Здавалка
Главная | Обратная связь

Воскресенье вечером



 

Одно сбивает меня с толку в твоей аргументации, в последнем письме это особенно ясно, тут несомненная логическая ошибка, можешь себя на ней проверить. Скажи ты мне, что ты слишком любишь своего мужа (а это чистая правда) и потому не можешь его оставить (не можешь уже ради меня самого, я хочу сказать: для меня было бы ужасно, если б ты на это все-таки решилась), – я тебе поверю и с тобой соглашусь. Скажи ты, что ты сама готова была бы его оставить, но он внутренне нуждается в тебе и не может без тебя жить, потому-то ты не можешь его оставить, – я и тут тебе поверю, и тут с тобой соглашусь. Но когда ты говоришь, что он внешне без тебя не справится с жизнью и что ты именно поэтому (как главная причина!) не можешь оставить его, то это говорится либо для сокрытия вышеназванных причин (именно для сокрытия, а не для подкрепления, ибо в подкреплениях такие причины не нуждаются) – либо же это одна из тех злых шуток мозга, о которых ты писала в последнем письме и от которых корчится в судорогах все наше тело, и не только тело.

 

Понедельник

 

Только я собрался написать тебе еще кое-что в духе прежнего, как пришли четыре письма, кстати не сразу, сперва то, в котором ты сожалеешь, что написала мне про обморок, чуть позже то, которое ты написала сразу после обморока, вместе с тем, наконец-то с тем, которое поистине прекрасно, а еще немного погодя письмо, где идет речь об Эмилии. В их последовательности я пока не вполне разобрался, ты более не указываешь дни.

Стало быть, отвечу на вопрос «strach – touha»,[110]сразу вряд ли получится, но я постараюсь в нескольких письмах вернуться к этому, и тогда, наверное, будет как надо. Хорошо было бы также, если б ты познакомилась с моим (вообще-то плохим, ненужным) письмом к отцу. Может быть, я захвачу его в Гмюнд.

Если ограничить «strach» и «touha» так, как ты это делаешь в последнем письме, то вопрос нелегкий, но ответить на него очень легко. Тогда у меня только «strach» . И дело вот в чем.

Мне вспоминается первая ночь. Мы жили тогда на Цельтнергассе, напротив был магазин готового платья, в дверях там вечно стояла одна из продавщиц, а наверху я, юноша чуть старше двадцати, расхаживал взад-вперед по комнате, занятый нервозной зубрежкой бессмысленных для меня вещей к первому государственному экзамену. Было это летом, жарища, в такую пору вполне естественная, но невыносимая, у окна я, с мерзкой жвачкой истории римского права в зубах, все время останавливался, в конце концов мы знаками уговорились о встрече. Вечером в 8 я должен был зайти за ней, но, когда спустился вечером вниз, там уже был другой, хотя это мало что меняло, я боялся всего мира, а значит, и этого человека; не будь его здесь, я бы все равно его боялся. Девушка, однако, взяв его под руку, сделала мне знак идти следом за ними. Так мы добрались до Стрелецкого острова, выпили там пива, я за соседним столиком, потом не спеша пошли – я позади – к дому девушки, где-то возле Фляйшмаркта, там этот человек попрощался, девушка вошла в дом, я немного подождал, она появилась опять, и мы с ней пошли в гостиницу на Малой стране. До самой гостиницы все было очаровательно, волнующе и отвратительно, да и в гостинице было так же. А под утро – по-прежнему было жарко и красиво, – когда мы шли по Карлову мосту домой, я был в общем счастлив, но счастье это заключалось лишь в том, что вечно бунтующая плоть наконец-то угомонилась, а главное – все не стало еще более отвратительным, еще более грязным. После я еще раз встретился с этой девушкой, по-моему через две ночи, все оказалось так же хорошо, как в первый раз, но потом я сразу уехал на дачу, пофлиртовал там немножко с одной девушкой и в Праге уже смотреть не мог на продавщицу, больше словом с ней не перемолвился, она (с моей точки зрения) была моей злой врагиней. и все же оставалась доброй, приветливой девушкой, постоянно преследовала меня недоуменным взглядом. Я не хочу сказать, что единственной причиной моей враждебности (конечно, нет) было то, что в гостинице эта девушка без всякого умысла совершила крохотную гнусность (пустяк, о котором и говорить не стоит), сказала маленькую непристойность (пустяк, о котором и говорить не стоит), но память осталась, я тотчас понял, что никогда этого не забуду, и одновременно понял, или решил, будто понял, что это гнусное и грязное внешне, разумеется, не неизбежно, а вот внутренне куда как неизбежно связано со всей историей и что именно это гнусное и грязное (лишь мелким знаком которого были ее мелкий поступок, короткое словцо) с такой безумной силой влекло меня в гостиницу, от которой я в ином случае бежал бы из последних сил.

Так было тогда, и так осталось. Моя плоть, нередко годами спокойная, внезапно опять содрогалась от невыносимого стремления к маленькой, вполне определенной гнусности, к чему-то слегка отвратному, тошному, грязному; даже и к лучшему, что я здесь получал, примешивалась частица этого, слабенький скверный запашок, немножко серы, немножко ада. В этом влечении было что-то от Вечного жида, бессмысленно бредущего, бессмысленно странствующего по бессмысленно грязному миру.

Но случались и времена, когда плоть не была спокойна, когда вообще ничего не было спокойно, и все же я отнюдь не ощущал принуждения, жизнь была хорошая, спокойная, тревожимая лишь надеждой (знаешь ли ты тревогу лучше этой?). В такие времена, если они оказывались хоть сколько-нибудь продолжительными, я всегда был один. Впервые в моей жизни сейчас такие времена – и я не один . Потому-то не только твоя телесная близость, но ты сама и успокаиваешь меня, и тревожишь. Потому-то я не стремлюсь к грязи (на первых порах в Меране я вопреки своей открытой воле день и ночь строил планы, как бы мне завладеть горничной – и даже хуже, – к концу пребывания там ко мне пристала весьма охочая девица, пришлось в какой-то мере сперва перевести ее слова на свой язык, чтобы вообще ее понять), я форменным образом не вижу грязи, ничего такого, что раздражает извне, вокруг нет, зато есть все, что дарует жизнь изнутри, – коротко говоря, толика того воздуха, каким дышали в раю до грехопадения. Малая толика этого воздуха, и потому нет «touha», но не весь воздух – потому и «страх». – Ну вот, теперь ты все знаешь. Как раз поэтому я и «страшился» гмюндской ночи, но это был обычный «страх» – ах, да ведь и обычного достаточно, – который есть у меня и в Праге, а не какой-то особенный, гмюндский страх.

А теперь расскажи об Эмилии, я смогу получить письмо еще в Праге.

 

* * *

 

Сегодня ничего в конверт не вложу, только завтра. Ведь это письмо важное , я хочу, чтобы ты получила его без всякой опасности.

 

* * *

 

Обморок – только один из многих знаков. Пожалуйста, обязательно приезжай в Гмюнд. Если утром в воскресенье будет дождь, то ты не сможешь приехать? Ну, я-то в любом случае буду утром в воскресенье у гмюндского вокзала. Паспорт-то тебе, наверное, не нужен? Ты уже наводила справки? Не нужно ли тебе чего-нибудь, что я мог бы для тебя привезти?[111]

Упомянув о Стасе, ты имеешь в виду, что я должен пойти к ней? Но она вряд ли в Праге. (Если она в Праге, пойти, конечно, еще труднее.) Подожду с этим до следующего упоминания или до Гмюнда.

 

* * *

 

Замечание об Л. (что за память! – это не ирония, а ревность, и не ревность, а глупая шутка) ты поняла превратно. Мне просто бросилось в глаза, что все люди, о которых он говорил, были «дураки», либо «мошенники», либо «прыгуньи из окна», тогда как ты была просто Миленой, и весьма респектабельной. Это меня порадовало, потому я и написал тебе об этом, а вовсе не потому, что это было спасение твоей чести, нет, это было спасение его чести. Между прочим, если уж соблюдать точность, были и еще кой-какие исключения: его в ту пору будущий тесть, его невестка, его зять, прежний жених его невесты – все они были подлинно «превосходные» люди.

Твое сегодняшнее письмо так печально, а главное, боль в нем так запрятана, что я кажусь себе совершенно посторонним. Если приходится выйти из комнаты, я бегаю вверх-вниз по лестницам, только бы оказаться опять там и найти на столе телеграмму: «Я тоже буду субботу Гмюнде». Но пока ничего не получил.

 

Воскресенье

 

Телеграмма. Да, пожалуй, лучше всего нам встретиться. Иначе неизвестно, сколько еще будет так продолжаться, прежде чем мы наведем порядок. Откуда все это взялось между нами? Ведь видишь разве что на шаг вперед. И как ты, наверное, страдала от этого вдобавок ко всему прочему. И ведь я давно мог бы все это прекратить, я достаточно ясно различал перспективу, но трусость пересиливала. И разве я не лгал, отвечая на письма, которые (я понимал!) мне явно не принадлежали, так, будто они адресованы мне? Надеюсь, приехать в Гмюнд вынудил тебя не один из «лживых» в этом смысле ответов.[112]

На душе у меня совсем не так печально, как можно бы подумать по этому письму, просто ничего другого сейчас не скажешь. Так тихо стало, и в тишине не смеешь сказать ни слова. Ну что ж, в воскресенье мы будем вместе, пять-шесть часов, для разговоров мало, а для молчания, для держания за руку, для смотрения в глаза – достаточно.

 

Понедельник

 

Однако ж, судя по расписанию, дело обстоит еще лучше, чем я думал, надеюсь, расписание правильное, стало быть, вот что мы имеем.

1-я возможность, много худшая:

В субботу, в 4.12 пополудни, я выезжаю отсюда, в 11.10 вечера приезжаю в Вену, в нашем распоряжении семь часов, потому что уезжаю я в воскресенье утром, в 7. Правда, семь часов при условии, что накануне ночью (задача непростая) я немного посплю, иначе перед тобой будет всего-навсего бедный больной зверек.

2-я возможность, которая благодаря расписанию просто великолепна:

В 4.12 я выезжаю отсюда, но уже (уже! уже!) в 7.28 вечера прибываю в Гмюнд. Даже если я уеду в воскресенье утренним скорым, это будет только в 10.46, стало быть, в нашем распоряжении окажется больше пятнадцати часов, из которых час-другой можно будет и поспать. Но дело обстоит еще лучше. Мне вовсе не обязательно уезжать этим поездом, потому что в 4.38 пополудни в Прагу идет пассажирский, на нем-то я и мог бы уехать. Тогда у нас будет двадцать один час вместе, и мы (только подумай!), по крайней мере теоретически, можем располагать ими каждую неделю.

Тут есть только одна загвоздка, хотя, по-моему, не очень серьезная, во всяком случае, тебе стоило бы навести об этом справки. Дело в том, что гмюндский вокзал – чешский, а город – австрийский; неужто глупость с паспортами доходит до того, что без паспорта житель Вены через чешский вокзал пройти не может? Но ведь тогда и гмюндцы, едущие в Вену, тоже должны иметь паспорт с чешской визой, нет, я все-таки не могу в это поверить, это ведь было бы, как назло, против нас. И без того плохо, что мне придется битый час торчать в Гмюнде на таможне, прежде чем я смогу выйти из вокзала, а ведь это сокращает наш двадцать один час.

Собственно говоря, после этих важных вещей мне добавить нечего. Между прочим, большое спасибо, что ты и сегодня не оставила меня без письма. Но завтра? Звонить по телефону я не буду: во-первых, слишком много волнений, во-вторых, это попросту невозможно (я уже узнавал), а в-третьих, мы скоро увидимся. К сожалению, у Оттлы нынче не было времени сходить в полицейское управление насчет паспорта, завтра. Да, с марками ты поступаешь замечательно (увы, я куда-то задевал марки спешной почты, так он чуть не заплакал, когда я ему об этом сказал). Благодаришь ты меня за марки довольно легковесно, но я и этому рад, да так, что, представь, пришлю тебе еще и легионерские марки. Рассказывать сказки мне нынче не хочется. Голова как вокзал, поезда отправляются, прибывают, таможенный досмотр, старший пограничный инспектор на коготках дожидается моей визы, но на сей раз с нею все правильно, пожалуйста, вот она; «Да-да, все в порядке, выход с вокзала вон там». – «Прошу вас, господин старший инспектор, не откажите в любезности отворить мне дверь, сам я никак не могу. Может, ослабел оттого, что на улице ждет Милена?» – «О, пожалуйста, – говорит он, – я ведь не знал». И дверь распахивается…

 

Вторник

 

К дню рождения я подготовился не очень-то хорошо, спал еще хуже обычного, голова горячая, глаза воспаленные, виски ломит, вдобавок кашель. Наверное, даже мало-мальского желания не сумею высказать без кашля. К счастью, желать ничего не нужно, только благодарить, что ты есть на этом свете, а я изначально (видишь, я тоже не слишком хорошо знаю мир, только в отличие от тебя сознаюсь в этом) – а я изначально даже и не предполагал, что ты можешь там найтись. И за это я благодарю тебя (это благодарность?) поцелуем в точности как на вокзале, хотя он тебе не понравился (сегодня я почему-то упрямый).

Не всегда в последнее время мне было так плохо, порой было даже очень хорошо, но день главного моего торжества случился с неделю назад. В моем бессилии я совершаю бесконечную прогулку вокруг бассейна в школе плавания, близился вечер, народу было уже немного, но все же вполне достаточно, вдруг приходит второй инструктор по плаванию, который со мной незнаком, оглядывается по сторонам, будто ищет кого-то, потом замечает меня, явно выбирает меня и спрашивает: «Chtel byste si zajezdit?»,[113]Дело в том, что здесь был некий господин, который приехал с Софийского острова и хотел переправиться на Еврейский остров, по-моему, он какой-то крупный строительный подрядчик; на Еврейском острове идет большое строительство. Конечно, не стоит делать из мухи слона, инструктор просто заметил меня, беднягу, и решил порадовать даровым катанием на лодке, но, как бы там ни было, памятуя о солидности подрядчика, он безусловно искал человека молодого, достаточно надежного как по силе и ловкости, так и в том смысле, что, выполнив задачу, он не воспользуется лодкой для недозволенных катаний, а сразу же вернется. По-видимому, он счел, что я обладаю всеми этими качествами. Здоровяк Трнка (владелец школы плавания, о котором я тебе еще расскажу) подошел к нам и спросил, умеет ли молодой человек плавать. Инструктор, который, вероятно, читал во мне как в открытой книге, успокоил его. Я вообще почти ни слова не сказал. Тут подошел пассажир, и мы отплыли. Как благовоспитанный юноша, я помалкивал. Он заметил, что вечер сегодня прекрасный, я ответил: ano[114]потом он сказал, что уже прохладно, я опять сказал: ano, в конце концов он сказал, что я гребу очень быстро, и уж тут я от благодарности вообще ничего не мог произнести. Я, разумеется, ловко подгреб к Еврейскому острову, он сошел на берег, поблагодарил, но, к моему разочарованию, забыл о чаевых (н-да, ты ведь не девушка). Я отправился прямиком назад. Здоровяк Трнка удивился, что я вернулся так скоро. Давненько меня так не распирало от гордости, как в тот вечер, я казался себе немножечко, совсем немножечко, но все же достойнее тебя, чем всегда. С тех пор я каждый вечер жду в школе плавания, не явится ли опять какой пассажир, но никто не является.

Нынче ночью в коротком забытьи мне пришло на ум, как должно отметить твой день рождения: я навещу важные для тебя места. И сразу же, совершенно невольно, очутился у Западного вокзала. Здание было совсем крохотное, и внутри места наверняка было мало, потому что как раз подошел скорый поезд, и один вагон внутри здания не уместился. Я был весьма удовлетворен тем, что у вокзала стояли три вполне мило одетые девушки (одна с косой), правда очень худенькие, носильщицы. Я понял, что в этом твоем занятии нет, стало быть, ничего необычного. И все-таки порадовался, что сейчас тебя там нет, хотя, с другой стороны, был и огорчен, что тебя там нет. Но в утешение я нашел маленький портфель, утерянный кем-то из пассажиров, и, к изумлению окружающих, извлек из этого маленького портфеля множество больших предметов одежды.

В особенности вторая часть «Типа» великолепна – резкая, злая, антисемитская, превосходная. Я до сих пор вообще не замечал, какая это тонкая штука – публицистика. Ты говоришь с читателем так спокойно, так доверительно, так заинтересованно, ты забываешь обо всем на свете, думаешь только о читателе, но под конец вдруг говоришь: «Хорошо ли то, что я написала? Да? Хорошо? Ну что ж, это меня радует, а впрочем, я далеко и целовать меня в благодарность не разрешаю». А потом и вправду конец, и тебя больше нету.

А знаешь ли ты, что тебя мне подарили к конфирмации (у евреев тоже есть своя конфирмация[115])? Я родился в 83-м году, стало быть, мне было тринадцать лет, когда ты родилась. Тринадцатый день рождения – особенный праздник, я должен был отчитать в синагоге с трудом выученный текст, а потом произнести дома маленькую (тоже выученную) речь. И подарков я много получил. Но сейчас я себе это представляю так: я был не совсем доволен, какого-то подарка мне не хватало, я попросил его у небес – а они до десятого августа все тянули.

 

* * *

 

Конечно же, я с большим удовольствием перечитываю последние десять писем, хотя знаю их до тонкости. Но и ты перечитай мои, там найдется целый девичий пансион вопросов.

 

* * *

 

Об отце поговорим в Гмюнде.

Перед «Гретой», как и в большинстве случаев перед девушками, я беспомощен. Была ли у меня тогда вообще хоть какая-то мысль относительно тебя? Не помню. Я люблю держать твою руку в своей, люблю смотреть в твои глаза. Вот, пожалуй, и все, Грета уходит! Что до «не заслужил», nechapu, jak takovy clovek …[116]то я и сам стою перед такой же загадкой; эту загадку, думаю, мы и сообща не разгадаем. Кстати, это кощунственно. Как бы там ни было, в Гмюнде я не собираюсь тратить на это ни минуты. Теперь я вижу, что ты вынуждена лгать больше, чем пришлось бы мне. Меня это угнетает. Если возникнет серьезное препятствие, спокойно оставайся в Вене – даже не извещая меня, – я просто съезжу в Гмюнд и побуду на три часа ближе к тебе. Виза у меня уже есть. Телеграфировать мне, по крайней мере сегодня, ты никак не сможешь, из-за вашей забастовки.

 

Среда

 

Твоей просьбы о прощении я не понимаю. Раз все миновало, само собой разумеется, что я тебя прощаю. Неумолим я был только до тех пор, пока все не миновало, а тогда это тебя не тревожило. Как бы я мог что-то тебе не простить, раз все это миновало! Какая же путаница, должно быть, у тебя в голове, что ты способна подумать такое.

Сравнение с отцом, по крайней мере в эту минуту, мне не нравится. Неужели и я тебя потеряю? (Между прочим, я не обладаю необходимыми для этого силами твоего отца.) Но если ты настаиваешь на этом сравнении, тогда лучше отошли трико обратно.

Покупка и отправка трико, кстати, продолжались целых три часа, и сия история – я тогда очень в этом нуждался – в самом деле взбодрила меня, и я тебе за нее благодарен. Чтобы рассказывать об этом, я нынче слишком устал, вторую ночь почти не спал. Нельзя ли мне немного собраться с силами, чтобы в Гмюнде меня немножко похвалили?

Неужто вправду – зависть к амстердамской путешественнице? Конечно, то, что она делает, замечательно, если она делает это по убеждению, но ты допускаешь логическую ошибку. Для человека, который живет вот так, его жизнь – принуждение, а для того, кто так жить не умеет, она кажется свободой. Ведь повсюду так. Подобная «зависть» в конечном счете всего лишь желание смерти.

Насчет Макса думай что хочешь. Но поскольку я теперь знаю твое к нему поручение, то, когда настанет конец, велю отнести меня к нему, обсужу с ним многодневную совместную прогулку, «потому что чувствую себя особенно крепким», а затем поползу домой и в последний раз вытянусь на своем одре.

Так я говорю, конечно, покуда дело до этого не дошло. Но как только у меня будет 37,5 (при 38° в дождь!), доставщики телеграмм затолкают друг друга на твоей длинной лестнице. Вот тогда они, надеюсь, будут бастовать, а теперь, в день рождения, время для этого совершенно неподходящее!

К моей угрозе, что марки я тому человеку отдавать не стану, почта отнеслась чересчур буквально. Когда я получил спешное письмо, марка была уже отклеена. Кстати, пойми правильно того человека, он ведь собирает не по одной марке каждого вида. Для каждого вида у него большие листы, а для всех листов – большие альбомы, и, когда целый лист одного вида заполнен, он берет новый лист и т. д. Над ними он просиживает все вечера, толстый, веселый, счастливый. И с каждым новым видом у него появляется новая причина радоваться, например сегодня по поводу пятидесятигеллеровых марок: теперь почтовый сбор повышается (бедная Милена!) и марки по 50 геллеров станут редкостью!

То, что ты говоришь насчет Кройцена, мне нравится (Афлёр нет, это настоящий легочный санаторий, там делают уколы – фу! – для одного из наших сотрудников это была первая станция перед смертью от туберкулеза), такая страна мне по душе, у нее есть и исторические воспоминания. Но открыто ли там поздней осенью, и принимают ли они иностранцев, и не дороже ли там все для иностранцев, и поймет ли кто-то, кроме меня, почему я еду в голодную страну, чтобы отъедаться? Однако я все же напишу туда.

Вчера опять говорил с тем Штайном. Он из тех людей, с которыми всегда и во всем обходятся несправедливо. Не знаю, почему над ним смеются. Он знает всех и каждого, знает все частные подробности, а притом скромен, суждения его весьма осторожны, умно сформулированы, уважительны; и ведь то, что они чуть слишком отчетливы, слишком невинно-тщеславны, только увеличивает его ценность, особенно когда знаешь людей тщеславных втайне, сладострастно, преступно. Я вдруг начал с Хааса, прошмыгнул мимо Ярмилы, немного погодя очутился подле твоего мужа и наконец… Кстати говоря, неправда, что я люблю слушать рассказы о тебе, вовсе нет, мне хочется только слышать твое имя, целый день. Если б я спросил, он бы и о тебе много рассказал, но я не спросил, и он лишь с искренним огорчением констатировал, что ты почти что и не живешь, загубленная кокаином (как благодарен я был в тот миг, что ты жива). Между прочим, он осторожно и скромно, в обычной своей манере, добавил, что своими глазами этого не видел, а только слышал. О твоем муже он говорил как о могущественном чародее. Еще он назвал мне новое имя из твоего пражского периода: кажется, Крейдлова. Он бы еще долго рассказывал, но я попрощался, мне было слегка не по себе, в первую очередь из-за меня самого, потому что я молча шел рядом с ним и слушал то, чего не хотел слушать и что меня вовсе не интересовало.

 

* * *

 

Повторяю: если возникнет какое-нибудь препятствие, которое могло бы стать для тебя причиной каких-нибудь мелких неприятностей, оставайся в Вене, если уж иначе нельзя, даже и не предупреждая меня. Но если поедешь, сразу прорывайся за пограничный барьер. Если из-за какой-либо неведомой мне сейчас нелепости случится так, что я не смогу приехать и не сумею известить тебя в Вене (я тогда телеграфирую г-же Колер), то в Гмюнде в привокзальной гостинице ты найдешь мою телеграмму.

 

* * *

 

Все шесть книг ты получила?

 

* * *

 

Читая «Kavarna»,[117]я чувствовал себя примерно так же, как слушая Штайна, только ты рассказываешь гораздо лучше его; кто вообще рассказывает лучше? Но почему же ты рассказываешь каждому, кто покупает «Трибуну»? Пока я читал, мне казалось, будто я расхаживал перед кофейней, день и ночь, годами; а когда какой-нибудь посетитель входил или выходил, я заглядывал в открытую дверь, чтобы убедиться, что ты по-прежнему там, и снова принимался ходить и ждать. Было это не грустно и не утомительно. Какая же грусть или утомительность в том, чтобы ждать перед кофейней, в которой сидишь ты!

 

Четверг

 

То, что Мюнхгаузен все сделал хорошо, очень меня радует, ему случалось выполнять и куда более сложные задачи. И за розами будут ухаживать так же тщательно, как за давешними цветами? А что это были за цветы? И от кого?

Насчет Гмюнда я тебе уже ответил, прежде чем ты спросила. Терзайся как можно меньше, тогда ты и меня будешь терзать совсем мало. Я не очень-то рассчитывал, что тебе придется так лгать. Но как твой муж может поверить, что, увидев тебя однажды, я тебе не пишу и не хочу тебя видеть.

Ты писала, что иной раз тебе хочется меня испытать. Это ведь просто шутка, да? Пожалуйста, не делай этого. Уже на признание уходит невероятно много сил, а сколько же их понадобится на непризнание? Что анонсы тебе по вкусу, очень меня радует.[118]Вот и ешь, ешь! Может быть, если я начну сегодня копить, а ты подождешь лет двадцать и шубы тогда подешевеют (потому что, наверное, Европа обезлюдеет и пушные звери будут бегать по улицам), – может быть, тогда хватит и на шубу.

Не знаешь случайно, когда я наконец буду спать, может быть, ночью в субботу или в воскресенье?

Да будет тебе известно: эти марки с надпечаткой – его заветная мечта (у него сплошь «заветные» мечты). «То je krasa, to je krasa!» [[119]– твердит он. Что он там такое видит!

Теперь пойду поем, а потом в валютное управление – служебное утро.

 

Пятница

 

Толком не знаю, зачем пишу, от нервозности, наверное, так же как утром от нервозности отправил телеграфом нескладный ответ на спешное письмо, которое получил вчера вечером. Сегодня после обеда разузнаю все у Шенкера и срочно отвечу.

 

* * *

 

Снова и снова рассуждая в письмах об этих вещах, неизменно приходишь к выводу, что ты связана со своим мужем (как у меня расшатались нервы, мой корабль, кажется, потерял управление за эти дни) узами какого-то поистине сакраментального нерасторжимого брака, а я такими же узами связан уж не знаю с кем, но взгляд этой ужасной супруги часто лежит на мне, я это чувствую. И самое удивительное то, что, хотя каждое из этих супружеств нерасторжимо, и, стало быть, тут не о чем больше говорить, – что, вопреки всему, нерасторжимость одного брака составляет и нерасторжимость другого – во всяком случае, подкрепляет ее – и наоборот. Так и приговор, вынесенный тобою, остается в силе; nebude toho nikdy,[120]– и давай не будем больше никогда говорить о будущем, только о настоящем.

 

* * *

 

Эта истина безусловна, неколебима, на ней зиждется мир, но сознаюсь все же, что чувству моему (только чувству – истина же остается, как была, безусловной. Знаешь, когда я решаюсь написать то, что далее последует, то мечи, чьи острия венцом окружают меня, уже приближаются медленно к моему телу, и это самая изощренная пытка; им стоит только царапнуть меня, я уж не говорю – пронзить, только царапнуть, – как мною овладевает такой ужас, что я готов тотчас же, с первым же вскриком выдать и предать все – тебя, себя, все), – вот с этой оговоркой я сознаюсь, что переписка о таких вещах чувству моему (повторяю еще раз, ради самой жизни моей, – только чувству!) представляется какой-то дикостью – будто я, живя где-то в Центральной Африке и прожив там всю свою жизнь, сообщаю в письмах тебе, живущей в Европе, в центре Европы, свои неколебимые мнения о политических преобразованиях. Но это только метафора, глупая, неловкая, ложная, сентиментальная, жалкая, нарочито слепая метафора, и ничто другое, – а теперь вонзайтесь, мечи!

 

* * *

 

Ты правильно сделала, что процитировала мне письмо мужа, я, правда, не все до конца понимаю (но посылать мне письмо не надо!), только одно вижу ясно: тут пишет как бы «холостой» мужчина, надумавший «жениться». Но что значит эта его случайная «неверность» – да она вовсе и не является неверностью, ведь вы все равно остаетесь на одном и том же общем пути, только в пределах этого пути он чуть свернул влево, – что значит эта «неверность», к тому же не перестающая изливать в твое глубочайшее горе также и величайшее счастье, – что значит эта «неверность» по сравнению с вечной моей порабощенностью!

Относительно твоего мужа я прекрасно тебя понял. Вся тайна вашего неразрывного союза, эта неисчерпаемо обильная тайна выливается у тебя снова и снова в заботы об его сапогах. Что-то меня в этом мучит, только не знаю что. А в общем-то все очень просто: уйди ты от него – он либо станет жить с другой женщиной, либо определится в пансион, и сапоги у него будут начищены лучше, чем сейчас. Это и глупо и в то же время не глупо – не знаю, что меня во всем этом мучит. Может быть, ты знаешь?

 

* * *

 

Тебе не пришлось бы портить день рождения, если б ты заблаговременно написала мне насчет денег. Я их привезу. Но, может быть, мы вовсе не увидимся, в таком сумбуре это очень даже возможно.

И вот еще что. Ты пишешь о людях, которые проводят вместе вечер и утро, и о других, которым этого не дано. Именно положение последних кажется мне более выгодным. Они совершили что-то дурное, наверняка или вероятно, и грязь этой сцены, как ты справедливо замечаешь, во многом коренится в их чуждости, и это земная грязь, а вдобавок грязь квартиры, в которой никогда не жили и которую внезапно рывком распахнули настежь. Да, это плохо, но ничего бесповоротного не произошло, ничего такого, что формально решает все в небе и на земле, это вправду только «игра в мяч», как ты говоришь. Словно Ева хотя и сорвала яблоко (иногда мне кажется, что я понимаю грехопадение лучше, чем кто бы то ни было), но лишь затем, чтобы показать его Адаму, потому что оно ей понравилось. Окончательным и бесповоротным было откусить кусочек, а играть с ним хоть и не разрешалось, но и не запрещалось тоже.

 

Вторник

 

Ответ на это письмо я, стало быть, получу только дней через 10–14, против прежнего это сущая заброшенность, верно?[121]И ведь как раз сейчас мне хочется сказать тебе кое-что неизъяснимое, неописуемое, не затем чтобы исправить что-то дурно сделанное в Гмюнде, не затем чтобы спасти нечто утонувшее, а чтобы хорошенько объяснить тебе, как обстоит со мной, чтобы ты не страшилась меня, как, несмотря ни на что, иной раз случается с людьми. Иногда мне кажется, будто на мне висят свинцовые гири, такие тяжелые, что я вот-вот кану в морскую пучину, а тот, кому вздумается схватить меня и тем паче «спасать», оставит эти старания, не от слабости, даже не от безнадежности, а просто от досады. Ну, это, конечно, сказано не тебе, а слабому отблеску тебя, какой еще способна различить усталая, опустошенная (не несчастная и не взволнованная, такому состоянию был бы едва ли не рад) голова.

 

* * *

 

Итак, вчера я был у Ярмилы. Поскольку для тебя это было очень важно, я не стал откладывать, да и, сказать по правде, мысль о том, что теперь мне так или иначе придется говорить с Ярмилой, тревожила меня, потому я и предпочел сделать это сразу. Несмотря на небритость (ее уже просто гусиной кожей не назовешь), впрочем, успешности моего предприятия она едва ли могла повредить. Примерно в половине седьмого я был наверху, звонок не работал, на стук никто не отзывался, из почтового ящика выглядывали «Народни листы»,[122]дома явно никого не было. Пока я там топтался, со двора вошли две женщины, одна была Ярмила, другая, наверное, ее мать. Ярмилу я узнал тотчас, хотя она мало похожа на фотографию, а на тебя и подавно. Мы сразу вышли на улицу и минут десять ходили взад-вперед позади бывшего кадетского корпуса. Самое удивительное для меня, что, вопреки твоим предсказаниям, она была очень разговорчива, правда именно эти десять минут. Она говорила почти непрерывно, это очень напомнило мне многословие ее письма, которое ты мне как-то присылала. Многословие, в котором есть некая самостоятельность, независимая от говорящей, на сей раз это было еще заметнее, потому что речь шла не о таких конкретных подробностях, как тогда в письме. Немного объясняет ее оживленность то, что она, по ее словам, уже несколько дней чрезвычайно взбудоражена из-за той истории,[123]телеграфировала Хаасу по поводу Верфеля (ответа пока нет), тебе послала телеграмму и спешное письмо, а те письма по твоей просьбе сразу сожгла и, не зная более, чем бы тебя поскорее успокоить, уже после обеда подумывала пойти ко мне, чтобы по крайней мере поговорить с человеком, которому тоже об этом известно. (Она, видишь ли, полагала, что знает, где я живу. Дело вот в чем: однажды осенью мы с Оттлой и маленькой Руженкой – той, которая в Пале Шёнборн напророчила мне близкий конец, – решили покататься на лодке и у Рудольфинума встретили Хааса с какой-то женщиной, на которую я тогда вообще не обратил внимания, это и была Ярмила. Хаас назвал ей мое имя, и Ярмила заметила, что несколько лет назад в Общедоступной школе плавания разговаривала иногда с моей сестрой и запомнила ее как еврейскую достопримечательность, поскольку в ту пору Общедоступная школа плавания была сугубо христианской. Жили мы тогда как раз напротив этой школы, и Оттла показала ей нашу квартиру. В общем, такая вот долгая история.) Стало быть, поэтому она искренне рада моему приходу, поэтому так оживлена, кстати, ее очень огорчают эти осложнения, которые безусловно, безусловно кончились и, как она чуть ли не пылко заверила, безусловно, безусловно не будут иметь никаких последствий. Мое честолюбие, впрочем, осталось неудовлетворенным, я – надо признать, не вполне понимая важность этого, но я ведь жил целиком в данном мне поручении – сам намеревался сжечь эти письма и собственноручно развеять пепел над Бельведером.

О себе она говорила мало: мол, сидит все время дома – ее лицо подтверждает это, – ни с кем не разговаривает, а ходит разве что в книжный магазин взглянуть на книги либо на почту – отослать письмо. В остальном она говорила только о тебе (или это я говорил о тебе, задним числом трудно разобраться); когда я упомянул, как велика была твоя радость, когда после одного из берлинских писем ты обнаружила для Ярмилы возможность погостить у тебя, она сказала, что уже толком не понимает, как это вообще можно радоваться, а тем более радоваться ей. Я сказал, что былые времена все ж таки нельзя просто стереть и что там всегда есть возможности, способные ожить. Она сказала, да, если б мы были все вместе, так, наверное, могло бы случиться, и в последнее время она, как-никак, очень тебе радовалась, и ей казалось совершенно естественным и необходимым, чтобы ты – она несколько раз указала на землю перед собой, и вообще, руки у нее были все время в движении – была здесь, здесь, здесь.

У ее дома мы быстро попрощались.

Но прежде она еще немного рассердила меня обстоятельным рассказом об очень красивой твоей фотографии, которую хотела мне показать. В конце концов выяснилось, что она держала эту фотографию в руках перед поездкой в Берлин, когда жгла бумаги и письма, и как раз сегодня после обеда опять искала ее, но тщетно.

Потом я телеграфировал тебе – несколько преувеличивая, – что задание выполнено. Но мог ли я сделать больше? И довольна ли ты мною?

 

* * *

 

Бессмысленно просить, если письмо дойдет до тебя лишь через две недели,[124]но, может быть, это и не просьба, а всего лишь небольшой довесок к бессмысленности просьбы: пожалуйста, не позволяй себе – насколько это вообще возможно в нашем расшатанном мире (где уж если тебя отрывают, так отрывают навек, и ничем тут не поможешь), – не позволяй себе страшиться меня, даже если я тебя однажды (или тысячу раз, или вот в этот момент, а может быть, он длится постоянно, «этот момент») разочарую. В общем, никакая это не просьба, и адресована она вовсе не тебе, и сам я не знаю, кому она адресована. Это просто сдавленный вздох сдавленной груди.

 

Среда

 

Твое утреннее письмо от понедельника. С того утра понедельника или, точнее, с обеда, когда благотворность поездки (что ни говори, любая поездка уже сама по себе отдых, тебя как бы берут за воротник и хорошенько встряхивают) уже несколько улетучилась, – с тех пор я непрерывно пою тебе одну-единственную песню, она непрерывно разная и все-таки одна и та же, богатая, как сон без сновидений, нудная и утомительная, порой я сам под нее засыпаю, радуйся, что ты ее не слышишь, радуйся, что ты так надолго избавлена от моих писем.

 

* * *

 

Ах, знание людей! Какие у меня могут быть возражения против того, что ты в самом деле прекрасно чистишь сапоги. Чисти на здоровье, а потом поставь их в угол и забудь об этом. Вот только то, что ты мысленно чистишь их целый день, мучит меня иногда (и не делает сапоги чистыми).

 

Четверг

 

Я хотел снова и снова слышать другую фразу, а именно: jsi muj.[125]И почему именно ее? Она ведь означает даже не любовь, скорее близость и ночь.

Да, ложь была велика, и я в ней соучаствовал, но, что еще хуже, в глубине души, наедине с собой, считал ее невинностью.

К сожалению, ты постоянно даешь мне поручения, которые к моему приходу всегда сами собой улажены. Раз ты так мало мне доверяешь и просто хочешь внушить мне малую толику уверенности в себе, то очень уж это заметно.

Какое отношение Ярмилина телеграмма (отправленная еще до нашей встречи) имеет ко мне, а тем паче к ревности, я не понимаю. Мое появление как будто бы ее обрадовало (из-за тебя), но еще больше она обрадовалась моему уходу (из-за меня или, точнее, из-за нее самой).

По поводу простуды ты могла бы написать еще хоть несколько слов; где ты простыла – в Гмюнде или по дороге домой из кофейни? Здесь, между прочим, пока что настоящее лето, в воскресенье дождь шел опять только в Южной Богемии, я был горд, что по моему вымокшему платью весь свет мог определить, что я приехал со стороны Гмюнда.

 

Пятница

 

Когда читаешь вблизи, те жалкие условия, в каких ты теперь живешь, совершенно непонятны, нужно отодвинуться подальше, но и тогда это довольно-таки трудно.

Когти ты истолковала превратно, и это опять же непонятно. Все, что ты говоришь о Гмюнде, верно, причем в самом широком смысле. Я помню, например, как ты спросила меня, не изменял ли я тебе в Праге. Спросила наполовину в шутку, наполовину всерьез, наполовину безразлично – опять три половины, именно потому, что это невозможно. У тебя же были мои письма – и такой вопрос. Был ли он возможен? Но этого мало, я сделал все еще более невозможным. Я сказал, нет, я был верен тебе. Как получается, что люди так говорят? В тот день мы разговаривали друг с другом и слушали друг друга, часто и долго, как чужие.

Вчера под вечер ко мне заходила Ярмила (не знаю, откуда у нее мой нынешний адрес), меня дома не было, она оставила письмо для тебя и карандашную записку, в которой просила переслать это письмо тебе, у нее есть твой загородный адрес, но она считает, что так будет надежнее.

 

Понедельник

 

Ну вот, ждать пришлось все же не так долго, два письма из Зальцбурга я получил, пусть в Гильгене будет хорошо, ведь осень уже, что ни говори. Мне и плохо и хорошо, смотря с какой стороны глядеть, надеюсь, здоровье и осенью еще некоторое время продержится. О Гмюнде мы, так или иначе, непременно будем писать или говорить – это часть плохого самочувствия; письмо Ярмилы я прилагаю. На ее визит я ответил по пневматической почте: конечно же, я с большим удовольствием переправлю письмо, но только если в нем нет ничего срочного, ведь твой адрес я рассчитывал получить не раньше чем через неделю. Она не ответила.[126]

 

Четверг

 

Сперва я прочитал карандашное письмо, а в том, что от понедельника, только бегло просмотрел подчеркнутое место, но все-таки почел за благо отложить его; как я пуглив и как плохо, что нельзя всем существом броситься внутрь каждого слова, чтобы, если на это слово нападут, всем существом обороняться или всем существом погибнуть. Хотя и тут есть не только смерть, но и болезни.

Еще прежде чем я дочитал письмо – ты в конце пишешь что-то подобное, – мне вдруг подумалось, нельзя ли тебе остаться там немного дольше, пока осень позволяет. Это возможно?

Из Зальцбурга письма приходили быстро; из Гиль-гена они идут медленнее, но я получаю известия и из других источников. В газете заметки Польгара, речь идет об озере, безмерно печально и смущает душу, потому что еще и весело, – ну, этого немного, но там есть и сообщения из Зальцбурга, о фестивале, о переменчивой погоде – это тоже невесело, ты все-таки уехала слишком поздно; кроме того, Макс иногда по моей просьбе рассказывает о Вольфганге и о Гиль-гене, в детстве он был там очень счастлив, в давние времена было, наверное, гораздо лучше. Но все это очень немного, если бы не «Трибуна», эта возможность каждый день находить что-то твое, и в самом деле находить то одно, то другое. Тебе неприятно, что я об этом говорю? Но я читаю с таким удовольствием. И кому же говорить об этом, как не мне, лучшему твоему читателю? Еще до того как ты сказала, что порой пишешь, думая обо мне, я чувствовал, что это связано со мной, в том смысле, что прижимал газету к себе, а теперь, когда ты прямо сказала об этом, я, пожалуй, еще больше робею и, читая, например, о зайце в снегу, почти вижу в нем себя.[127]

 

* * *

 

Все-таки прочитал и второе письмо, правда только начиная с этого места: Nechci, abys na to odpovidal.[128]He знаю, что там раньше, но сегодня, глядя на твои письма, которые неопровержимо свидетельствуют, что ты именно такая, какой я ношу тебя в моей душе, я готов, не читая, признать все написанное справедливым, пусть даже в дальних инстанциях это будет повернуто против меня. Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого и поднимаю такой шум насчет чистоты. Никто не поет так чисто, как те, кто находится в безднах преисподней; то, что мы считаем пением ангелов, – их пение.

 

* * *

 

Вот уже несколько дней, как я начал «военную службу», точнее, жизнь «на маневрах», много лет назад я случайно обнаружил, что временами для меня это самое лучшее. Во второй половине дня спать в постели сколько возможно, потом два часа гулять, потом бодрствовать сколько возможно. Но в этом «сколько возможно» есть загвоздка. «Возможно-то недолго», и после обеда, и ночью, и все-таки утром, когда прихожу в бюро, я совершенно вялый. Настоящая же добыча прячется именно в глубинах ночи, во втором, третьем, четвертом часу; а сейчас, если я не лягу спать самое позднее в полночь, потерян и я сам, и ночь, и день. Тем не менее это не беда, такая «служба» хороша и без всяких результатов. Да их и не будет, мне нужно таких полгода, чтобы мало-мальски «развязать себе язык», а затем осознать, что все кончено, что разрешение на «службу» истекло. Но, как я уже сказал, это само по себе хорошо, даже если время от времени донимает тиранический кашель.

Конечно, письма были не так уж и плохи, но этого карандашного письма я все-таки не заслуживаю. Где вообще хоть кто-то, кто бы его заслуживал, на земле и в небесах?

 

* * *

Четверг, вечером

 

Сегодня я, по-моему, только и делал, что сидел сложа руки, время от времени что-то почитывал, но главным образом бездельничал либо вслушивался в то, как усердствует в висках неслышная, совсем тихая боль. Целый день у меня не выходили из головы твои письма, я думал о них с болью, нежностью, тревогой и совершенно неопределенным страхом перед чем-то неопределенным, чья неопределенность состоит главным образом в том, что он безмерно превышает мои силы. При этом у меня даже не хватило мужества перечитать эти письма по второму разу, а полстраницы в одном из них я и по первому разу не прочел. Почему человек не может примириться с тем, что так оно и надо – жить в этом совершенно особом, неотступном, самоубийственном напряжении (ты однажды обронила мельком что-то подобное, а я тогда попытался тебя высмеять!), – нет, он самонадеянно расшатывает эту клетку, вырывается из нее, как неразумное животное (да еще и, как животное, радуется этому неразумию), – и тем притягивает к себе все потревоженное, разъярившееся электричество, и ток этот пронизывает и почти сжигает его.

Что я, собственно, хочу этим сказать, я не знаю. Мне просто хотелось как-то подхватить те жалобы – не высказанные, а потаенные, – что слышатся в твоем письме, и я это могу, ведь они, по сути, и мои тоже. То, что мы с тобой даже и здесь, во тьме, так заодно, – вот что самое удивительное, и я не каждую секунду готов в это поверить – пожалуй, только через раз.

 

Пятница

 

Ночь я вместо сна провел с твоими письмами (правда, не совсем по доброй воле). Но все-таки состояние мое пока не самое плохое – бывает и хуже. Правда, не было письма от тебя, но и это, в общем-то, ничего. Сейчас это даже много лучше – что мы не пишем друг другу ежедневно; ты это – уж сознайся – раньше меня поняла. Ежедневные письма ослабляют, вместо того чтобы подкреплять; прежде, бывало, выпьешь письмо до дна – и чувствуешь в себе (я говорю о Праге, не о Меране) удесятеренную силу и одновременно удесятеренную жажду. А теперь все приняло такой серьезный оборот – теперь кусаешь себе губы, читая письма, и ни в чем, ни в чем нет уверенности, кроме этой тонкой боли в висках. Но и это пускай – об одном прошу: не болей, Милена, только не болей. Можешь не писать, хорошо (сколько мне нужно дней, чтобы справиться с двумя такими письмами, как вчерашние? Глупый вопрос – разве такое исчисляется днями?) – но пусть только не болезнь будет тому причиной. Я ведь думаю при этом исключительно о себе. Что я тогда буду делать? Скорее всего то же, что и сейчас, – но как я буду это делать? Нет, даже и думать об этом не хочу. И при этом, когда я думаю о тебе, яснее всего мне представляется вот что: ты лежишь в постели – примерно так, как лежала тогда в Гмюнде вечером на лугу (я рассказывал тебе о своем друге, а ты почти не слушала). И представление это вовсе не мучительно, оно даже лучше всего того, о чем я сейчас в состоянии думать, – итак, ты лежишь в постели, а я немножко забочусь о тебе: забегу ненадолго, приложу тебе руку ко лбу, погружусь в твои глаза, глядя на тебя сверху вниз, а потом хлопочу в комнате, постоянно, ежесекундно, с совсем уж необузданной гордостью осознавая, что я живу для тебя, что это мне дозволено, – и снова благодарю тебя за то, что ты однажды остановилась передо мной и протянула мне руку. И болезнь твоя при этом не так уж серьезна, она скоро пройдет и сделает тебя еще здоровее, чем прежде, и ты снова встанешь во всей твоей величавости, а я вскоре после этого в один прекрасный день – и надеюсь, без шума и боли – зароюсь в землю. Так что все это не мучительно – но вот стоит представить себе, что ты там, на чужбине, заболеешь…

 

* * *

 

Ты тоже любишь кондукторов, правда? Н-да, тогдашний веселый и все же так по-венски исхудалый кондуктор! Но хорошие люди есть и тут; дети хотят стать кондукторами, чтоб быть такими же могущественными и уважаемыми, разъезжать повсюду, стоять на подножке, так же низко склоняться к детям, вдобавок у них в руках компостер и множество трамвайных билетов; а вот меня все эти возможности скорее отпугивают, я бы хотел быть кондуктором, чтобы так же радоваться жизни и во всем участвовать. Однажды я шел следом за медленно катившим трамваем, а кондуктор, – (поэт зашел за мной в бюро, пускай ждет, пока я не закончу с кондуктором) – стоя на задней площадке, высунулся далеко наружу и что-то мне кричал, чего я в шуме Йозефской площади не слышал, и возбужденно жестикулировал, куда-то показывая, но я не понимал, трамвай между тем все удалялся, и усилия кондуктора становились все безнадежнее, – наконец я сообразил: золотая булавка на моем воротничке расстегнулась и он старался обратить на это мое внимание. Я вспомнил об этом сегодня утром, когда после нынешней ночи тупо, как больное привидение, сел в трамвай и протянул кондуктору 5 кр., а он, чтобы меня развеселить (не меня, конечно, потому что на меня он даже не смотрел, просто чтобы развеселить атмосферу), обронил какое-то добродушное, но пропущенное мною мимо ушей замечание насчет банкнотов, которыми сдал мне сдачу, после чего некий господин, стоявший рядом со мной, по причине этакого отличия тоже мне улыбнулся, я в свою очередь ответил улыбкой – а как же иначе? – и все впрямь стало немножко лучше. Если бы это развеселило и дождливое небо над Санкт-Гильгеном!

 

Суббота

 

Чудо, Милена, чудо, какое чудо! Самое чудесное в твоем письме (от вторника) – покой, вера, ясность, которыми оно рождено.

Еще утром ничего не было; с самим этим фактом я бы легко примирился: что касается получения писем, то тут все переменилось, зато с писанием их все осталось по-прежнему, необходимость писать – эта мука и это счастье – сохранилась; итак, с самим фактом я бы примирился: к чему мне письмо, если, например, весь вчерашний день, и вечер, и половину ночи я провел в беседе с тобой, я был при этом искренен и серьезен, как ребенок, а ты внимательна и серьезна, как мать (в действительности-то мне никогда не приходилось видеть такого ребенка и такой матери); в общем, это бы все сошло, мне только необходимо было знать причину твоего молчания, чтобы не представлять тебя все время больной в постели, в маленькой комнате, там, под осенним дождем, – ты лежишь одна, у тебя лихорадка (ты сама писала), простуда (ты сама писала), пот по ночам, усталость (все это ты писала) – вот только не это, тогда все было бы хорошо и лучшего я не желал бы.

 

* * *

 

Отвечать на первый абзац твоего письма я не хочу, я ведь даже не знаю пресловутого первого абзаца предыдущего письма. Это все очень глубоко сплетенные вещи, разделимые только в беседе между матерью и ребенком, внятные там, быть может, лишь оттого, что там им встречаться не положено. Не хочу вдаваться во все это потому, что боль притаилась в висках и ждет. Уж не поразила ли стрела любви меня в висок вместо сердца? И о Гмюнде я тоже не буду больше писать, во всяком случае намеренно. Многое мог бы я тут сказать, но, так или иначе, все сводилось бы к тому, что, даже если б я простился с тобой в тот же вечер, первый день в Вене не стал бы от этого лучше, причем у Вены было еще то преимущество перед Гмюндом, что я вернулся туда в полубеспамятстве от страха и изнеможения, в то время как в Гмюнд я приехал, ничего не подозревая, – был настолько глуп, так блистательно самоуверен, будто ничего уже не могло со мной случиться, – приехал, как домовладелец; странно, что при всем беспокойстве, то и дело меня пронизывающем, у меня так притупился инстинкт владения, – а может быть, это и есть мой главный изъян, и тут, и в других вещах.

Уже четверть третьего, твое письмо я получил лишь около двух, пока писать перестаю и иду обедать, ладно?

Перевод заключительной фразы очень хорош.[129]В этом рассказе каждое предложение, каждое слово, вся его музыка (если мне позволено будет так сказать) связаны со «страхом»; тогда, в одну долгую-долгую ночь, впервые открылась эта рана, и вот эту связь ты в переводе, по-моему, передала очень точно – но ведь на то у тебя и колдовская рука.

Пойми, что особенно мучительно в получении писем, ну да ты это знаешь. Сегодня между твоим и моим письмом, насколько это возможно в великой неуверенности, царит ясная, добрая, глубинная общность, теперь буду ждать ответов на мои прежние письма, и, признаться, я их страшусь.

Между прочим, каким это образом ты ждешь моего письма во вторник, если я только в понедельник получил твой адрес?

 

Воскресенье

 

Вчера я впал в странное заблуждение. Днем я так был обрадован твоим письмом (от вторника), а когда перечитал его вечером, вдруг понял, что оно, в сущности, почти ничем не отличается от других твоих последних писем, что оно много несчастней, чем можно вычитать из слов. Ошибка моя доказывает, насколько глубоко я погружен в самого себя, думаю лишь о себе самом, а из всего твоего удерживаю лишь то, что способен удержать, да и с тем готов убежать куда-нибудь в пустыню, пока не отняли. Я тогда оторвался от диктовки и забежал в свою комнату, а там вдруг увидел на столе твое письмо, я зашелся от радости, жадно пробежал его глазами, и поскольку там, по счастью, не оказалось никакого пропечатанного жирными буквами обвинения против меня, поскольку и в висках стучало на этот раз спокойно, поскольку я, обуянный легкомыслием, представил себе тебя возлежащей тихо-мирно в окружении гор и лесов, на берегу озера, – по всему по этому (и еще по некоторым другим причинам, тоже не имеющим ничего общего с твоим письмом и истинным твоим положением) – по всему по этому твое письмо показалось мне радостным, вот я и написал тебе совершенно безумный ответ.

 

* * *

Понедельник

 

Видишь, Милена, вот так все беспокойно, вот так то туда, то сюда швыряет человека в море, которое только по злобе его не глотает. Недавно я просил тебя не писать ежедневно, просил искренне, я страшился писем; когда их не было, я чувствовал себя спокойнее; когда видел на столе письмо, мне приходилось собирать все силы, а их было так мало, – сегодня же я был бы несчастен, если б не получил этих открыток (я присвоил обе). Спасибо.

Из довольно банальных статей, какие я до сих пор читал о России, самое большое впечатление на меня, вернее, на мое тело, мои нервы, мою кровь произвела приложенная к этому письму. Впрочем, я воспринял ее не вполне так, как там написано, а сперва переложил для моего оркестра. (Конец статьи я оторвал, в нем обвинения по адресу коммунистов, которые сюда касательства не имеют, да и вообще все это просто обрывок.)

 

* * *

Четверг

 

Пришли письма от воскресенья, понедельника и открытка. Пожалуйста, Милена, не суди слишком строго. Я сижу здесь так уединенно, так далеко и все-таки в относительном покое, и в голову приходят разные мысли, страх, тревога, и я это просто записываю, даже если тут нет большого смысла, и, когда говорю с тобой, забываю обо всем, и о тебе тоже, и, только когда опять приходят два таких письма, снова осознаю все целиком.

Одно в твоих опасениях насчет зимы я не вполне понимаю. Если твой муж так болен, вдобавок страдает двумя заболеваниями, и серьезными, он ведь не может ходить в бюро, но, как штатного сотрудника, уволить его, разумеется, не могут; из-за болезней он вынужден и жизнь свою устраивать по-другому, а ведь от этого все упростится и, по крайней мере внешне, станет легче, хотя вообще все очень печально.

Но одна из самых больших бессмысленностей в этом мире – серьезное отношение к вопросу вины, по крайней мере мне так кажется. Бессмысленность, по-моему, даже не в том, что делаются упреки; конечно, попав в беду, человек сыплет упреками направо и налево (хотя это еще не самая страшная беда, потому что в самой страшной беде упреков вообще не делают), понятно и то, что в тревоге и смятении принимаешь такие упреки близко к сердцу; но что люди полагают, будто все это можно обсуждать как какие-нибудь обыкновенные расчеты, которые настолько ясны, что можно с легкостью предвидеть их последствия, – вот этого я совершенно не понимаю. Конечно, ты виновата, но тогда ведь и твой муж тоже виноват, и опять ты, и опять он, потому что, когда люди живут вместе, иначе и быть не может, а вина тянется бесконечной цепью вплоть до седого первородного греха, но что проку от копаний в первородном грехе для моего нынешнего дня или для визита к ишльскому врачу?

А на улице все время льет дождь и кончаться не хочет. Мне-то что, я сижу в тепле и сухости и только стыжусь есть свой роскошный завтрак, потому что как раз против моих окон в люльке стоит маляр и, злясь на дождь, который немного поутих, и на обилие масла, которое я намазываю на хлеб, без всякой необходимости брызжет краской на стекло, причем и это тоже всего лишь фантазия, и он, вероятно, обращает на меня стократ меньше внимания, чем я на него. Да, сейчас он и правда работает средь проливного дождя и ветра.

О Вайсе я задним числом слыхал еще, что он, вероятно, не болен, но сидит без денег, по крайней мере так было летом, когда во Франценсбаде для него собирали по подписке. Я ответил ему недели три назад заказным письмом, по шварцвальдскому адресу между прочим, еще прежде, чем услышал об этой истории. Он не ответил. Сейчас он на Штарнбергском озере, с подругой, которая пишет Бауму[130]печально-серьезные (такая у нее натура), но, по сути, не горестные (и это тоже вполне в ее характере) открытки. Перед ее отъездом из Праги (где она имела на театре большой успех) я бегло с нею говорил. Выглядела она плохо – она вообще слабенькая и хрупкая, однако ж небьющаяся, – переутомилась от множества спектаклей. О Вайсе она сказала примерно так: «Он сейчас в Шварцвальде, и живется ему там скверно, ну да ничего, скоро мы будем вместе на Штарнбергском озере, тогда все наладится».

 

Воскресенье

 

Что здесь главное, Милена? То, что ты якобы написала, или, может быть, все-таки доверие? Однажды ты уже писала об этом, в одном из последних писем в Меран, я не успел ответить.

Пойми, Робинзону пришлось наняться на корабль, совершить опасное путешествие, пережить кораблекрушение и много чего еще, а я, случись мне потерять только тебя, уже стал бы Робинзоном. И даже куда большим Робинзоном, чем он. У него еще был остров, и Пятница, и много всего, а в конце концов и корабль, который подобрал его и почти все вновь превратил в грезу, у меня же не осталось бы ничего, даже имени, я бы и его отдал тебе.

И потому я, не в пример тебе, до некоторой степени независим, именно потому, что зависимость так превышает всякие границы. «Или – или» слишком огромно. Или ты моя, и тогда все хорошо, или же я теряю тебя, а тогда все не то что плохо – тогда просто ничего нет: ни ревности, ни страдания, ни страха – вообще ничего. Разумеется, кощунство – так полагаться на одного человека, оттого-то и там закрадывается страх за опоры, но это не страх за тебя, а страх, что вообще хватает дерзости этак строить. И потому к противодействию (но так, наверное, было и изначально) в твоем милом земном лице примешивается столько божественного.

Ну вот, Самсон поведал Далиле свою тайну, и она может отрезать ему волосы, за которые подготовки ради и без того не раз уже дергала, и пусть отрезает; у нее, поди, тоже есть похожая тайна, да не все ли равно.

Три ночи уже без всякой видимой причины сплю скверно, ты-то хотя бы здорова?

Скорый ответ, если это ответ: только что пришла телеграмма. Пришла настолько неожиданно и к тому же открыто, что я даже испугаться не успел. В самом деле, сегодня она мне очень кстати; как ты догадалась? Эта естественность, с какой от тебя приходит необходимое, всегда.

 

Вторник

 

Недоразумение, нет, хуже чем просто недоразумение, гораздо хуже, Милена, если, конечно, ты и поверхность понимаешь правильно, но что значит здесь понимать или не понимать. Это недоразумение повторяется снова и снова, оно еще в Меране случалось, раз, не то два. Я ведь не просил у тебя совета, как, скажем, просил бы совета у человека за письменным столом напротив. Я говорил сам с собой, просил совета у себя, в хорошем сне, а ты меня будишь.

 

* * *

 

Не знаю, правильно ли ты поняла мое замечание насчет статьи о большевизме. То, что автор там критикует, для меня высочайшая из похвал, возможных на земле.

 

* * *

 

Если бы мне вчера вечером (когда я в 8 часов заглянул с улицы в парадный зал Еврейской ратуши, где разместилось куда больше сотни евреев-эмигрантов из России – они дожидаются здесь американской визы, – зал набит битком, как на массовом митинге, а позже, в половине первого ночи, я видел, как они все там спят, один подле другого, они даже в креслах спали, там и тут кто-то покашливал, или переворачивался на другой бок, или осторожно пробирался между рядами, электрический свет горит всю ночь), если бы мне позволили быть, кем я хочу, то я бы хотел быть маленьким еврейским мальчонкой с Востока, где-нибудь в уголке, совершенно беззаботным, отец рассуждает с мужчинами посреди зала, мать, тепло укутанная, копается в дорожном скарбе, сестра болтает с девчонками, временами запуская пальцы в свои красивые волосы, – а через неделю-другую наконец-то Америка. Правда, это не так просто, уже есть случаи дизентерии, люди стоят в переулке и кричат в окна бранные слова, даже среди самих евреев вспыхивают ссоры, двое даже с ножами друг на друга шли. Но когда ты маленький, мигом все замечаешь и оцениваешь – что с тобой тогда может случиться? А такие мальчуганы там шныряли во множестве, перелезали через матрацы, ползали под стульями и поджидали, когда им дадут хлеба, который кто-нибудь – ведь это один народ – чем-нибудь – ведь все съедобно – намажет.

 

Вторник

 

Сегодня пришли два письма и открытка. Распечатал я их нерешительно. Ты либо непостижимо добра, либо непостижимо владеешь собой, все говорит в пользу первого, а кое-что и в пользу второго.

Повторяю: ты была совершенно права. Мой разговор с В. был по отношению к тебе полон бестактности, зашоренного упрямства, ребячливой глупости, самодовольства и даже равнодушия, и, если бы ты – что невозможно – совершила такое по отношению ко мне, я бы потерял рассудок, и не только на миг телеграммы.[131]

Телеграмму я прочел лишь дважды, один раз бегло, как только получил, а потом через несколько дней и тогда порвал ее.

Трудно описать, каково было читать ее впервые, так много всего обрушилось. Самое явственное ощущение было, что ты меня ударила; по-моему, телеграмма начиналась с «немедленно», это и был удар.

Нет, сегодня я еще не могу писать об этом подробно, не потому, что особенно устал, а потому, что «тяжел». На меня повеяло Ничто, о котором я однажды писал.

Все было бы непонятно, если б я полагал, что совершил упомянутое выше с дурным умыслом, тогда бы я получил удар по заслугам. Нет, виноваты и мы оба, и ни один из нас.

Может быть, ты все же сумеешь преодолеть справедливое возмущение и примиришься с письмом В., которое найдешь в Вене. Я отправился к ней в тот же день, когда пришла телеграмма, после обеда, на квартиру твоего отца. Внизу было написано 1 schody ,[132]я всегда думал, что это значит «первый этаж», а оказалось – на самой верхотуре. Открыла молодая, хорошенькая, веселая прислуга. В. не было, я этого ожидал, но хотел просто хоть что-то сделать, а еще узнать, когда она утром появится. Утром я ждал ее возле дома, она мне понравилась, умная, деловитая, открытая. Говорил я с ней не больше, чем написал в телеграмме.[133]

Ярмила третьего дня заходила ко мне в бюро, она давно не имела вестей от тебя, не знала о наводнении и пришла спросить о тебе. Все прошло вполне благополучно. Оставалась она всего несколько минут. Твою просьбу насчет ее письма я передать забыл, но потом черкнул ей записку.

Письма я пока внимательно не читал, позднее напишу опять.

 

* * *

 

Только что пришла телеграмма. В самом деле? В самом деле? И ты больше не бьешь меня?

Нет, ты не можешь радоваться, это невозможно. Телеграмма послана под воздействием минуты, как и предыдущая, а правды нет ни там, ни здесь, иногда проснешься ни свет ни заря и думаешь, будто правда совсем рядом с постелью – могила с несколькими вялыми цветками, открытая, готовая принять.

Я едва отваживаюсь читать твои письма; могу их читать лишь с перерывами – не выдерживаю боли при чтении, Милена, – и снова я раздвигаю твои волосы и отвожу их в стороны, – в самом ли деле такой я злой зверь, злой с собой и такой же злой с тобой, или вернее будет назвать злым то, что стоит за мной и травит, терзает меня? Но я даже не отваживаюсь назвать его злым; только когда я пишу тебе, мне так кажется, и я это говорю.

А вообще все так и есть, как я написал. Когда я пишу тебе, о сне и мечтать не приходится – ни до, ни после; когда не пишу, то по крайней м







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.