-то ярмарке.

«Почему же ты тогда не выкупил его!» – настигла его мысль, которую он прогонял, наверное, сотню раз, но она продолжала преследовать его все с той же обжигающей ясностью самоупрека в тот миг, который выбирала сама, – нисколько не потускневшая и такая же беспощадная, как в первый раз, когда появилась, пусть даже была карликом, ничтожной невеличкой в сравнении с огромными промахами и потерями, оставляющими свои рубцы на человеческой жизни, и все же она оставалась единственной мыслью, неподвластной времени.

«Призраки неисчислимых множеств убитых и замученных тварей насылают на нас проклятия и взывают об отмщении! – От этой мысли сжалось на миг сердце Фортуната. – Горе нам, людям, если на Страшном суде душа хотя бы одной лошади будет нашим обвинителем. Почему я тогда не выкупил его!» Сколько раз он казнился этими горчайшими упреками и всякий раз заглушал их неизменным доводом: от освобождения медведя было бы не больше толку, чем от сдвига одной песчинки в пустыне. Но, с другой стороны, – он окинул мысленным взором всю свою жизнь – разве сделал он на своем веку что-то более значительное? Он корпел над книгами и света солнечного не видел, трудясь над созданием машин, он строил машины, давно превратившиеся в ржавый хлам, и потому упустил возможность помочь другим людям, чтобы хотя бы они нагляделись на солнце. Он лишь внес свою лепту в великую бессмыслицу и тщету.

Хаубериссер с трудом выбрался из напиравшей сзади толпы, кликнул извозчика и велел ехать прочь из города.

Им вдруг овладела щемящая тоска по упущенным летним дням.

Дрожки с мучительной медлительностью громыхали по мостовой, а солнце уже клонилось к закату. Не терпелось поскорее оказаться на вольном просторе, и от этого он становился еще раздражительнее.

Когда же взору открылась наконец уходящая вдаль равнина с заплатами сочной зелени меж коричневатых геометрически правильных каналов, когда он увидел островки, испещренные бесчисленными стадами коров, укрытых попонами для защиты от вечерней прохлады, а там и сям – голландских крестьянок в белых чепчиках, с выбивающимися латунно-желтыми завитками волос и ослепительно чистыми подойниками в руках – все это показалось ему картинкой на круглом боку голубоватого мыльного пузыря, а крылатые ветряные мельницы предстали черными крестами – первыми знаками грядущей вечной ночи.

Это было чем-то вроде галлюцинации, приснившейся страны, куда ему не следовало бы направлять свои стопы, так думалось ему, когда он ехал по узким дорожкам вдоль пастбищ, на всем пути отделенный от них алеющей в закатных лучах полоской воды.

Запах воды и сырых лугов лишь растворил его тревогу в чувстве тоски и неприкаянности.

Позднее, когда зелень померкла и над землей заклубился серебристый туман, а стада будто исчезли в дыму, у Фортуната возникло такое чувство, словно его голова – это тюрьма на плечах, а сам он ее узник, который через слепнущие оконца глаз всматривается в мир свободы, прощаясь с ним навсегда.

 

Город тонул в глубоком сумраке, сырой воздух дрожал от перезвона колоколов, грянувшего с бесчисленных причудливых башен, когда потянулись дома предместья. Он отпустил экипаж и пошел в сторону дома, где жил, шагая по многоколенным переулкам, вдоль городских каналов с чернеющими неуклюжими барками, сквозь смрад гниющих яблок и размокших отбросов, мимо фасадов под щипцовыми крышами со свисающими канатами лебедок, мимо их отражений в воде.

У входных дверей на стульях, вынесенных на улицу, сидели рядком мужчины, в синих широких штанах и красных блузах, тут же за починкой сетей чесали языки женщины, а по дороге носились ватаги детей.

Он ускорял шаг вблизи дверных проемов, откуда несло запахом рыбы, пота утомленных работой тел и убогого быта, спешил выйти на какую-нибудь площадь, хотя и на площадях чадили пригорелым жиром ларьки вафельщиков, и этот чад также втягивали в себя узкие переулки.

И на него тягостным грузом наваливалась вся безотрадная обыденщина голландского портового города с чисто вымытыми тротуарами и неописуемо грязными каналами, с молчаливыми обывателями, с беловатым переплетом маленьких раздвижных окон на узкогрудых фасадах, с тесными лавчонками, торгующими сырами и рыбой, запах которой не могла заглушить вонь керосина среди островерхих домов, покрытых почерневшей черепицей.

И его вдруг потянуло немедленно уехать из унылого Амстердама и вернуться в более веселые города, где он бывал и жил. Тамошнее бытие снова обрело для него свою чарующую силу – как, впрочем, всему былому свойственно казаться нам прекраснее и лучше настоящего, – но последние, крайне неприятные переживания, ожившие в нем, впечатления внешнего и внутреннего распада и неудержимого увядания тут же подавили ненароком проснувшуюся ностальгию.

Чтобы сократить путь, он прошел по чугунному мосту, ведущему в один из респектабельных кварталов, и пересек залитую светом, оживленную улицу с роскошными витринами, но стоило сделать еще несколько шагов – и город мгновенно изменил свой лик, Фортунат вновь оказался в непроглядной тьме какого-то переулка. Старая амстердамская Нес, печально известная улица проституток и сутенеров, которую смели несколько лет назад, вынырнула из небытия здесь, подобно мерзкой застарелой болезни, появившись в другой части города почти с тем же старым ликом, пусть и не таким грубым, но тем более ужасающим.

Все, кого извергли из своего лона Париж, Лондон, бельгийские и русские города, все, кто сломя голову первым же поездом покидал родину из страха перед революционной заварухой, собирались здесь, в этих «благородных» заведениях.

Проходя мимо них, Хаубериссер мог видеть, как автоматоподобные швейцары в долгополых синих сюртуках и треуголках, с жезлами, увенчанными медными набалдашниками, распахивают и закрывают двери, и всякий раз на тротуар падал сноп ослепительного света, и на секунду-другую из глубины помещения как из преисподней вырывался дикий хрип негритянского Джаза, гром цимбал или истерический захлеб цыганских скрипок.

А наверху, в комнатах второго и третьего этажей придерживались другого стиля жизни – там за красными гардинами творилось нечто негромкое, шепотливое, скрытное, как кошка в засаде. Кто-то изредка быстро пробарабанит пальцами по оконному стеклу, кто-то кого-то окликнет приглушенным голосом, торопливо и отрывисто, или послышится тихая речь на всех языках мира и все же очень прозрачная по смыслу; мелькнет чей-то торс в белой ночной рубашке, голова отрезана тьмой, но видны взмахи рук, и опять черный как деготь провал распахнутого окна и кладбищенская тишина, будто за этими стенами обитает смерть.

Угловой дом, которым заканчивалась улица, производил не столь зловещее впечатление, судя по налепленным на стенах афишкам, – нечто среднее между ресторанчиком и кафешантаном.

Хаубериссер вошел.

Перед ним был зал, полный публики, с круглыми, накрытыми желтыми скатертями столиками, за которыми ели и пили.

У задней стены – эстрада, где полукругом расположилась на стульях дюжина шансонеток и комиков, они сидели и ждали, когда придет их черед выступать.

Пожилой мужчина с шарообразным брюшком и шкиперской бородкой посверкивал выпученными накладными глазами, невероятно тонкие ножки в лягушачьего цвета трико заканчивались перепончатыми ластами, он шевелил ими, сидя рядом с французской куплетисткой в наряде парижской модницы и ведя с ней беседу о каких-то, по-видимому, очень важных вещах. Публика тем временем с непонимающим видом внимала ломаной немецкой речи одетого польским евреем комика в лапсердаке и высоких сапогах. Он держал в руке шприц, каковые продаются в аптеках для страдающих ушными заболеваниями, и гундосил свою песенку, выделывая после каждого куплета какой-то затейливый перепляс и размахивая своим орудием:

 

Всех прийму, кто занемох,

дома с трох до четырох.

Мой престиж давно возник.

Я – известный доктор Втык.

 

Хаубериссер огляделся в поисках свободного места, зал был битком набит – в большинстве своем, видимо, горожанами среднего достатка. Лишь у столика в центре зала зазывно пустовали два стула. Там сидели три относительно молодых женщины в теле и одна старая дама со строгим взглядом, орлиным носом и в роговых очках, все они усердно занимались вязанием чулок, на столешнице возвышался облаченный в нарядный чехол кофейник, и этот маленький круг производил здесь впечатление островка домашнего покоя.

Приветливый кивок каждой из четырех дам означал разрешение занять свободное место.

Поначалу Хаубериссер решил, что перед ним мать со своими овдовевшими дочерьми, но, приглядевшись, усомнился в их родстве. По внешнему виду три дамы, которых он принял за дочерей, были, несмотря на явное индивидуальное различие, голландками – белокуры, тучноваты и с коровьей грацией; а вот седовласая матрона, несомненно, была уроженкой южных стран.

Официант, загадочно склабясь, подал ему бифштекс. Сидевшие за соседними столиками заухмылялись, выразительно поглядывая на Фортуната и зашушукались. Что бы все это значило? Неужели… Нет, какое там, он сидел за одним столом с образцовым мещанством. Да и почтенный возраст дам был порукой их добропорядочности.

Тут на эстраде появился жилистый рыжебородый тип в цилиндре, обвитом звездно-полосатым флагом, в облегающих брюках сине-белой полосы; на жилетке в желтую и зеленую клетку болтался будильник, а из кармана торчала задушенная утка. Он подошел к своему коллеге – той самой бородатой лягушке – и под резкие звуки янки-дудль[23]раскроил ему череп. Вслед за этим чета роттердамских старьевщиков «met Piano Begeleidingen» [24]затянула старинную заунывную песню про погребенную улицу – Зандстраат:

 

Оставайся, Рыжий, в море,

Коль не хочешь стать седым.

Ждет тебя большое горе –

Твой шалман исчез как дым.

Девочек – метлой поганой.

Вонь – духами из канистр.

Не узнаешь ты низинку,

Здесь засядет бургомистр.

 

Растроганная, как при исполнении какого-нибудь протестантского хорала, публика (глаза трех голландских толстух даже увлажнились), дружно мыча, подхватила:

 

Красят старые халупы,

Умывают всю Зандстраат,

А домишки, что получше,

Забирает магистрат.

Ни у Нильсена танцулек,

Ни у Чарли нумеров.

А твоей красотке, Рыжий,

Светит монастырский кров.

 

Засим начался калейдоскопически пестрый ералаш номеров, на эстраде резво сменяли друг друга курчавые как пудели английские Babygirls, поражавшие своей агрессивной невинностью; французские апаши с красными косынками на шеях; сирийские гурии, исполнявшие танец живота так, что было видно, как пляшет каждая кишка; имитаторы колокольного звона; баварские частушечники с их мелодичным рыганием.

От всей этой чепухи исходила почти наркотически успокоительная сила, как будто ассорти нелепостей может таить в себе те странные чары, которыми обладают детские игрушки, – зачастую они служат более действенным лекарством для надорванного жизнью сердца, чем самое высокое искусство.

Хаубериссер впал в какое-то забытье, он утратил ощущение времени, и, когда представление завершилось апофеозом и вся балаганная труппа с развернутыми флагами всех стран и народов, что, вероятно, символизировало счастливое водворение мира, покидала сцену под предводительством танцующего кекуок[25]негра, который пропел, как водится, слова утешения для «Сьюзи Анны из Луизианы», только тут Фортунат опомнился, удивившись тому, что не заметил исчезновения большей части зрителей: зал был почти пуст.

Все четыре соседки по столу тоже незаметно удалились, оставив вместо себя нежный знак внимания: он увидел в своем бокале розовую визитную карточку с целующимися голубками и надписью:

 

Значит, все-таки!…

– Не угодно ли приобрести билетик на дальнейшее представление? – тихо поинтересовался официант, проворно заменив желтую скатерть белой камчатной, на которой тут же появился букет тюльпанов и серебряные приборы.

Зверски взвыл вентилятор, изгоняя из помещения плебейский дух.

Лакеи в ливреях прыскали вокруг духами. Бархатная ковровая дорожка прокатилась красным языком по всему полу до самой эстрады, откуда ни возьмись появились мягкие кресла серой кожи.

С улицы донесся шум подъезжающих экипажей и авто.

Дамы в изысканных вечерних туалетах и господа во фраках стали заполнять зал – то же самое интернациональное, с виду прямо-таки великосветское общество, которое толпилось, едва не затоптав Хаубериссера, у входа в цирк.

В считанные минуты все места были заняты. Тихое позвякивание лорнетных цепочек, смех вполголоса, шуршание шелка, аромат дамских перчаток и тубероз, сверкающие там и сям жемчужные ожерелья и бриллиантовые брызги, шипение шампанского, хруст льдинок в серебряных ведерках, яростное тявканье комнатной собачонки, белые, чуть тронутые пудрой женские плечи, пена кружев, приторно-сладкий запах кавказских сигарет – зал преобразился до неузнаваемости.

Хаубериссер вновь оказался за одним столом с четырьмя дамами и опять перед ним сидела матрона, на сей раз с золотым лорнетом, и три довольно молодых, одна другой красивее. Они оказались русскими, у них были тонкие нервные руки, светлые волосы и темные немигающие глаза, не избегавшие взглядов мужчин и, однако, как бы не замечавшие их.

Проходивший мимо стола англичанин во фраке, позволявшем с первого взгляда узнать руку первоклассного портного, на минутку задержался и обменялся с дамами несколькими фразами; изящное, аристократическое, смертельно усталое лицо; пустой левый рукав вяло свисал вдоль туловища, отчего вся высокая сухопарая фигура джентльмена выглядела еще более узкой; один глаз казался больше – из-за монокля, который словно врос в глубокую глазницу.

Фортунат находился среди людей, которых инстинктивно ненавидят мещане всех стран, как кривоногая шавка ненавидит холеного породистого пса, это были человеческие особи, всегда являющие собой загадку для массы, те, к кому толпа питает чувства презрения и зависти одновременно; это были существа, способные, глазом не моргнув, вступить в кровавое побоище и при всем этом падать в обморок при звуке вилки, царапнувшей по фарфору. Поймав на себе косой взгляд, они хватаются за пистолет и невозмутимо улыбаются, будучи уличенными в карточном шулерстве; они что ни день предаются новому пороку, при одном упоминании коего «добропорядочный бюргер» трижды перекрестится; для них предпочтительнее три дня промучиться жаждой, чем пригубить стакан, из которого уже кто-то пил; они веруют в доброго Бога как в нечто само собой разумеющееся, но отворачиваются от него, так как он им, видите ли, неинтересен. Их считают пустышками дубовые головы, которым представляется блеском и лоском то, что, передаваясь от поколения к поколению, стало истинной сущностью этих людей, не пустых и не набитых, просто это существа, уже утратившие душу и потому заслужившие отвращение толпы, которая и вовсе никогда не имела души; таковы уж эти аристократы, они могут безошибочно учуять босяка под любым обличьем, в их систематике он стоит ниже всякой твари, и они же непостижимым образом обретают гибкость, склоняясь перед ним, если по воле случая он окажется на троне. Сильные мира сего, они могут быть беспомощнее ребенка, стоит только судьбе нахмурить чело… Орудия дьявола и его же мишени…

Невидимый оркестр доиграл свадебный марш из «Лоэнгрина».

Пронзительный звонок.

Зал замер.

На стене над эстрадой вспыхнула составленная из крошечных лампочек надпись:

La Force d'Imagination![26]

И из-за занавеса вышел похожий на французского парикмахера господин в смокинге и белых перчатках – редкая поросль на голове, бородка клинышком, желтые обвислые щеки, красная розетка в петлице и синие подглазья. Он поклонился публике и сел в кресло посреди эстрады.

Хаубериссер было подумал, что придется выслушать какой-нибудь более или менее двусмысленный монолог, которыми обычно потчуют в кабаре, и досадливо отвел взгляд, как вдруг исполнитель – то ли от смущения, то ли умышляя вульгарную шутку, начал расстегивать кое-какие предметы своего туалета.

Прошла минута, а в зале и на эстраде все еще царила торжественная тишина.

Затем в оркестре вполголоса запели две скрипки, и, словно из глубокой дали, донеслись томные звуки валторны: «Храни тебя Господь, то было слишком дивно, храни тебя Господь, тому не должно быть…»[27]

Изумленный Хаубериссер взял театральный бинокль, направил его на эстраду и чуть не выронил от ужаса. Что это? Уж не тронулся ли он умом? Лоб покрылся холодной испариной. С головой и впрямь что-то неладно! Ведь не может же въяве твориться то, что он видел на подиуме, здесь, на глазах у сотен дам и господ, которые еще несколько месяцев назад принадлежали самому рафинированному обществу.

Такое еще вообразимо в каком-нибудь портовом кабаке или в учебной аудитории при демонстрации патологического эксцесса, но здесь?!

Или все это сон? А может, произошло чудо, и стрелка истории прыгнула вспять, вернувшись к эпохе Людовика XV?…

Исполнитель плотно прикрыл ладонями глаза, так, будто, мобилизуя всю силу фантазии, пытался представить себе нечто с предельной живостью… и через несколько минут поднялся с кресла. Затем поспешно раскланялся и исчез.

Хаубериссер бросил взгляд на дам за своим столиком и оглядел тех, кто сидел поблизости. Лица не выражали никаких эмоций.

Только у одной русской княгини хватило непосредственности похлопать в ладоши.

И вновь привычно журчит веселая болтовня, будто никогда и не прерывалась.

Хаубериссеру стало казаться, что он попал в сонмище призраков, он ощупал пальцами скатерть и вдохнул пропитанный мускусом аромат цветов: ощущение ирреальности переходило в леденящий ужас.

Вновь раздался звонок, и зал погрузился в темноту.

Фортунат воспользовался случаем и вышел.

Шагая по улице, он почти устыдился своей чувствительности.

А что, собственно, произошло, и чему тут можно ужасаться? Да ничего особенного, он столкнулся с тем, что нисколько не страшнее вещей подобного рода, которые время от времени повторяются в человеческой истории, – сбрасывание маски, для того и существующей, чтобы прикрывать сознательное или бессознательное лицемерие, вялокровие, выдаваемое за добродетель, или мерзости, выношенные фантазией монахов-аскетов!… Болезненная фантасмагория, разросшаяся до таких пределов, что стала храмом, затмившим само небо, в течение столетий морочила умы, притворяясь культурой, а теперь вот рухнула и обнажила всю гниль, скопившуюся внутри. Так чем же прорыв гнойника страшнее и пакостнее, чем его постоянный рост? Только дети да идиоты, которым неведомо, что яркие краски осени суть цвета увядания, скулят, когда вместо ожидаемой весны приходит мертвенный ноябрь.

Однако как ни старался Хаубериссер восстановить равновесие, призывая холодный рассудок заглушить заполошный крик чувств, ужас не отступал перед доводами разума, он упрямо не сходил с места, камнем лежал на пути, ибо сокровенное бытие ума – это тяжесть, а ее не выдавишь никакими словами.

И лишь постепенно, будто стараниями некоего вразумляющего голоса, который терпеливо и членораздельно нашептывал ему в ухо свои истины, до него наконец дошло, что этот ужас есть не что иное, как все тот же смутный гнетущий страх перед чем-то неопределенным, который мучил его уже давно, когда, как при вспышке озарения, ему открывалась бешеная гонка человечества, несущегося навстречу своей гибели.

От самого факта, что сегодняшней публике кажется обыкновенным спектаклем то уродство, что еще вчера было просто немыслимо, у него перехватывало дыхание, и мерно шагающее время понеслось во мрак духовной ночи, перейдя на «бешеный галоп» и «трусливо шарахнувшись, как от выросшего на дороге призрака».

Фортунат почувствовал, что вот-вот соскользнет в ту жуткую пропасть, в которой вещи мира сего растворяются в мареве миражей тем быстрее, чем ярче они проявляются здесь.

Он свернул в одну из узких поперечных улочек, тянувшихся справа и слева от кабаре, и двинулся вдоль стеклянной галереи, показавшейся ему подозрительно знакомой. Завернув за угол, он оказался вдруг перед жестяными ставнями лавки Хадира Грюна. Заведение, которое он только что покинул, находилось в тыльной части странного башнеподобного здания с плоской крышей, того самого дома на Йоденбреестраат, что привлекло его внимание вчера. Он скользнул взглядом по фасаду с двумя черными глазницами – и вновь ошеломляющее впечатление нереальности: в ночном мраке все здание приобрело сходство с гигантским человеческим черепом, вонзившим в тротуар свои верхние зубы.

Как-то само собой пришло на ум сравнение всей чехарды, творившейся в этом каменном черепе, с кашей в обычной человеческой голове, и, подумав о том, что за угрюмым лбом, быть может, дремлют такие загадки, которые не снились Амстердаму даже в кошмарных снах, Фортунат ощутил, как от этих предположений его грудь стеснило предчувствие опасных, подстерегающих за первым поворотом судьбы событий. А мог ли зеленоватый лик в «салоне» быть всего лишь сном? – усомнился он.

И тут вдруг неподвижная фигура старого еврея у конторки обрела в его памяти все признаки бесплотного образа в обманном зеркале миража, и уж присниться могла скорее она, нежели бронзовый лик.

А в самом деле, касался ли старик пола своими ногами? Чем усерднее старался Фортунат восстановить в памяти его образ, тем больше сомневался в реальном существовании этого типа.

И его вдруг осенило: выдвижной ящик-то он видел сквозь лапсердак.

Внезапное недоверие к механизму чувств и, казалось бы, безоговорочно признанной вещественности окружающего мира молнией озарило его сознание и стало как бы ключом к разгадке подобных непознанных явлений, он вспомнил то, что слышал еще ребенком: свету некоторых, невообразимо далеких звезд Млечного Пути требуется семьдесят тысяч лет, чтобы достичь Земли, а стало быть, имей мы даже такие телескопы, которые вплотную приблизили бы к нам небесные тела, мы сможем наблюдать на них, вот как сейчас, лишь события, канувшие в прошлое семьдесят тысяч лет назад. Следовательно, в бесконечности мирового пространства всякое когда-либо зародившееся явление – просто мороз по коже! – остается вечным образом, сохраняемым природой света. «И не следует ли отсюда, – заключил он, – что существует возможность (пусть даже это не в человеческой власти) возвращать прошлое?»

И фигура старого еврея у конторки, словно обнаруживая какую-то связь с этим законом сверхъестественного возвращения, предстала вдруг перед Фортунатом в ужасающе ином жизненном измерении.

Он почувствовал, как совсем близко, почти рядом бродит фантом, недоступный обычному зрению и все же куда более здешний и реальный, чем мерцающая в бесконечной дали звезда Млечного Пути, которую мог видеть кто угодно, наблюдать еженощно, хотя она погасла семьдесят тысяч лет назад…

Фортунат подошел к своему жилищу – средневековому домишку в два окна, глядевших в крохотный палисадник, и открыл тяжелую дубовую дверь.

Невозможно было отделаться от ощущения, что кто-то идет рядом, и он невольно огляделся, прежде чем переступить порог. Он поднялся по узкой – не шире его плеч – лесенке, которая, как во всех голландских домах, не уступала крутизной пожарной стремянке, и вошел в свою спальню.

Комната была тоже узка и вытянута, потолок обшит деревянными панелями, на полу хватало места лишь для стола и четырех стульев, вся прочая мебель – шкафы, комоды, умывальник и даже кровать – встроена в обитые желтым шелком стены.

Он принял ванну и лег спать.

Гася свет, он взглянул на стол и увидел на нем зеленый куб какой-то коробки. «Ах да, Дельфийский оракул из папье-маше, посылка из иллюзиона», – сообразил он, уже погружаясь в сон.

Спустя какое-то время он проснулся почти в испуге: ему послышался странный шум, как будто по полу постукивали палочками.

В комнате кто-то был!

Но ведь он запер дверь! Он хорошо помнит.

Фортунат начал осторожно ощупывать стену, где должен был торчать выключатель, и тут его руки что-то коснулось, как будто по ней тихонько ударили легкой дощечкой. В тот же миг в нише стены что-то хлопнуло, и по лицу Фортуната скользнул, падая, какой-то легкий предмет. Свет включенной лампочки заставил его зажмуриться. Вновь послышался деревянный стук. Он доносился оттуда, где стояла зеленая коробка.

«Сработал механизм в дурацком клееном черепе, только и всего», – отворчался Хаубериссер и взял в руки предмет, который скатился по его лицу и упал на грудь.

Это был стянутый тесьмой бумажный свиток, испещренный какими-то мелкими выцветшими знаками, насколько он мог разглядеть своими сонными глазами.

Фортунат смахнул его с постели, выключил свет и опять уснул. «Должно быть, свалился с какой-нибудь полки, или я сам в темноте дошарился до того, что сорвал его с полки», – такова была последняя ясная мысль в его дремлющей голове, а затем мысли стали сгущаться в некий сумбурный поток фантазий и наконец возник диковинный образ, в котором причудливо смешались впечатления дня: перед ним стоял зулус, увенчанный петушиным гребнем из красной шерстяной тряпки, вместо стоп – лягушачьи перепончатые лапы, в руке – визитная карточка графа Цехоньски, а дом-череп на Йоденбреестраат, осклабясь, подмигивал то одним, то другим глазом.

Далекий тревожный гудок парохода в гавани был последним отзвуком реального мира, сопровождавшим Хаубериссера, когда он уже летел в бездну глубокого сна.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Барон Пфайль в надежде успеть на поезд, отправлявшийся в Хилверсюм, где находился его загородный дом, был уже на пути к Центральному вокзалу и, лавируя между многочисленными ларьками и палатками, благополучно выбрался из вечерней ярмарочной толчеи; ему оставалось лишь перейти Портовый мост, когда, словно по взмаху дирижерской палочки, дружно и оглушительно грянул звон сотен колоколов, а это означало, что пробил шестой час и барону уже не попасть на поезд.

Не долго думая, он решительно повернул назад, в Старый город.

Опоздание нисколько не расстроило его, напротив, принесло даже некоторое облегчение, поскольку теперь у него было несколько часов, чтобы решить одно дело, которое не выходило у него из головы после того, как он расстался с Хаубериссером.

Выйдя к Хееренхрахту и углубившись в сумрачную вязовую аллею, тянувшуюся вдоль этого канала, он остановился перед великолепным барочным зданием, красноватая кладка которого была прослоена ровными белыми линиями. Он бросил взгляд на огромное верхнее окно и нажал на бронзовую ручку двери, служившую одновременно и звонком.

Прошла целая вечность, покуда дверь не открыл старый ливрейный лакей в белых чулках и лиловых шелковых бриджах.

– Господин доктор Сефарди у себя?… Вы еще не забыли меня, Ян? – Барон полез в карман за визиткой. – Отнесите это наверх и спросите, любезный…

– Они уже ожидают вас, менейр. Милости прошу.

Старик двинулся вперед по устланной индийскими коврами лестнице, стены по обе стороны украшены китайским шитьем. Лестница была так крута, что приходилось хвататься за витые латунные перила, чтобы удержать равновесие. Воздух хранил мягкий пьянящий аромат сандалового дерева.

– Ожидает? Меня? С чего бы это? – спросил барон в полном недоумении, так как уже несколько лет не видел доктора Сефарди; идея посетить его пришла Пфайлю полчаса назад, когда он решил уточнить кое-что касательно портрета Вечного Жида с оливково-зеленым лицом. Дело в том, что некоторые его детали в памяти как-то не вязались друг с другом и даже странным образом расходились с тем, что он рассказывал в кафе Хаубериссеру.

– Они телеграфировали вам сегодня в Гаагу и просили вас нанести визит, менейр.

– В Гаагу? Я уже давно вернулся в Хилверсюм. А здесь оказался совершенно случайно.

– Сейчас же доложу о вас, менейр.

Барон сел и огляделся. Все до мелочей здесь оставалось в неизменном виде, точно таким, как во время последнего визита Пфайля: тяжелые резные стулья, укрытые накидками из блескучего самаркандского шелка, два зачехленных южно-нидерландских кресла возле роскошного камина, украшенного колоннами и зелеными нефритовыми изразцами с золотой инкрустацией, немеркнущие краски исфаганских ковров на черно-белых шашечках пола, молочно-розовые статуэтки японских принцесс в нишах стен, обшитых деревянными панелями, пристенный стол с черной мраморной плитой, со всех сторон глядят портреты кисти Рембрандта и других мастеров, изобразивших предков Исмаэля Сефарди[28]– именитых португальских евреев-эмигрантов, для которых в ХVII веке построил этот дом знаменитый Хендрик де Кейзер, здесь они жили и умирали.

Пфайль отметил про себя портретное сходство этих людей давно минувших эпох с доктором Исмаэлем Сефарди. Они были так же узколицы, смотрели теми же большими темными миндалинами глаз, те же тонкие губы и заостренные, с легкой горбинкой носы. Ярко выраженный тип еврея, испанского изгнанника с отчужденным, презрительно-надменным взглядом, неестественно узкими ступнями и белыми руками – тип, который не имел почти ничего общего, кроме религии, со своими соплеменниками, ведущими родословную от сына Иафетова Гомера – так называемыми







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.