Здавалка
Главная | Обратная связь

ГИМНАЗИСТИК СОЛОМОН



 

Сынок "доктора" Янкла -- гимназист. -- Шолом страшно завидует ему. --

Винный погреб "Южный берег". -- Изюмные выморозки. -- "Церковное вино --

евреям на пасху"

 

В Переяславе подвизалось несколько врачей, и каждый имел свое прозвище:

толстый доктор, горбатый доктор, черный доктор. Все эти врачи были

христиане, и только один был еврей, да и то не совсем доктор, а полудоктор

-- лекарь Янкл. Но вел он себя, как настоящий доктор. Носил крылатку,

прописывал рецепты, перечитывал их вслух и называл лекарства обязательно

по-латыни:

-- Будьте любезны принимать через каждые два часа по столовой ложке

"кали бромали", а через каждые три часа по чайной ложке "натри броматри", и

завтра же вам станет лучше. Если же не станет лучше, то станет хуже, тогда

вы меня позовете, и я приду еще раз...

В городе лекаря Янкла любили больше любого врача, потому что с ним

можно потолковать, узнать, что там такое подпирает под ложечкой и почему

нужно пить рыбий жир, если у тебя ревматизм в ноге, и какое отношение имеет

к ноге желудок. У лекаря было еще одно достоинство -- он не торговался, брал

сколько давали, даже не глядя. Он только щупал пальцами несколько секунд

монету в кармане и угадывал, что ему подсунули. Если это был потертый пятак,

не имеющий никакой цены, он возвращал его и говорил, что ему ничего не

нужно. Тогда вам становилось неловко, и вы давали ему другую монету.

Было у него и еще одно достоинство: он и вам давал слово сказать, и сам

был охотник поговорить. А говорил он большей частью о своих детях, о том,

какие у него способные дети. Один из них, старший, Шолом зовут его, Соломон

-- тот уже гимназист. Он, бог даст, кончит гимназию, поступит в университет

и выйдет оттуда доктором, готовым доктором. Самым настоящим доктором!

-- Поскорей бы уж наступил праздник! -- говорил лекарь Янкл со

вздохом.--На праздники, бог даст, он приедет, мой Соломон. Вот вы увидите

моего гимназистика!

Шолому тоже хотелось, чтобы уж поскорее наступил праздник--тогда он

посмотрит на этого гимназистика, какой у него вид.

И Шолом дождался пасхи. Вот теперь он, наконец, узнает, какие бывают

гимназисты.

 

Лекарь Янкл не такой уж усердный молельщик, чтобы бежать сломя голову в

синагогу. Он ведь как-никак доктор! Однако ради своего сынка, гимназистика,

и он явился в синагогу. Пришел тщательно причесанный, напомаженный и

счастливый. Он сидел на видном месте, прямо против восточной стены. Возле

него стоял его сынок Шолом, или Соломон, в мундирчике с серебряными

пуговицами сверху донизу, в странной фуражке с какой-то блестящей штучкой. В

руках он держал маленький молитвенник и молился как самый обыкновенный

человек, но все взрослые и все дети не спускали глаз с гимназистика с

серебряными пуговицами. Кажется, человек как человек, мальчик как все

мальчики, и все-таки не то -- гимназистик. И у Шолома вырывается глубокий

вздох.

Помолившись, лекарь не спешит уходить из синагоги. Кое-кого он должен

поздравить с праздником, кое-кто должен его поздравить, а главное, вероятно,

пойдет разговор о его сыне-гимназисте. Так оно и было.

-- Это он и есть ваш гимназистик, реб Янкл? Ну, здравствуй...

Со всех сторон к Соломону протягиваются руки. Кажется, мальчишка, а

люди с бородами здороваются с ним за руку. Некоторые останавливаются

потолковать с лекарем о его сыне: "Где он учится? Чему он учится? Что будет,

когда он выучится? До чего он доучится?"

-- До чего он доучится? -- переспрашивает лекарь со смешком.--Уж он

доучится, хе-хе-хе! Он будет доктором, настоящим доктором, хе-хе-хе.

Сын лекаря Янкла станет доктором, настоящим доктором! Чем, чем, а уж

заработком он будет обеспечен. Даже старые почтенные евреи и те удивлялись

этому, хотя трудно было объяснить и сами они не понимали, кто мешает им

сделать своих детей докторами. Никто им не мешал. Но так же, как их отцы не

хотели, чтобы они стали докторами, так и они не хотят, чтобы их дети стали

докторами. Они утешали себя тем, что их дети зато будут добрыми евреями. А

средства к существованию -- как-нибудь! Кто дает жизнь, тот даст и на жизнь.

Бог милостив. Вот Юзя Финкельштейн не учился на доктора, а все-таки дай бог

нам хоть половину того, что он имеет!

-- Сколько же, говорите вы, реб Янкл, должен еще учиться ваш этот...

ваш гимназистик? -- спрашивали евреи, глядя на него сверху вниз.

-- Мой Соломон?--говорил лекарь Янкл, поглаживая бородку и

пританцовывая на одной ноге. -- О, ему еще долго учиться! -- И он высчитывал

по пальцам, сколько лет сын его должен еще учиться в гимназии и сколько в

университете. Затем он будет работать в больнице, а то в военный госпиталь

поступит, станет военным врачом, "то есть почти офицером, с погонами,

хе-хе-хе!.."

Не было, кажется, на свете более счастливого человека, чем лекарь Янкл,

этот вот маленький человечек с приплюснутым носом, с курчавыми, сильно

напомаженными волосами, одетый в крылатку, как настоящий доктор. И не могло

быть на свете более счастливого мальчика, чем этот краснощекий гимназистик с

серебряными пуговицами и со странной штучкой на фуражке. Они оба шли из

синагоги, окруженные множеством прихожан. Взрослые теснились около лекаря, а

мальчишки--около его сына, стараясь оказаться поближе к нему. Он

представлялся им существом совсем особого рода. Что-то в нем есть такое...

Нет, Шолом никому в жизни еще так не завидовал, как этому счастливому

гимназисту. Почему не он на его месте? Почему не он сын лекаря Янкла, его

ведь тоже зовут Шолом? Почему богу не сделать так, чтобы Нохум Рабинович был

лекарем Янклом, а лекарь Янкл--Нохумом Рабиновичем? Шолом видел гимназиста

во сне, бредил им наяву. Гимназист ни на минуту не выходил у него из головы,

как Хаим Фрухштейн когда-то. Это была мания, помешательство. Шолом завидовал

гимназисту, сильно завидовал. Подойти к нему заговорить -- не хватало духу.

Как это вдруг заговорить с гимназистом? Как подступиться к мальчику, имя

которого Шолом, но зовут его Соломон? В воображении он видел самого себя

гимназистом, и зовут его уже будто не Шолом, а Соломон, и мундирчик на нем с

серебряными пуговицами и штучка у него на фуражке, и все мальчишки ему

завидуют, а взрослые удивленно ахают: "Это и есть сын Нохума Рабиновича,

этот гимназистик? Это его когда-то звали Шолом?"

 

Можно себе представить, какой радостью наполнилось сердце Шолома, каким

праздником был для него тот день, когда отец сообщил ему, что с завтрашнего

утра он, с божьей помощью, начнет ходить в "классы". Отец был уже у

директора и подал прошение, пока в приготовительный.

-- За шесть недель ты кончишь приготовительный и поступишь, бог даст, в

"уездное", а оттуда в гимназию, а затем еще дальше... С божьей помощью все

возможно, только б ты сам постарался.

Шолом завизжал бы от восторга, если б ему не было стыдно перед отцом.

Будет ли он стараться? Еще бы! Он только не очень хорошо понимал, что такое

"уездное", кто такой "директор" и что означает "приготовительный". Но он

очень хорошо помнил, что говорил Арнольд из Подворок. Глазам его

представился сынок лекаря Янкла, с серебряными пуговицами, со странной

штучкой на фуражке, и сердце его переполнилось, голова закружилась, и слезы

радости выступили на глазах. Но он не шелохнулся, держал себя как паинька,

несмышленый, не умеющий и двух слов связать. На самом деле этот паинька

только и ожидал той минуты, когда он останется один,--тогда он уж даст себе

волю. Он шлепнет сам себя два раза по щекам, или хлопнет себя по ляжкам, или

три раза перекувыркнется через голову прямо на полу, или же ускачет на одной

ноге куда-нибудь далеко-далеко, распевая:

 

Соломон, Соломон!

Гимназистик Соломон!

 

-- А пока ступай-ка покачай ребенка, потом будешь изюм рубить...

Это, разумеется, говорит мачеха. И, чтобы читателю стало понятно, что

это за изюм, который нужно рубить, он должен знать, что, поскольку заезжий

дом не давал достаточно средств к существованию, Нохум Рабинович открыл

погреб с такой вывеской:

 

------------------------------------

| Продажа разных вин Южного берега |

------------------------------------

 

Производил эти вина отец собственноручно из рубленного изюма и продавал

их под разными названиями, из которых автору запомнились: "Выморозок",

"Херес", "Мадера" и еще один сорт красного вина под названием "Церковное --

для употребления евреям на пасху". Этот сорт вина дети предпочитали всем

другим, потому что "Церковное для евреев" было сладким и терпким. Сладким

оно было от особого сиропа, который в него добавляли, терпким -- от изюмных

косточек, но откуда брался его красный цвет, отец ни за что не хотел

открывать. Каждый раз, когда ребят посылали за кружкой вина, они

прикладывались к "церковному для евреев" и успевали вылакать вдвое больше,

чем приносили. И тем не менее это вино давало семье верный кусок хлеба,

более верный, чем все другие занятия Нохума Рабиновича.

 

51. "ПЕНСИЯ"

 

Отец горой стоит за "классника". -- Шолом получает стипендию. --

Переполох в городе. -- Мечта о кладе начинает сбываться

 

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Поступление в

"уездное" далось не так-то легко и прошло не так-то гладко. Первым камнем

преткновения был дядя Пиня. Он рвал и метал. "Как, собственными руками

превращать детей в безбожников?"--кричал он и не успокоился до тех пор, пока

не взял с брата слово, что он по крайней мере не позволит своим детям писать

в субботу. Это условие Рабинович выговорил у директора, или, как его звали,

смотрителя уездного училища, со всей определенностью -- в субботу его,

Рабиновича, дети должны быть свободны от занятий. И еще одно условие

поставил Нохум Рабинович директору (это было время, когда евреи могли еще

ставить условия) -- его дети не должны присутствовать на уроках священника.

Рабинович и тут добился своего.

Вторым затруднением для детей был язык. При поступлении в школу они так

мало понимали по-русски, что над ними потешались все -- и учитель и ученики.

Им казалось, что даже парты смеются над ними. Это было особенно досадно

Шолому. Он сам привык над всеми смеяться, а тут вдруг смеются над ним! Да и

школьные товарищи тоже не дремали. Как только кончались уроки и еврейские

мальчики появлялись на дворе, их тут же торжественно валили на землю и,

придерживая за руки и за ноги, и все это очень добродушно, мазали их рты

свиным салом. Приходя потом домой, удрученные, они никому не рассказывали,

что с ними стряслось, опасаясь, как бы их не забрали из училища. Мачеха и

без того выходила из себя и донимала "классников" (так называла она ребят с

тех пор, как они поступили в уездное училище). А так как Шолом был прилежнее

всех, то и преследовала она его больше всех. Но тут случилось происшествие,

после которого ей пришлось сбавить тон, и она утихомирилась. История эта

такова.

В одно прекрасное утро Шолом, расхаживая по комнате, заучивал что-то

наизусть. Отец стоял тут же в молитвенном облачении и молился. Махеча же

делала свое--пилила отца. Она припоминала ему его старый грех, когда он

скрыл от нее существование старших и младших детей, прошлась насчет того,

каким хорошим аппетитом, не сглазить бы, отличаются его дети и какие у них

здоровые желудки. Не оставила она без внимания и его "родственников". Ее

слова, однако, отца мало трогали. Он стоял лицом к стене и молился, точно

все это его совершенно не касается. Но вот она стала изощряться в

красноречии по адресу Шолома--зачем, мол, он расхаживает по комнате и

зубрит.

-- Он думает, этот классник с позволения сказать, что хрен ему дядька,

что он важный барин и свободен от всякого дела, кроме еды! Как же, лакеев и

горничных здесь хоть отбавляй! Ничего, это не уронит твоей чести, классник

ты этакий в стоптанных сапогах, если ты потрудишься внести постояльцу

самовар. С тебя, упаси бог, даже волос не упадет, аппетиту твоему это не

повредит и свадьбы тоже не расстроит!

"Классник" был уже готов оставить уроки и отправиться в кухню за

самоваром, когда отец вдруг бросился к нему, схватил за руку и раздраженно

стал говорить по-древнееврейски, не желая прерывать молитвы:

-- И-о-ну... Нет, нет! Ни в коем случае! Нельзя, я запрещаю! Я не хочу!

-- закончил он уже по-еврейски и напустился на мачеху с ожесточением, может

быть, впервые с тех пор, как она стала его женой; он заявил ей, чтобы она не

смела больше распоряжаться Шоломом. Другими детьми -- пожалуйста, но только

не Шоломом. Шолом--не то, что другие. Он должен учиться!

-- Раз навсегда! -- кричал отец. -- Так я хочу! Так оно есть, так оно и

будет!

 

Потому ли, что всякий деспот, всякое зловредное существо, услышав

громкий окрик, пугается и умолкает, потому ли, что это был первый отпор со

стороны отца за время их знакомства и "сладкого" супружества, но случилось

чудо--мачеха прикусила язык и умолкла. Она присмирела, словно кошечка. С

того времени она совершенно переменилась к Шолому. То есть колкостей и

проклятий она и теперь для него не жалела, поминутно попрекая его

"классами", постоянно и без преувеличения намекала, что в неделю уходит пуд

бумаги, а чернил не меньше трех бутылок в день, намеренно забывала налить на

ночь керосину в лампу, приготовить завтрак и тому подобное. Однако

распоряжаться им она больше не решалась. Разве только если он сам не прочь

был бы куда-нибудь сбегать или же присмотреть за самоваром, покачать

ребенка.

-- Шолом! -- мягко и нараспев, как говорят в Бердичеве, обращалась к

нему мачеха.--Чем это объяснить -- стоит тебе только взглянуть на самовар,

как он тут же закипает?

Или:

-- Шолом, поди-ка сюда! Почему это ребенок засыпает у тебя в одну

минуту!

Или:

-- Шолом! Сколько тебе нужно, чтобы сбегать на базар и обратно?

Полминуты! Даже и того меньше!

Вскоре Шолому улыбнулась еще одна удача. Когда везет, так уж везет.

Однажды в классе смотритель уездного училища, человек неплохой, взял Шолома

за ухо и велел передать отцу, чтобы тот пришел к нему в канцелярию. Он

должен ему кое-что сказать. Узнав, что "сам директор" вызывает его, Нохум

Рабинович не заставил себя долго ждать и, надев субботнюю капоту, заложил

еще дальше за уши и без того подвернутые пейсы и пошел послушать, что ему

скажет директор. Оказалось вот что: так как Шолом учится исключительно

хорошо, то его по закону полагалось бы принять на казенный счет, но

поскольку Шолом -- еврей, то ему можно только назначить "пенсию" (не то сто

двадцать рублей в год, не то сто двадцать рублей в полгода).

Слух о "пенсии" взбудоражил весь город. Люди приходили один за другим

узнавать, правда ли это.

-- А что же, неправда?

-- Пенсия?

-- Пенсия.

-- Назначена казной?

-- Не казной, а народным просвещением.

Человек, имеющий отношение к народному просвещению,--шутка ли! К вечеру

собралась вся родня посмотреть, как выглядит этот обладатель пенсии. Ах, кто

не видел тогда сияющего отца, тот вообще не видел счастливого человека. Даже

мачеха в тот день радовалась вместе со всеми и была необычайно приветлива,

угощала родных чаем с вареньем. В эту минуту она была мила Шолому, он забыл

и простил ей все. Что было, то прошло... Он был героем дня. Все смотрели на

него, говорили о нем, все смеялись и радовались. Дети тети Ханы, которые

любили подтрунивать над ним, спрашивали, что он собирается делать с такими

деньгами, словно они не знали, что из этих денег он и копейки в глаза не

увидит, словно они не знали, что деньги пригодятся отцу в его деле, в винном

погребе "Южного берега"...

Пришел и толстый "Коллектор" в темных очках и глубоких калошах: пришел

посмотреть своими слабыми глазами на "прока-азника" и ущипнуть его, этого

сорванца, за щеку так, чтобы отщипнуть кусочек. Пришли "зятья" --

Лейзер-Иосл и Магидов -- поздравить отца, посидеть, поговорить о свете и о

просвещении, о прогрессе, цивилизации... А после них пришел Арнольд из

Подворок и слегка омрачил радость Шолома. Во-первых, он доказал собравшимся,

что они все ослы и сами не знают, о чем говорят. Это вовсе не пенсия, а

стипендия. Пенсия это пенсия, а стипендия это стипендия. А во-вторых, Шолом

не единственный, в "уездном" есть еще один мальчик, получивший стипендию,

тоже в сто двадцать рублей. Это был новый товарищ Шолома по "уездному",

звали его Эля. Но о нем после. Пока же герой нашего повествования пребывал

на седьмом небе. Ему казалось, что прежние его мечтания о кладе начинают

понемногу сбываться, и фантазия подняла его на свои крылья и унесла

далеко-далеко в мир грез. Он видел себя окруженным товарищами, которые

смотрят на него восторженными, завистливыми глазами. И отца своего видел он

совсем еще молодым человеком. Куда девалась его согнутая спина, глубокие

морщины на лбу, вечная озабоченность на пожелтевшем лице? Это был совсем

другой человек, он даже не вздыхал больше. Шолому представлялось, что вся

родня окружает отца, оказывает ему почести, ему и сыну его, избраннику,

счастливчику, о котором теперь известно всем, даже "казне", даже "народному

просвещению"--всем, всем, а может быть, и самому царю. Кто знает?..

 

НОВЫЙ ТОВАРИЩ--ЭЛЯ

 

Эля -- сын Доди. -- Первое знамомство на пожаре.-- Беседы о космографии

с дядей Пиней.--Герой открыто разрушает святость субботы. --Ему присваивают

звание "писателя"

 

Круглое, белое, чуть тронутое оспой лицо; стоявшие торчком жесткие

волосы, черные и густые; смеющиеся глаза; крепкие белые зубы; руки с

короткими пальцами, смех звонкий, рассыпчатый, темперамент огненный -- таков

портрет Эли, товарища Шолома от первого до последнего классов уездного

училища.

Первое их знакомство состоялось ночью на пожаре.

Пожар -- это великолепное зрелище, даровое представление, исключительно

интересное сборище всяких людей--мужчин и женщин, место, где разыгрываются

всякие сцены, печальные и веселые,--одним словом, своеобразный театр. Ночь

тиха, в далеком небе мерцают звезды. То здесь, то там раздается лай собак, а

домишко горит как свеча, спокойно и неторопливо. Спешить нечего! Со всех

сторон подходят люди, вначале сонливо, затем все шумней, оживленней, вначале

поодиночке, потом толпами, сбегаются целыми оравами. Евреи в арбеканфесах

кидаются прямо в огонь спасать добро, женщины визжат, ребятишки плачут,

парни отпускают шуточки, девушки хихикают.

Дети Рабиновича тоже здесь. Вдруг Шолом слышит прямо над ухом

мальчишеский голос:

-- Едут!

-- Кто?

-- Пожарная команда. Пойдем поможем тушить!

Взявшись за руки, мальчики мчатся через всю базарную площадь навстречу

пожарной команде. По дороге Шолом узнает, что товарища его зовут Эля и что

он сын писаря Доди. А Эля в свою очередь узнает, как зовут Шолома и кто его

отец.

Вторая их встреча произошла несколько позже, на этот раз уже днем, но

тоже на улице и тоже на даровом представлении. Какой-то черный человек с

белыми зубами показывал обезьяну, и за ним бегали мальчишки со всего города.

Это было одно из тех любопытных зрелищ, которые так редки в Переяславе.

Случалось, что по городу водили медведя с выжженными глазами, пляшущего на

палке, или показывали Ваньку Рютютю в красных штанах, проделывавшего разные

штуки, иногда давал представление цыган с обезьяной. Цыган и обезьяна--оба

на одно лицо, будто их одна мать родила: у обоих одинаково сморщенные

заросшие лица, одинаково плешивые головы, и оба смотрят одинаково жалобными

глазами, протягивая за подаянием волосатые грязные, худые руки. Цыган

говорит странным голосом, на непонятном языке, покачивая головой и строя

такие уморительные гримасы, что поневоле смеешься: "Дай барин! Хорош

обежьян! Американску!.." Ребята покатываются со смеху.

Двух встреч было достаточно для того, чтобы эти мальчишки -- Шолом, сын

Нохума Рабиновича, и Эля, сын писаря Доди, подружились. А тут еще они

очутились в одном классе уездного училища, на соседних партах. Шолом увидел

своего нового товарища как раз в тот момент, когда учитель начал первый

урок. Протягивая руку и покачивая головой, Эля гримасничал, как цыган: "Дай

барин! Хорош обежьян! Американску!.."

Попробуйте-ка не расхохотаться! Разумеется, оба товарища получили

порядочные нахлобучки--их оставили "без обеда". Тут-то и была навсегда

закреплена их дружба.

С той поры они стали жить душа в душу. Куда один, туда и другой. Вместе

готовили уроки, вместе занимались и занимались хорошо. Они дали друг другу

слово обогнать всех и стать лучшими учениками в классе. И они добились

своего: далеко опередили других мальчиков и переходили из класса в класс

первыми учениками, хоть и слыли первыми озорниками в городе. Никто из

городских мальчишек не решался проделывать то, что они себе разрешали.

Лучшие ученики, стипендиаты, им все сходило с рук. А как они знали

грамматику! Какое слово ни вымолвишь, они сразу со своей грамматикой и давай

склонять по падежам. Скажешь, например, стол, -- а они тут же: стол, стола,

столу, стол, столом, о столе. Скажешь -- нож, а они: нож, ножа, ножу, нож,

ножом, о ноже. А география! Кто еще сумеет объяснить так же, как они, почему

земля круглая! Что вокруг чего вертится: земля вокруг солнца или солнце

вокруг земли? Откуда берется ветер? Что бывает раньше--гром или молния? Как

возникает дождь?

Из всех предметов, которые проходили в училище, отцу Шолома нравилась

одна география, потому что география делает человека просвещенным. Счет---

тоже неплохая вещь, математика изощряет ум, но не более. Взять, например,

Иосю Фрухштейна -- человек он необразованный, нигде не учился, но дайте ему

самую трудную задачу, и он моментально решит ее в уме. Или возьмите, к

примеру, "Коллектора". Где он учился? В каком-то ешиботе. Так он, думаете,

не знает алгебры? О Лейзер-Иосле и говорить нечего, об Арнольде из Подворок

и подавно! Арнольд хоть сейчас готов экзамен сдать. Нет, говорите что

хотите, но география это не математика. Географию нужно изучать. Географию

нужно знать. А Шолом географию знает. Отец любит говорить с ним о географии

и счастлив, если при этом бывает еще кто-нибудь.

Забавно, когда при таком разговоре присутствует дядя Пиня. Поглаживая

бороду и улыбаясь, он подтрунивает над маленьким философом, который носится

со своей географией. Мальчишка желторотый, и имеет дерзость утверждать прямо

в глаза своему дяде, старшему, что вертится не солнце, а земля. Ну, а если в

писании сказано буква в букву: "Солнце, остановись в Гебеоне!" -- что ты на

это ответишь?! Или вот, например, ты говоришь, что раньше гром, а потом

молния. А если мы видим сначала молнию, а только после нее слышим гром,

поддразнивая Шолома, спрашивает дядя Пиня и покатывается со смеху. Или вот,

ты утверждаешь, что земля -- шар, то есть, что она круглая, как яблоко. Чем

ты мне это докажешь? Шолом отвечает ему: "Если вы, дядя, хотите убедиться,

потрудитесь завтра встать пораньше и посмотреть на монастырскую колокольню,

когда исходит солнце,--тогда вы увидите, что раньше всего освещается

верхушка колокольни..."--"Мне, конечно, больше и делать нечего, как только

вставать на рассвете и смотреть на верхушку колокольни ради твоей географии,

ха-ха-ха!.."

Нет, дядя Пиня недоволен ни географией, ни училищем, ни тем, что сын

Нохума Рабиновича дружит с сыном писаря. Тот черт его знает по какому пути

поведет. Дядя Пиня уже и теперь слышал о мальчишках не столь приятные вещи.

Он слышал, что они по субботам ходят гулять в Подворки и носят с собой

носовые платки, и разговаривают они не по-еврейски, а по-русски.

Увы, все это была чистая правда, святая истина. Больше того, мальчики

действительно каждую субботу ходят в Подворки, правда, не гулять, как мы это

дальше увидим... Они носят с собой в субботу не только носовые платки, но и

мелочь, чтобы покупать груши. А говорят они между собой о таких вещах... Ах,

если б дядя Пиня только знал, о чем они говорят и как говорят! Если б дядя

Пиня знал, что оба паренька катаются на лодке и забираются вдвоем

далеко-далеко, на противоположный берег. Там, лежа на зеленой траве, они

читают книжки (русские), распевают песни (русские), грезят наяву, строят

воздушные замки насчет будущего, когда оба окончат "уездное". Куда они

поедут, каким наукам будут обучаться, кем они станут! И нужно правду

сказать, настроение у них преобладало не еврейское, и еврейского содержания

в этих сладких грезах тоже было мало, потому что Эля рос в доме, который был

далек от всего еврейского, хотя--одно другого не касается--оплеух за

нежелание молиться Эля получал от своего отца не меньше, чем все прочие

мальчишки от своих отцов. Боюсь, все отцы таковы. Вы и теперь можете

встретить отцов, которые сами делают что угодно, но от детей требуют, чтобы

они были набожны и благонравны, не похожи на них самих.

Нежелание молиться было у ребят застарелой болезнью еще со времен

хедера. Пропускать слова в молитве было обычным делом, а с тех пор, как

мальчики поступили в училище, они и совсем пренебрегали молитвой. Отец знал

это, но делал вид, будто ничего не замечает. Находились, однако, люди,

которые следили за ними и считали своей обязанностью открывать отцу глаза,

чтобы он видел, что его дети постепенно сходят с пути истинного. Слежка

приводила к тому, что мальчики еще больше пренебрегали молитвой и находили в

этом некое душевное удовлетворение. Недаром старый учитель, разъясняя

ученикам, этим маленьким грешникам, сущность греха, говорил: не так страшен

грех, как стремление совершить его. Шолом до сих пор помнит вкус первого

греха--нарушения субботы. Произошло это вот как.

Субботний день. Обыватели, пообедав, предаются сладкому сну. На дворе

ни души. Тихо и спокойно, хоть кувыркайся посреди улицы. Солнце печет, как в

пустыне. Побеленные стены домов и деревянные заборы так и просятся, чтобы на

них что-нибудь нарисовали или написали. Шолом держит руки в карманах. Там

лежит у него кусочек мела, того мела, которым пишут в классе. Он

оглядывается по сторонам -- ни живой души. Ставни закрыты. И бес нашептывает

ему: "Рисуй!" Что бы ему такое нарисовать? И он наскоро рисует человечка,

которого рисуют все ребята, напевая при этом:

 

Точка, точка, запятая,

Минус -- рожица кривая,

Ручка, ручка и кружок,

Ножка, ножка и пупок...

 

И готов человечек с круглым лицом, с ручками, ножками и смеющимся

ртом... Художник весьма доволен своим произведением. Не хватает только

подписи. Шолом озирается по сторонам -- никого. Ставни закрыты. И бес снова

нашептывает ему: "Пиши!" Что бы ему такое написать! И он красивым круглым

почерком выводит под картинкой:

 

Кто писал, не знаю,

А я, дурак, читаю.

 

Не успел он прочитать написанное, как чьи-то пальцы схватили его за

левое ухо и довольно крепко.

Я уверен, что никто из читателей не догадается, кому могла принадлежать

рука, поймавшая героя этой биографии при совершении столь тяжкого греха, как

открытое нарушение субботы. Разумеется, это был не кто иной, как дядя Пиня.

Нужно же было именно ему проснуться раньше всех и раньше всех отправиться с

визитом, чтобы пожелать кому-то доброй субботы. О дальнейшем рассказывать

излишне. Не трудно себе представить, что тут не помогли ни мольбы, ни

слезы--дядя Пиня отвел измазанного мелом Шолома домой и сдал его прямо на

руки отцу. Но это ничто в сравнении с тем, что было позже, когда весь город

узнал о случившейся истории и когда она дошла до начальства уездного

училища. Дело приняло такой оборот, что парнишку едва не исключили. Отец

чуть не плакал и вынужден был, несчастный, отправиться к "господину

директору" просить пощады для сына. Только благодаря тому, что Шолом был

одним из лучших учеников, стипендиатом, его пощадили и, уступив просьбам

отца, не исключили из училища, зато учителя присвоили Шолому новое звание.

Вызывая к доске, они не обращались к нему, как до сих пор, по имени, а

называли его либо "художник", либо "писатель", растягивая это слово

насколько возможно:

-- Писа-а-а-а-тель!

Это звание так уж за ним и осталось навсегда.

 







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.