Здавалка
Главная | Обратная связь

Лес рубят — щепки летят

Часть вторая

Шторм над Россией

 

Подмосковье

 

Если лагерную мою жизнь проще всего изобразить графически — углем, черной тушью, — то детство и юность мои живописны, пестры, исполнены сочных бликов и ярких тонов.

Стоит только прикрыть глаза, на мгновение заслонить их ладонью, и тотчас же передо мной возникают подмосковные сосны — сквозная, синяя, прошивая солнцем хвоя, оранжевые стволы и белый песок…

Под шумящими этими соснами, в дачном поселке Кратово, прошли все мои ранние годы. Обширный наш поселок принадлежал всероссийскому обществу старых большевиков и политкаторжан; здесь жили семьи участников революции, ветеранов подполья и героев гражданской войны.

Одним из организаторов этого общества был мой отец — Евгений Андреевич Трифонов.

Я вижу его отчетливо, как живого. Вижу, как он улыбается, морща брови, поблескивая стеклышками пенсне; как грустит он и гневается (лицо его при этом твердеет, становится угловатым, словно бы вырубленным из камня). Вижу, как идет он по улицам поселка — размашисто, чуть косолапо, по-кавалерийски, плотно вбивая в пыль каблуки армейских сапог.

Кадровый офицер, он презирал штатскую одежду, все эти галстуки и пиджачки. Он всю жизнь носил военную форму. Только ее! И таким остался в моей памяти навечно: гимнастерка, орден Боевого Красного Знамени (у него был орден за номером 300), скрипучая портупея, кобура на ремне.

Поясной этот ремень — широкий, желтый, с металлической пряжкой, на которой поблескивала выпуклая звезда, — пожалуй, запомнился мне сильнее всего. Отец нередко сек им меня, наказывал за провинности: за разбитое из рогатки стекло, за костер, который я разложил в дровяном сарае, играя в индейцев…

Тщедушный, маленький, лопоухий, я уходил после порки, держась обеими руками за саднящий, ноющий зад; на нем еще долго потом багровел отпечаток пятиконечной звезды.

Я уходил, преисполненный горя и обиды… Но, впрочем, долго обижаться на отца не мог: он ведь учил меня за дело! И говорил, посмеиваясь:

— Провинился — терпи. Ты же казак! Терпи, атаманом будешь.

И еще он говорил:

— Вообще, не бойся битья. Не смей бояться. Помни — от этого не умирают.

И еще:

— Умей держать удар, принимай его без опаски. И уж если случится драка — не плачь, не беги. Отбивайся, как можешь. И самое главное, не бойся! Хитрить в схватке можно, трусить нельзя.

Он много так беседовал со мной и с братом моим Андреем, но чаще со мной. Может быть, потому, что мне чаще попадало…

— Чему ты учишь ребенка? — порою спрашивала его Ксеня; смуглолицая и хрупкая эта женщина заменяла нам мать. Она была хорошей мачехой, отнюдь не такой, о каких рассказывают в сказках. Она относилась к нам с заботой, жалела и воспитывала нас, как могла.

— Разговоры о драках, о битье, по-моему, только портят малышей.

— Ничего, — отвечал отец, оглаживая ребром ладони рыжеватые свои, коротко подстриженные усы, — ничего! Когда-нибудь все это еще пригодится.

— Но когда? И почему? — удивлялась Ксеня. — Жизнь теперь, слава Богу, тихая… Ты все меряешь своим прошлым, а оно, я уверена, не повторится! Поговорил бы лучше о книгах, о литературе.

— Что ж, — усмехался отец и легонько ладонью ворошил мои вихры, — можно и о литературе… Если сравнить се с дракой, то возникает парадокс. Качества, необходимые в первом случае, абсолютно неуместны во втором; они как бы взаимно исключают друг друга. В драке нужны злость и хитрость, а в искусстве, в творчестве, наоборот, — доброта.

 

* * *

 

С этим периодом совпадают первые мои стихотворные опыты… Стихи почему-то получались у меня тогда на удивление мрачные, исполненные пафоса и сатанинской гордыни.

Одно из стихотворений случайно попалось отцу на глаза; начиналось оно такими строками:

 

Я шел сюда, чтоб выше быть

Всех остальных людей,

Я никогда не мог забыть

Тех, славы полных, дней.

 

Подозрительно долго разглядывал отец мои каракули; я следил за его лицом. По мере чтения оно становилось все более жестким, угловатым… «Ну, будет порка!» — подумал я с беспокойством. Но нет, он не тронул меня. Он вообще ничего не сказал, отворотился, нахмурясь, и подошел к окну, и так молчал какое-то время, жуя папиросу, барабаня пальцами по стеклу.

О чем он размышлял? Что его так огорчило? Может быть, странное, несколько параноическое направление моих мыслей?…

 

* * *

 

Мы с братом росли без матери; родители наши разошлись давно, в начале тридцатых годов. Мать вышла замуж за другого, жила где-то в Москве, и я ее плохо помню в этот период.

За годы, проведенные в Кратове, я видел мать всего лишь раза три; она приезжала к нам неожиданно, тайком от отца, и встречи наши были коротки и печальны.

Она приезжала не одна; се сопровождал какой-то мужчина — молчаливый, высокий, причесанный на косой пробор.

Я смотрел на него, как смотрят на дерево — снизу вверх, запрокинув лицо. В этом ракурсе он казался мне непомерно большим и странно суженным наверху; громоздкое туловище, длинный пиджак и крошечная, гладко прилизанная голова…

— Шурик, — говорила мать, прижимаясь к нему, — не правда ли, прелестный пейзаж! Прямо левитановский, — она улыбалась, и рот ее вздрагивал, и щеки блестели от слез. — Речка, сосны, смолистый воздух… Детям здесь хорошо.

Об этих ее посещениях отец узнавал от своих друзей (он обычно возвращался из Москвы вечером, с девятичасовой электричкой). Однажды я подслушал его разговор с соседом по даче, пожилым и грузным украинцем, работником военной прокуратуры.

— Была, говоришь? — спросил отец, тяжело облокачиваясь на штакетник. — С ним была, с этим?

— С ним, — кивнул сосед, помолчал, разжигая трубку, и потом вполголоса добавил: — Слушай, Женя, мы с тобой старые кореша; знаем друг друга с девятьсот пятого года, вместе каторгу отбывали, войну прошли — так?

— Так, — согласился отец. — Но к чему это предисловие? — он усмехнулся и тщательно протер пенсне. — Хочешь что-то сказать?

— Хочу спросить. Ты уж извини, брат… Но объясни мне: как ты все это допустил — с самого начала, а?

— А что я мог поделать?

— Почему ты его сразу — этого хлыща, этого пройдоху — не отвадил, не изломал на куски? Ну, когда он в первый раз появился. Я же знаю, как ты рубаешь; из одного двух делаешь. Помнишь, тогда, под Ростовом…

— Так ведь то в бою, — медленно, хрипло, с трудно сдерживаемым вздохом, проговорил отец. — Тогда все было иначе… И в общем, если вдуматься, дело здесь не в нем, а в ней. В ней одной.

— Что ж, это тоже верно, — сказал сосед и посипел задумчиво трубкой. — На войне все было иначе. И ты ей тогда нужен был, вот в чем вся суть! Как ни говори, а в ее положении выскочить за комиссара — это было спасение. Ты ж ее защитил, увез от беды! И родне ее потом помогал; выхлопатывал визу в Париж…

Были и другие, памятные мне разговоры. И так — постепенно, исподволь — я узнавал подробности о своих родителях. И если теперь собрать воедино все, что я услышал и понял, а затем и прочел, то получается история весьма романтичная…

Я постараюсь изложить ее покороче и побыстрей, иначе тема эта может разрастись и увести нас в сторону от сюжета. Когда-нибудь я, возможно, посвящу ей отдельную книгу. Но сейчас у меня задача иная. Итак, о моем отце.

 

* * *

 

Донской казак по происхождению, он с ранних лет покинул родную станицу; ушел в Ростов, бедовал там и бродяжничал. Некоторое время был связан с «серыми» — так именовались в старом Ростове слободские бандиты-налетчики, а затем примкнул к большевистскому подполью. Сблизиться с подпольем помог ему брат Валентин (также ушедший смолоду из станицы). В 1903 году Евгений Андреевич вступил в РСДРП. И спустя два года уже принимал участие в ростовском вооруженном восстании — командовал боевой дружиной на Темерникских баррикадах (в ту пору ему исполнилось двадцать лет). После разгрома восстания братья были схвачены и заточены в Новочеркасскую военную тюрьму. После суда Валентина сослали в Зауралье, в Тюмень, а Евгений, приговоренный к 15 годам каторжных работ за убийство жандармского офицера, вместе с партией кандальников отправился по этапу в Восточную Сибирь.

Там, на каторге, он начал писать и стал поэтом. Он создал книгу стихов «Буйный хмель», впоследствии принесшую ему известность и оставшуюся в литературе как своеобразный и, пожалуй, единственный в своем роде образец тюремной и каторжной лирики начала нашего века. Отдельные стихи на эту тему были тогда, конечно, не редкостью — они встречались у многих поэтов, но целая книга, специальный сборник, имеется только у него… (И сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о том, как много общего в наших с ним судьбах! Мои скитания тоже ведь начались на юге, на Дону, среди ростовских бродяг и уголовников. И по тем же самым каторжным пересылкам, по тем же этапам прошел я в свое время! Одно и то же количество лет провели мы в тайге, и первый мой поэтический сборник, вышедший в Сибири, состоял в основном из стихов, написанных в заключении и в ссылке…)

Книга «Буйный хмель» создавалась свыше десяти лет — в лесных острогах, на завьюженных рудниках. И наконец незадолго до освобождения (свободу отцу принесла амнистия, объявленная в честь трехсотлетия Дома Романовых) он высылает стихи в Питер, брату Валентину Трифонову.

Он пишет на узких полосках бумаги убористым, очень четким почерком. (В детстве я любил, забравшись украдкой в отцовский кабинет, рыться в его архивах и разглядывать эти листки.) Пожелтевшие, ветхие, они все помечены лиловатым овальным клеймом: «Просмотрено в Александровской тюрьме».

Их сохранилось немало, этих посланий — грустных и задумчивых, насмешливых и строго деловых. «Уничтожь все даты под всеми стихами, — советует он брату. — Когда исполнишь указанное, отошли рукопись Горькому». Однако к Горькому рукопись не попала — грянула февральская революция. В ту пору было не до стихов, не до литературных бесед.

Валентин находился в подполье, вел партийную работу, а Евгений был уже на пути в Петроград…

Здесь, в столице, он сходу включается в события, становится начальником городской рабочей милиции, членом Главного штаба Красной гвардии. Затем входит в состав знаменитой «инициативной пятерки», подготовляющей захват Зимнего дворца. А потом — после переворота — отправляется на фронт в качестве военного правительственного комиссара Южнорусских областей.

Гражданская война, как известно, началась на юге России и в первую очередь охватила казачий Дон. Главнокомандующим Донской белой армией был в ту пору генерал Святослав Варламович Денисов (родной дядя моей матери). Красные казачьи части возглавлял мой отец.

Комиссар Трифонов и генерал Денисов столкнулись на поле боя, не ведая того, что вскоре им суждено будет, так сказать, породниться… Но, даже если бы и знали они, все равно вражда, разделявшая их, была свирепой и непримиримой. Об этой войне написано много; повторяться нет смысла. Замечу только, что бои велись долго, с переменным успехом. Наконец белая армия дрогнула, фронт откатился, город прочно заняли большевики.

Штаб военного правительственного комиссара разместился в просторном барском особняке, принадлежавшем новочеркасскому нотариусу Владимиру Аполлоновичу Беляевскому.

К тому времени семья Белясвских уже начала рушиться; неожиданно скончались от сыпняка дочери Владимира Аполлоновича — Варвара и Вера. Потом и сам он слег, разбитый параличом, и больше уже не поднялся… Он умер, так и не успев вывезти семью за границу.

Елизавета Варламовна, жена его (или, вернее, вдова) долгое время ютилась на чердаке своего собственного дома; выселенная по приказу властей, она жила там с двумя оставшимися дочерьми — старшей Татьяной и младшей Ликой.

Я часто пытался вообразить их тогдашнюю жизнь… Наверное, все, что творилось вокруг, казалось им дурным сном. И сам особняк их выглядел дико и непривычно: дворянское гнездо превратилось в казарму! Ни днем ни ночью теперь не затихал здесь гул голосов, бряцало оружие, стрекотали штабные «Ундервуды». Изредка во двор врывались вестовые на храпящих, запорошенных пылью конях. Они привозили донесения с фронта. Для Беляевских донесения эти были безутешны — фронт отходил все дальше и дальше.

Так они жили, три этих женщины. А затем семью постиг новый удар. Осенью 1919 года внезапно сбежала из дома Лика: ее увез Евгений Андреевич Трифонов — ночью, тайком, на казачьей тачанке.

Событие это вызвало в Новочеркасске немалый переполох. Связь красного комиссара с дворянкой, племянницей самого Денисова, была скандальной и озадачила всех. Что ж, это понятно. Революция не терпит полутонов. Она отчетливо и безжалостно делит мир на два лагеря, на два цвета. И отец мой, и мать — оба они как бы совершали отступничество, изменяли классовым идеям эпохи. Именно потому им и нужна была тайна. (Как выяснилось впоследствии, знала обо всем и активно содействовала влюбленным одна лишь сестра Евгения Андреевича — Зинаида Болдырева, проживавшая в Новочеркасске по соседству с Беляевскими. В доме у Зинаиды Андреевны они и встречались, и готовили свой побег.) Отец увез мою мать в степь, в родную станицу, и укрыл там на время. Он сделал это не зря: нужно было выждать, пока утихнет шум, улягутся людские толки…

Вскоре они окончательно покинули эти места. Шла война, гремела из края в край, и отец колесил по ее дорогам; командовал 9-й кавалерийской дивизией в Конармии Буденного, сопровождал на Дальнем Востоке «Золотой поезд» с казной, отбитой у Колчака, сражался в Средней Азии с басмачами. Среднеазиатская эта кампания была, в сущности, последней; гражданская междоусобица кончилась, наступила мирная жизнь.

В середине двадцатых годов отец переселяется в Москву… Война отгремела, кончилась, но покоя нет ему и теперь. Да, в сущности, он и не ищет покоя; профессиональный военный, он по-прежнему служит в армии, инспектирует войска. И одновременно занимается литературным творчеством — публикует книги под псевдонимом Евгений Бражнев.

Всю жизнь свою тянулся он к литературе. Он не мог не писать, но писать было некогда; лишь урывками, изредка брался он за перо. И все же в мирную эту пору им создано немало: биографический роман «Стучит рабочая кровь», пьеса «Четыре пролета», книги о гражданской войне «Каленая тропа» и «В чаду костров». И во всех его произведениях (так же, как и в первом, каторжном сборнике) видна судьба его, звучит эта эпоха — кровавая, яростная и неповторимая вовек.

Как же жила все эти годы моя мать? Что сказать о ней? Судьбы женщин, как правило, не столь богаты внешними событиями. Участь у них иная. И мир их иной — сокровенный и странный…

После бегства из дома она утратила со своими родственниками почти всякую связь; Елизавета Варламовна прокляла ее в гневе и долго потом не могла простить. Встретились они уже в Москве — и ненадолго. В 1925 году, после многих мытарств, бабушка и тетя получили, наконец, долгожданную визу; выехали во Францию и остались в этой стране навсегда.

Я родился через год после их отъезда. Самые ранние мои младенческие воспоминания связаны сначала с Финляндией, а затем с Москвой, но тут все непрочно и зыбко. Образ матери предстает мне как бы в тумане, а затем и вовсе тускнеет, удаляется, гаснет… Она ушла, бросила нас — как я уже говорил — в начале тридцатых годов. И именно после этого отец женился на Ксени и переехал с нами в Кратово.

Вот я закрываю глаза и опять мне видится далекое Подмосковье. Косогоры, стога, одуванчики у дороги. Росяная, осыпанная бликами опушка бора. Оранжевые стволы и белый песок.

Я рос там, играл — строил песочные города — и не думал о переменах. Жизнь казалась мне безмятежной и прочной. Я и не знал, не ведал, что она, по сути дела, вся держится на песке; что в любой момент она может рухнуть, развеяться — от внезапного ветра, от первого дуновения беды.

 

Беда

 

Лето 1937 года было знойным и ветреным. Пыльные смерчи крутились по улицам поселка, шумя и сшибаясь, раскачивались над крышами сосны. И высоко и пронзительно ныли телеграфные провода.

Ветер выволакивал из-за леса лиловые тучи; он словно бы пас их, свистал и подстегивал и стремительно гнал в вышину. Косматые, отягченные влагой, они росли и затмевали небо. И нередко по вечерам на поселок обрушивалась гроза.

Звенящая пелена дождя возникала тогда за окнами нашего дома. Время от времени с коротким грохотом сумрак распахивался, таял и тут же смыкался, густея. И с каждым сполохом грозы темнота становилась все плотней.

В один из таких вечеров отец явился домой с запозданием — усталый, вымокший и необычайно угрюмый.

— Господи, — сказала Ксеня, — что случилось? На тебе лица нет…

И потом — принимая из рук его тяжелую, сырую шинель:

— Ты ел что-нибудь?

— Н-нет, — ответил отец, — не хочется… Вот водки — выпью!

— Но что все-таки случилось?

— Арестован Валентин, — сказал, запинаясь, отец. — Странные вещи творятся в Москве…

Голос его пресекся; он словно задохнулся на мгновение и сильно — торопливым движением — рванул тугие крючки воротника.

— Валентин? — ахнула Ксеня, бледнея.

— Да. Сегодня.

Тут он заметил меня (взлохмаченный и босой, я выглядывал из детской) и приказал — неожиданно резко и громко:

— Эт-то что такое? А ну, в постель! Живо! — и пошел, тяжело ступая, по коридору.

Я долго не мог уснуть; сквозь неплотно притворенную дверь сочился свет, доносились всхлипывания Ксени, тревожные, приглушенные голоса.

Именно тогда впервые услышал я слово «террор».

— Понимаешь, я был в академии, готовился к докладу, — рассказывал отец. — И вдруг звонок. Насчет Валентина… Ну, я сразу — в ЦК. А там говорят: ваш брат оказался врагом…

— Но как же так? — удивлялась Ксеня. — Какой же он враг? Известный революционер, крупный дипломат. Живет в доме правительства… Нет, тут, наверное, ошибка.

— Дом правительства, — протяжно сказал отец. И сейчас же я представил себе обычную его хмурую усмешку. — Этот дом уже наполовину пустой… Взяли не только Валентина, взяли многих! Такого террора страна еще не знала.

— Но почему, почему, — не унималась Ксеня. — Откуда это идет?

— Сверху, конечно.

— Погоди. Ты говоришь — сверху. Но ведь арестовывают как раз тех, кто принадлежит к самой верхушке…

— Есть еще политбюро, — жестко выговорил отец, — есть Сталин.

— Сталин, кажется, знаком с Валентином?

— Знаком… Когда-то встречался с ним в подполье, даже жил у него одно время — в Питере, на конспиративной квартире.

— Неужели же он не верит…

— Он вообще не верит никому. И это самое чудовищное. Никому и ничему! И особенно преследует тех, кого знает лично.

— Господи, Господи, — забормотала Ксеня. — Что же теперь будет? Значит, тебя тоже могут арестовать…

— Могут.

Отец умолк. Звякнула посуда. Послышалось бульканье льющейся жидкости.

— Конечно, могут, — повторил он затем. Со стуком поставил стакан. Чиркнул спичкой, прикуривая. — У меня, признаться, уже начались кое-какие неприятности…

— Ты ничего не утаивай, — голос Ксени дрогнул, упал до шепота. — Рассказывай обо всем, ладно?

— Ладно. Ну, так вот. Сейчас происходит чистка командных кадров. Уже заготовлены списки неблагонадежных… И там, по слухам, есть и моя фамилия.

Он еще помолчал, постукал пальцем о край стола: — Любопытные, между прочим, списки! По сути дела, в них — вся старая ленинская гвардия…

— Так что же он, этот Сталин? — внезапно и звонко спросила Ксеня. — Сумасшедший, злодей? Кто?

— Не шуми, — сказал отец. — Не знаю. Ничего не знаю… Но все, как видишь, идет к одному… Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может… Что я — хуже других?!

Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.

— Куда ты? — испуганно шепнула Ксеня.

— К Никифорову, — пояснил он хмуро. — Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы — старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили… Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет…

— Но ведь поздно уже — два часа ночи! Все давно спят.

— Спят? — усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.

Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.

Ночная тихая улица была залита светом!

Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.

Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей…

И это было красиво и страшно.

 

* * *

 

О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно — и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как и многих, расстреляли в подвалах Лубянки — тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе… Может, он умер от пыток — мучительно и не сразу — и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной — донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции — былой ее пламень и нынешний мрак…

Отец мой метался по Москве — и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие — те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его…

Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее — туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск — и был отпущен безоговорочно и сразу.

И с этих пор началась у нас странная жизнь — тревожная, призрачная, бессонная.

Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.

Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.

А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук — шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка — все напоминало о ней, дышало ею…

Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета — размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.

Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» — он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, — читал он в раздумье, — шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег минут… И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».

В этот момент — далеко на лестнице — заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.

Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги… Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.

Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели…

Отец вгляделся и шумно перевел дыхание… Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.

— Уж не за мной ли? — спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.

— Что ты, Женя, что ты, — растерянно ответил тот, — помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне — ну и решил…

— Стряслось что-нибудь?

— Да так… Тоска… Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки — не возражаешь, а?

— Н-ну, что ж, — сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, — ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.

— А я не сплю, — отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. — Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.

Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук — во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.

Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!

Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни… Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет — мерцала тоска, брезжили надежды…

Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.

Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.

Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон…

И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму — только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.

 

* * *

 

Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.

Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда — по счастью — миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой…

И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.

Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них — и тоже переодеваясь — я почему-то вспомнил вдруг своего отца.

Вспомнил, как он — каждый вечер с наступлением темноты — наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.

Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…

Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:

«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»

И задыхающийся, негромкий голос отца:

«Не знаю…»

И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?

Он не увидел, не узнал всех последствий террора — и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается — мгновенно и напрочь.

И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.

 

Лес рубят — щепки летят

 

После похорон отца кратовская наша семья распалась. Ксеня заболела, слегла; она так и не смогла оправиться от потрясения и, в общем, пережила его ненамного.

Вскоре мы с братом перебрались в город — к матери.

Мы уезжали из Кратова поздней осенью. Протяжливо, навевая тоску, гудели, ныли телеграфные струны. Низкое, негреющее солнце катилось над оградами. Белесые тени ползли по безлюдным, неметеным улицам поселка.

Поселок казался вымершим… За последнее время здесь все изменилось, стало чужим и до странности неуютным. Сады и усадьбы пришли в запустение, дома стояли заколоченные. И в старом нашем доме тоже царила теперь печальная пустота.

 

* * *

 

Описывать все московские впечатления нет нужды. Достаточно, я думаю, отметить здесь самое яркое, самое существенное. Достаточно выделить то, что оставило в душе моей наиболее отчетливый след.

Таких картин немало. Память сохранила их с поразительной ясностью.

Мне вспоминается первый наш вечер по приезде в Москву: слезы матери, потускневшее ее лицо, невнятные, путаные слова.

— Лес рубят — щепки летят, вот мы и есть такие щепки! — говорит она, расхаживая по комнате, зябко кутаясь в мохнатую шаль. — Все рухнуло, прахом пошло. Никого не осталось… Тот самый Шура — помните, с которым я приезжала в Кратово — он тоже исчез, все равно что умер.

— Это как же так? — недоумеваю я. — Куда ж он девался?

— Арестован, — бросает из угла Андрей. (Он уже большой, мой брат; он кончает семилетку, втихомолку покуривает и знает настоящие, взрослые слова.)

— Взяли, наверное, замели…

— Ах, да нет, — отмахивается мать. — Шура теперь за границей, в Америке. Стал невозвращенцем. Бросил меня одну. А что я — одна — могу? Как жить дальше, как вас кормить? Не знаю, не знаю. Разве что пойти на службу? Но это опасно — из-за анкеты. Придется объяснять все подробно… Да и куда идти? — она горестно всплескивает руками. — Я ведь ничего не умею, не знаю… Нет, это не выход. Это не выход.

И внезапно слабым, замедленным каким-то движением поворачивается она к большому настенному зеркалу, пристально всматривается в него, поправляет прическу и бережно — кончиками пальцев — проводит по скулам своим и губам.

 

* * *

 

И еще мне видится вечер — зимний, долгий, томительный.

Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари — коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте — у нового своего мужа.

Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши — белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.

Внезапно в дверь стучат. «Наверное, Андрюшка, — думаю я. — А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется…»

Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.

Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?

Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.

— Вы что, мамин друг? — спрашиваю я затем.

— В общем, да, — говорит он, — да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?

— Да не особенно, — отвечаю я медленно, — видел когда-то… Давно уже… Но его ведь тоже нет!

— Знаю, — вздыхает незнакомец, — знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.

— Его нет, зато остались все мы — старые его друзья. А дружба, брат, это великая вещь! Я, например, частенько его вспоминаю. И другие, наверное, тоже?…

Он внимательно смотрит на меня, улыбается, сощурясь.

— После его отъезда кто-нибудь навещал вас, приходил к маме, беседовал о нем, а?

Я молча пожимаю плечами. Разминая пальцами папиросу, гость подбадривает:

— Не бойся, чудак, говори. Ну! Что же ты? Ведь было же много общих друзей. Вот, к примеру, Анисимов…

Он называет еще несколько фамилий; все они мне незнакомы и так я об этом и заявляю.

— Что ж, — кивает он, — ладно. Я, в общем-то, не настаиваю.

Он закуривает, затягивается и затем, округляя губы, выталкивает колечко белесоватого дыма.

— Ну а письма, — спрашивает он погодя, — какие-нибудь записки, послания приходили от него? Я почему спрашиваю? Просто любопытно, как он там, в Америке, что с ним… Неужто он, за все это время, так ничего о себе и не написал? Не подал ни единой весточки?

— Не знаю, — говорю я, — поинтересуйтесь у матери… Она — я уже объяснял — живет не здесь.

— Н-ну, спасибо, — произносит он, вставая. — Обязательно поинтересуюсь… Она что же, бывает у вас не часто?

— Да как когда, — отвечаю я с мгновенной и острой обидой, — иногда по неделям исчезает. Ждешь ее, ждешь…

— Ай-ай-ай, — он кладет мне на голову сухую жесткую ладонь. — Что же это она? Нехорошо. Такие отличные ребята… Ты ведь учишься?

— А как же, — говорю я и добавляю с гордостью: — В художественной школе имени Репина.

— Хочешь быть художником?

— Ага.

— А брат?

— Он еще не решил… Его вообще-то путешествия увлекают.

— Ну вот, — бормочет он, — ну вот. Отличные ребята. Гость идет к дверям. И вдруг — помедлив — вполоборота:

— Как же вы все-таки тут живете? Кто вам хоть готовит? Неужели — сами?

— Да нет… К нам домработница приходит.

— Домработница? — он задумывается на миг, сужает глаза. — Ее как звать?

— Настя.

— Настя, — повторяет он. — Так. А фамилия?

— Не знаю.

— Что же это ты, брат? — скупо улыбается гость. — О чем тебя ни спроси — ничего ты не знаешь. Кто в доме бывал, не знаешь. Насчет писем — тоже. А еще в художники метишь! Человек искусства должен быть наблюдательным, должен подмечать любую мелочь.

Я прощаюсь с ним и долго потом не могу разобраться в своих ощущениях. Нежданный этот посетитель мне кажется странным; что-то есть в нем занятное, необычное и вместе с тем отталкивающее, вызывающее инстинктивную настороженность.

Так, в первый раз, — в двенадцатилетнем возрасте, — встречаюсь я со следователем и узнаю, что такое допрос!

 

* * *

 

Время мчится стремительно и неудержимо; мелькают дни, чередуются даты. И вот уже мне — шестнадцать!

А вокруг грохочет война.

Столица затемнена, охвачена паникой, голодом и огнем… Школа моя эвакуировалась, но занятия я все же не прекращаю. Теперь я хожу в мастерскую Дмитрия Стахиевича Моора.

Он уже немолод, прославленный этот график и плакатист; обмякшее его лицо перепахано глубокими морщинами, седая грива волос лежит на воротнике рабочей блузы. Временами его сотрясают жестокие приступы кашля, и тогда он долго не может прийти в себя, отдышаться… Он немолод и нездоров, но по-прежнему энергичен, работает день и ночь. Выполняет срочные заказы Воениздата, рисует для Окон ТАССа.

Я помогаю ему, как могу, но, в основном, приглядываясь, учусь. Постигаю законы рисунка, тайны линии и пятна. Иногда, в минуты передышки, он беседует со мной о смысле искусства.

— Живопись — это роскошь, — говорит он, похрипывая одышкой, — графика — необходимость! В этом вся суть. Графика служит людям непосредственно и повседневно. Любой из окружающих нас предметов сотворен при ее помощи. Рисунок обоев и тканей, роспись на чашке, форма пепельницы и обложка книги — все, буквально все, сделано нашими руками! Мы придаем вещам красоту, упорядочиваем этот мир. Он хаотичен, неустроен и плох… Чем бы он был без нас?

 

* * *

 

Мир неустроен и плох — старик здесь прав! И я это знаю тоже, знаю по личному опыту.

Вся моя короткая жизнь — по сути дела — состоит из бед и потерь. Из одних лишь потерь. Я размышляю об этом, держа в руках извещение о смерти Андрея.

Он ушел на фронт в самом начале войны и вот погиб. Погиб почти сразу, в первом же своем бою. «Пал смертью храбрых» — так указано в официальном этом письме.

Строчки рябят и туманятся в моих глазах… Я порывисто сминаю бланк. Потом, спохватившись, разглаживаю его, расправляю и, аккуратно сложив, прячу в боковой карман пиджака.

Теперь я один. Совсем один в этом мире! Он неустроен и плох — и вряд ли когда-нибудь станет лучше. Тягучий вой сирены вспыхивает за окном, начинается воздушная тревога. Я выключаю свет и отдергиваю оконную штору. Передо мной в клубящейся мгле громоздятся московские крыши. Теперь они черны, обуглены, обагрены пожарами. Хлопья пепла кружатся над ними. И в вышине, рассекая ночь, маячат четкие кресты прожекторов.

 

* * *

 

Между мной теперешним и мной тогдашним, конечно же, колоссальная разница, дистанция огромного размера. Это естественно. И все же, воскрешая мысленно далекий свой образ, я порою удивляюсь: куда он девался, тот тихий мальчик — мечтательный, застенчивый, отнюдь не склонный к какому бы то ни было насилию? Где он? Когда его подменили? (А подмена произошла разительная.) И как это все случилось?

Первым толчком к перемене послужил, как мне кажется, мой арест… В 1942 году я получил повестку с предложением явиться на работу — на авиационный завод. Получил и выбросил, забыл о ней. А забывать было нельзя!

В ту пору уже действовал знаменитый закон о всеобщей и обязательной трудовой повинности. И нарушение его, как, впрочем, и всех законов военного времени, каралось весьма жестоко.

Фантазер и книжник, что я знал обо всем этом?! Мир воображаемый был мне ближе, чем мир реальный. Я выдумывал красочные страны и населял их добрыми людьми.

Реальная жизнь оказалась иною. Через месяц после ареста меня судили и, приговорив к двум годам лишения свободы, отправили в местный московский лагерь.

 





©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.