Здавалка
Главная | Обратная связь

Авторизованный перевод с аварского Надежды Голосовской

Муса Магомедов

ВЕТКА ВИШНИ

Авторизованный перевод с аварского Надежды Голосовской

 

Муса Магомедов, народный писатель Дагестана, показывает своих героев в простых будничных делах, повествует о человеческих судьбах, воссоздает на страницах романа «Ветка вишни» жизнь аварского аула с довоенных лет до нашего времени.

Композиция романа своеобразна. Он состоит из небольших новелл. Главный герой Муслим живо и увлекательно рассказывает читателям горские легенды, занимательные притчи и случаи из жизни горцев.

 

Оглавление:

ПРОЛОГ

БАБУШКА БАРИЯН

«У ГРЕХА НОГ НЕТ!»

ГАДЖИЯВ ИЗ ГОНОХА

СУЛЕЙМАН ИЗ БАГДАБА

ПРО АПАНДИ, ОТВАЖНОГО АМИРГАМЗУ И ДРУГИЕ ИСТОРИИ

НАЖУ — ВЛАСТЕЛИН АУЛА

БЕЛЫЙ ЯГНЕНОК

ВЫСТРЕЛ

ЛАБАЗАН

СУДЬБА

УРОК, ПРЕПОДАННЫЙ МНЕ...

СОБАЧИЙ БОЙ

СВАДЬБА И ПОМИНКИ

ОСМАН ГАДЖИЯВ

КУЗНЕЦ КВАХИЧ

ВТОРОЙ ВЫСТРЕЛ

БОЛЬШОЙ АРБУЛИ

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

МУЖСКИЕ СЛЕЗЫ

 

 

Пролог

Гохдатль — так называется наш аул — стоит на узком вытянутом взгорье. Оно — точь-в-точь туловище спящего зверя с искривленной шеей и облезлыми боками. Неподалеку течет речка — богатство аула; мчится речка по валунам с утробным клокотанием, как нагулявшийся на тучных пастбищах бычок, дает воду для полива, крутит жернова мельниц на зависть жителям других селений, которым вода достается нелегко. Но порою наш аульчанин чувствует себя ограбленным скупцом. В период обильных дождей река вздувается и, слизывая грязевыми языками все на своем пути, мчится, унося урожай, выращенный с таким трудом на маленьких, как заплатки, клочках земли в каменистом ущелье. Она надолго отрезает дорогу на пастбища домашнему скоту.

В двадцать девятом году инженер Корж перекинул через речку висячий мост. «Это же колыбель!» — воскликнул наш сосед Квахич, первым пройдя по канатной диковинке; и как ни вздувается с тех пор речка, как ни сердится, ни кипит — никак не может дотянуться до «колыбели» Коржа. «Погоди, когда-нибудь наденут на тебя железную уздечку!» — дразнит ее с недосягаемой высоты мост.

Он жив и поныне. То ли оттого, что доски рассохлись, то ли оттого, что я слишком привык к городскому асфальту, но, как только вступлю на мост и возьмусь за шаткие перила, ноги мои начинают трястись. И глянуть вниз боюсь: голова кружится.

А в то далекое детство мы носились по этому мосту наперегонки; под нашими босыми ногами доски неимоверно гремели и сам мост, казалось, вставал на дыбы. Мы, детвора, безжалостно издевались над каким-нибудь даже мало-мальски трусившим аульчанином. Когда он добирался до середины, мы раскачивали канат, подобно ветке дерева. Иногда мы водили по мосту лошадей на водопой, даже пытались пустить их вскачь. И люди и животные научились безбоязненно ходить по «колыбели» Коржа, как по земле.

Теперь здесь все изменилось. Сакли, лепившиеся раньше друг к другу так тесно, что зимой некуда было сбросить снег с крыши, а весной отвести талую воду, сейчас стоят полуразрушенные, заброшенные. Люди перекочевали на равнину, прозванную Большим полем. Там, правда, не всем хватило места. Кое-кто поселился на пологих склонах. Но и тут живут привольно. Дома строятся большие, к каждому двору ведет широкий подъезд для машин. И крыши не плоские, земляные, как раньше, когда их утрамбовывали тяжелыми катками, а покрытые оцинкованным железом или шифером.

И речка, ранее вздувавшаяся при каждом дожде, теперь заключена в широкую трубу, а от нее чуть ли не к каждому дому тянутся тонкие трубки, чтобы вода послушно текла из кранов.

В память о старом селении новое тоже назвали Гохдатлем. Старый аул напоминает орла с приподнятыми крыльями, готового взлететь, а новый походит на стаю куропаток, прыснувших врассыпную от орла.

В старом Гохдатле среди развалин жив только один наш дом. Но толку-то от этого! У тоненькой струйки дыма, сиротливо поднимающейся над крышей, не хватает сил расстелиться над аулом, и, достигнув верхушек тополей, что растут в нашем дворе, струйка тает в студеном воздухе.

Тополя эти, словно мужчины в скорби, задумчиво глядят на развалины аула. Пустив корни по улочкам, дыша суровым горным воздухом, четыре стройных ствола вытянулись во весь свой огромный рост; они молчаливые свидетели жизни гохдатлинцев. Если бы кто-то мог понять язык их листьев, сколько бы историй, веселых и горестных, узнал бы он!

— Я видел и слышал только малую часть того, что видели и слышали эти деревья, — говорит мой отец, почесывая жесткую, как терновник, бороду, в которой перемешались белые и черные волоски. — Судьба водила меня по далеким и близким тропам жизни. Иногда не днями, а годами длилась разлука с этими тополями. И каждый раз мне казалось, что они радовались моему возвращению, как радуются дети возвращению отца. Шурша листьями, ветки склонялись надо мной, будто рассказывали о чем-то... Эх, если б я знал их язык!

— Говорят, по нашим тополям сельчане вели счет времени, предсказывали погоду, так ли это? — спросил я однажды отца.

— Истинная правда, — кивнул он головой, на которой осталось не так уж много волос.

Радостью лучились его глаза, оттого что из города в гости к нему приехали сын — я, значит, — и внук. Улыбка, выскользнув из них, разливалась по бронзовому лицу, обожженному солнцем и закаленному ветром. Пробежав по этому изборожденному жизненной сохой лицу, она на время скрывалась в пегих усах, а потом перескакивала на красные, как у детей, губы. В такие минуты отцовское лицо напоминало мне поле с поспевшей пшеницей. Пустив в адрес кого-нибудь из присутствующих безобидную шутку, отец начинал тихо смеяться. Теперь его глаза часто-часто моргали, чтобы избавиться от радостных, счастливых слез, и вытирал он их корявыми, огрубевшими пальцами. Протяжный смех его, подогретый теплыми лучами души, незаметно передавался и другим. Смех отца был каким-то чудодейственным. Он помогал забывать неприятности, из головы исчезали терзавшие мысли, из сердца — печаль, разглаживались морщины-складки, оставленные неудачами.

Наверное, потому возле отца часто собирались люди; иногда просто погреться на осеннем солнышке, иногда поговорить о том о сем; неторопливо раскручивалась нить беседы — о доме, о домашнем скоте, о торговле, о болезнях и лекарствах... «Удивительно, себе порой помочь не могу, как бы голову ни ломал, а для других всегда найду выход», — говорил он, сглаживая обиды и миря поссорившихся односельчан. «Ты великий доктор, Абдула, но почему-то свое умение врачевать не можешь применить к себе», — временами повторял сосед Квахич. Когда его вот так хвалили, отец, пряча в глубине глаз довольную улыбку, говорил, что вроде бы собирается дождь, и переводил разговор на другое.

— И сейчас эти тополя как часы для нашего аула, — промолвил отец, задумчиво кивнув в сторону деревьев. Он стоял у ступенек крыльца, и с его губ не сходила улыбка. В честь приезда своего внука, моего сына Джамбулата, он собирался устроить для нашей родни небольшую пирушку. Я слушал отца, но глядел не на тополя; взгляд мой застыл на его натруженных руках. Цветом своим похожие на землю, с детства познавшие мозоли, которые не сошли и поныне, с задубеневшими пальцами, с кожей, сморщенной, как кора абрикосового дерева, они и сейчас таили в себе силу. Это подтверждалось и его действиями; отец сбросил шубу, пошел в хлев, выволок оттуда овцу; как хитрый опытный борец, вводящий соперника в заблуждение, схватил овцу за переднюю и заднюю ноги, и не успел я моргнуть, как она лежала на подстилке; велев моему брату Мухтару держать овечку, отец взял нож. Зажав его в правой руке, левой раздвинул на горле овцы шерсть...

Я отвернулся.

Потом краем глаза увидел, что отец готовится освежевать тушу. Вначале он сделал надрез на животе, там, где шерсть негустая, затем располосовал шкуру до горла, провел ножом стрелы по голени и ляжкам; расчленив все четыре ноги в коленных суставах, снова вернулся к животу. Я услышал, как шкура с треском начала отделяться от туши. Он ловко орудовал ножом, аккуратно снимал шкуру, чтобы случайно не попортить. Движения его походили на движения часового мастера, склонившегося над мелкими деталями. Как только стало возможно захватить шкуру рукой, он отбросил нож, сложил пальцы так, будто собирался взять щепоть соли, и начал с силой просовывать их между шкурой и тушей. Там, где пальцы не могли прорвать прозрачную плеву, он брал скребок и действовал им так умело, что на шкуре не оставалось и грамма жира. А если кусочек жира все же отрывался, он пришлепывал его обратно к туше.

Не прошло и получаса, как освежеванная туша овцы висела на столбе. А еще через полчаса она превратилась в груду аккуратно нарезанных кусков мяса, заполнивших эмалированный таз. Отец, разделывая тушу, то отсюда, то оттуда обрезал куски сала, вынул печенку, сердце, легкие. Все это сложил отдельно в казан.

И вот из кухни потянуло ароматом жареного мяса, так приятно защекотавшим ноздри. Вдыхая этот вкусный запах, отец повернулся в сторону тополей и протянул к ним блестящие от бараньего жира руки. Когда он заметил, что я смотрю сквозь кроны тополей на раскинувшееся вдали селение, улыбка на его лице погасла и по нему пробежала тень горькой усмешки. Он молча поднялся по крутым ступенькам на веранду, накинул на плечи видавшую виды овчинную шубу и уселся на обычное свое место у столба-подпорки, прислонившись к нему спиной. Рука скользнула в карман и вытащила рожок с нюхательным табаком. Щепоть табака отец поднес к носу и с удовольствием втянул в себя. И сразу же, будто вытряхивая из души печальные мысли, два-три раза громко чихнул.

— Я тоже, дети мои, был в состоянии построить дом на равнине, да вот не смог бросить эти закопченные столбы...

Я понимал отца. Он не мог бросить ни эти столбы, ни потолочные перекладины, ни плакавшую каплями дождя плоскую земляную крышу, ни ходившую ходуном лестницу, ни скрипучие ворота с изъеденными ржавчиной петлями — весь старый дом, покинутый его птенцами, вылупившимися в этом гнезде и разлетевшимися по городам. Отец один остался в осиротевшем гнезде.

— И без песен тополиных не могу жить, сердце покоя не найдет, — продолжал отец. — Хоть я и не понимаю их языка, но знаю, что с ранней весны и до поздней осени, укрывая дом своей тенью, листья рассказывают о судьбе моих братьев...

И он умолк, прислушиваясь к шелестящей листве, будто она в самом деле рассказывала ему какие-то истории. В последнее время отец стал туг на левое ухо и потому постоянно прикладывал к нему ладонь. Я обратил внимание на его лицо, похожее на осеннее поле, по которому прошелся расшалившийся ветерок. На лице читалась каждая отметина, оставленная радостью или горем, каждая складка печали. Но сейчас оно сияло каким-то торжеством. И вдруг в уголках его глаз засверкали слезы. «Интересно, какие воспоминания навеяла ему сейчас шелестящая листва?» — подумал я и тоже стал прислушиваться к шепоту тополей. Этот шепот вернул меня в далекое детство...

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МАТЕРИНСКИЙ ОЧАГ

 

БАБУШКА БАРИЯН

 

 

Неприметные, оголенные осенью тополя с наступлением весны напоминали о себе буйно разросшимися кронами, раздавались в плечах, вытягивались и набирались сил, даря нам прохладу и тень. Будто невесты, помолодевшие, в красивом наряде, они затеняли двор и улочку. Прислушиваясь к шорохам листвы, которая вначале робко шелестела, а потом гремела как горный поток в половодье, любила сидеть в тени деревьев моя бабушка. Тогда ей уже перевалило за девяносто.

— Эти листья похожи на детские ручонки. Смотрите, будто весне машут, приветствуют, — говорила она. Лицо ее напоминало сморщенную виноградную кисть, подвешенную к потолку. Луч солнца, пробившись сквозь крону деревьев, иногда блуждал по морщинам этого лица, будто по дну высохшего озера. Рядом с бабушкой нежился на солнце такой же старый кот, который ради забавы иногда пытался поймать солнечный зайчик. Постепенно перемещаясь, солнечный луч, а вслед за ним и когтистая лапа кота натыкались на крупные бусы-четки, натянутые на острое колено бабушки.

- Иди, солнышко, приласкай лучше нежное девичье личико, чем ласкать мое, одеревеневшее, — обращалась она к солнцу и тонкими, трясущимися от старости руками поглаживала кота, затем приставляла ладонь ко лбу; на миг в слепнущих глазах загоралась искорка, и бабушка принималась изучать улицу.

— Если ты не можешь разглядеть человека, что идет по улице, как же ты замечаешь колыхание листьев? — спросил я ее однажды.

— Что с того, что глаза не видят, внучек? Зато сердце у меня зрячее.

— А разве сердце способно видеть? — удивился я и рассмеялся.

— Видит, внучек мой, и слышит. У сердца есть свои глаза и уши, — говорила бабушка и кивала при каждом слове. — Я, как сегодня, помню те дни, когда были посажены эти тополя...

— А почему вы посадили только четыре тополя, бабушка? — спросил я, хотя уже не раз слышал об этом: бабушка любила, когда мы ее расспрашивали. Ей нравилось повторять историю деревьев.

— Их было пять, сынок, но... — так начинала она. — С рождением каждого сына мы сажали во дворе по тополю. Сажал их Султан, пусть душа его будет в раю. Не летом, не осенью, а ранней весной родила я пятерых сыновей, — говорила бабушка и начинала в подробностях вспоминать дни рождения своих детей. То ли от гордости, что дала жизнь пятерым мужчинам, то ли удивляясь своей памяти, которая удержала события тех далеких дней до мелочей, бабушка, рассказывая, становилась добрее.

— И как это ты все помнишь, бабушка? — в свою очередь удивлялся я.

— Дни рождения детей, внучек, мать не забудет до самой смерти. Мы с Султаном думали, что сыновей у нас будет вдвое больше, но, к несчастью, от тяжелой работы надорвалась я после рождения пятого сына.

По рассказам бабушки я представлял себе деда Султана в облике великана с большими закрученными усами, который перешагивал горы, одним глотком осушал реку, ударом кулака надвое рассекал скалу. Я воображал, как дедушка с силой топал ногою о землю и тут же перед ним вырастали пять таких же, как он, могучих богатырей и спрашивали: «Что прикажешь, отец?» Имена четырех из них начинались с буквы «А», одно — с «О»; Али, Алидибир, Абдула, Азиз, Осман Гаджи. Абдула — это мой отец. Почему-то бабушка никогда не упоминала имени Алидибира. Когда рассказывала о сыновьях, о нем будто забывала. Не было случая, чтобы она вспомнила о его детских шалостях или болезнях, о других же детях готова была рассказывать, начиная с того, как они учились делать первые шаги, и до женитьбы. Но про Алидибира... Наверное, жизнь его казалась ей подобной роднику, исчезнувшему в песках, или не спетой до конца песней.

— Бабушка, а почему ты никогда не расскажешь о моем дяде Алидибире? — спросил я ее однажды. Она как-то торопливо убрала под платок коротко остриженные седые пряди и сурово глянула на меня снизу вверх из-под очков. Я застал ее за излюбленным занятием: бабушка прятала в сундук сласти. Если ей приносили леденцы или сладкие коржики, она прятала лакомство от нас, детворы, то в сундук, то в глиняный кувшин, а потом, через некоторое время, когда мы выполняли ее поручение или когда хотела поздравить с обновкой, всовывала нам в смуглые ладошки кусочек сахара, конфетку. Эти ее подарки были для нас дороже тех, что привозили из города мой отец или дядья. Нам казалось, что у этого бабушкиного угощения особый вкус. Иногда, не дождавшись, пока она угостит сама, и зная, что сейчас бабушка занята беседой с подругами, я обшаривал весь дом, находил тайники и лакомился в одиночку. Догадываясь о моих проделках, бабушка в тот день, когда я спросил про дядю Алидибира, торопливо сунула в муку слипшиеся леденцы, завернутые в бумагу, опустила крышку сундука и сказала:

— Говорят, сынок, однажды стали деревья в лесу трястись от страха и жаловаться. Когда спросили, что с ними, деревья ответили, мол, скоро в лес придет топор и срубит их, и только высокий орех не испугался топора. Он сказал: «Если мы все будем тверды, как железо, не срубит нас топор. Но если кто-то из нас по малодушию станет его топорищем, нам несдобровать». У людей точно так же, мой сын. Если в роду не появится слабый духом, то род будет стойким, как скала, и честь свою будет нести высоко. Люди этого рода с гордостью будут восседать среди односельчан, потому что им некого бояться или стыдиться. Однако не зря говорят, что пальцы на одной руке и те неодинаковы. Красоту дерева портит даже одна сухая ветка, горделивый род опускает головы из-за одного труса. Среди моих сыновей, которыми гордится аул, один оказался слабым... Двух сыновей проводили мы в царскую армию на службу. Они воевали против немцев. Азиз вернулся с войны с крестом на груди и ранен был в левое плечо. Несмотря на рану, оставив красавицу Айзанат, на которой собирался жениться, он, собрав молодежь аула, ушел воевать за лучшую долю, за счастливую свободную жизнь. Твой дедушка Султан, в мыслях которого были лишь нива, пашня да скот, наслушавшись рассказов Азиза о переменах на белом свете, стал перечить богачам: старосте, мулле. Он вновь и вновь расспрашивал Азиза про Ленина, ведь Азиз видел его в России. Те, кто возненавидел Советскую власть, стали шушукаться: гляньте, мол, на Султана, на старости лет стал безбожником! Они прямо задыхались от злости, когда он приветствовал мужчин на годекане (1) и усаживался среди них гордо, как орел.

Когда я шла к роднику за водой, закинув на спину кувшин, то слышала их злобный шепот. Богатеи, науськанные муллой, стали мстить нам. Наша корова пала от того, что жена богача Чупалава накормила ее тестом, в которое накрошила толченое стекло. Спалили скотный сарай. И дом подожгли бы, если б Султан с сыновьями не встали у окон с ружьями: «Подходите, кому жить надоело!» И я стояла вместе с ними, сжимая в руке острый кинжал. Нам повезло, что сарай находился в стороне. Охапками носил оттуда сено аульный староста, хотел обложить дом и поджечь, но меткая пуля Султана оторвала ему ухо. Староста бросился бежать с криком: «Меня убили! Меня убили!» Абдулатип, предводитель белой банды, знал, что ружье моего Султана бьет без промаха. Стоя в стороне, он натравлял других. Несколько человек бросились к нашим воротам, сорвали петли. Каждого Султан угощал пулей. Абдулатип кричал: «Крышу дома разберите, кры...» — на полуслове замолк он. Потом вдруг стало тихо. Я гляжу: среди бандитов началась паника. Обстреляв наш дом, всадив пули в двери, в окна, испещрив стены, они стали поспешно покидать аул. Еще не стих стук копыт их коней, как на другом конце аула раздались ружейные выстрелы. Это со стороны моста Коржа на разгоряченных конях ворвались в Гохдатль красные. Абдулатип со своей бандой скрылся в горах. Переночевав и отдохнув в селе, красные вновь собрались в поход. На этот раз вместе с ними ушли Султан и твой отец Абдула. Перед уходом Султан сказал мне, чтобы я укрылась у тестя Азиза — Иманали и до его возвращения оставалась там. Иманали не примкнул ни к красным, ни к белым. «Лишь бы меня не трогали!» — говорил он и держался в стороне. Когда приходили красные, он приглашал в гости, кормил их коней. Приходили белые — тоже останавливались в большом дворе Иманали. И тогда водружался на огонь казан, резали барана, в веселье проводили ночи. И никто не наказывал его. Его слащавые речи и подхалимство делали свое дело. Он, правда, никому в ауле не причинял вреда. «Всем не угодишь, нельзя для всех быть хорошим, Иманали, — сказал как-то ему Султан, — надо различать, кому открытую ладонь протянуть, а кому кулак...» — «Что делать, Султан, как-нибудь переживу эти смутные времена. Я ведь, кроме радости, людям ничего не делаю. И в поле вырастет то, что посеешь», — ответил Иманали. «Только трусы одинаково угождают и врагу и другу!» — горячился Султан, но переубедить Иманали было невозможно. Я тоже спорила с мужем: «Когда ты угомонишься? И так уже трое наших сыновей воюют. Неужели не можешь жить спокойно и родных сыновей на войну не гнать?» Но он и слушать меня не хотел. Белый бандит Абдулатип был его непримиримым врагом. «Я с Абдулатипом не дома, а на горной тропе над пропастью должен встретиться, Бариян. Или мы их, или они нас. Победитель наверху, побежденный внизу!» — говорил Султан. А я молилась, слушая его: «О господи, убереги моих мужчин от гибели!» Тревожно билось сердце мое в груди, и за каждого сына болело оно по-особому, каждый уголочек болел за кого-нибудь из них.

Я не послушалась наказа Султана и не ушла к Иманали. Я сказала мужу на прощанье, что, если белые заявятся в наш дом, я выйду им навстречу с острым кинжалом. «У тебя, Султан, кровь течет в жилах, но и у меня не молоко!»

Удивился тогда Султан: «Э, да ты не только родила пятерых мужчин! Оказывается, у тебя в груди бьется мужественное сердце, Бариян! Спасибо тебе!.. Но все же, прошу, будь осторожна, береги себя!» Он вскочил на каурого коня и ускакал. Я долго стояла на веранде, прислонившись к столбу, чтобы дать успокоиться сердцу.

Боялась за Султана и за Абдулу, твоего отца.

Абдулу он оставил в Хунзахе, в отряде красных, который охранял крепость. Здесь же был и другой наш сын — Али. А Султан и Азиз одолели перевал, переправились через реку Авор-Койсу и дошли до крепости Шура. Там они соединились с красноармейцами, которые, прибыв из Астрахани, решили отбить у белых Анжикалу. Красноармейцы устроились в казарме на окраине города, но темной ночью их неожиданно окружили белые. Наши, даже не успев одеться, похватали оружие и стали отбиваться. Многие были в нижнем белье. Мне об этом потом Султан рассказывал. Азиз выскочил с саблей в руке, дедушка твой стрелял из винтовки. Вдруг он увидел, как всадник на рослой лошади взмахнул саблей и ударил по голове нашего Азиза. Тот, бедный, как сноп повалился на землю. Султан выстрелил, и офицер упал с коня. И как ты думаешь, сынок, кто был тот офицер?.. О всемогущий аллах, почему ты не превратил его в высохшее дерево или скалистый утес, когда он поднял саблю на родного брата! — с этими словами бабушка воздела руки к небу.

— Неужели офицером оказался дядя Алидибир? — прошептал я в ужасе.

— Да, сынок, это был он... Конечно, в ту темную ночь он не смог узнать брата. А если бы и узнал, что тогда?.. Султан говорил, что белые вместо сердца вложили ему холодный камень, но я думаю, что, узнай он Азиза, все же пощадил бы брата... Когда Султан понял, что упавший с коня офицер наш сын, он крикнул умирающему Алидибиру: «Так это ты!..» — «Отец, что ты тут делаешь?» — едва шевеля губами, спросил тот. «Где же ты хотел видеть меня? С белыми?» — «Я и не предполагал, что ты... будешь с большевиками... Отец... ты же убил меня...» — «Но и твои руки обагрены родной кровью, ты зарубил Азиза!..» — «А-а-а...» — простонал Алидибир и умер. Так мы потеряли двоих сыновей.

Разбив белых, отряд пошел дальше и скоро достиг нашего аула. Как сейчас помню: едут, впереди развевается красное знамя. Когда я увидела своих орлов, мне показалось, что в душу мою опрокинулась жаровня с углями. Никто из них не мог посмотреть мне в глаза. Не успела я спросить, а где Алидибир, как Султан схватил топор и в два счета срубил тополь, посаженный в день его рождения. Дерево уже успело вымахать выше крыши. Если б ты видел, с какой злобой он вонзал топор в ствол! Будто боялся, что кто-нибудь схватит его за руку и помешает. Он рубил и рубил его, не разгибаясь, не обращая внимания на соседских ребятишек, которые окружили его.

Когда тополь с треском рухнул и распластал свою крону по земле, я поняла, что мой средний сын каким-то поступком запятнал честь нашего рода. Свет померк для меня. Ребенок, которого я девять месяцев носила под сердцем, растила, воспитывала, нанес мне незаживающую рану. Вон посмотри, сынок, там, где было дерево, из земли выбились ростки. Каждый год прорастают они. Твой дедушка всегда срезал их. Но сам стал сохнуть, подобно дереву, корни которого не получают влагу. Так и угас, сломленный позором, который навлек на наш род средний сын. Шелест тополей я, внучек, воспринимаю как печальную песню-плач по Азизу, как грозный суровый приговор Алидибиру, поднявшему руку на брата, а порой мне слышится в нем беспокойный и сердечный зов Султана к живым...

 

Рассказ бабушки Бариян взволновал меня, хотя слышал я его, как уже было сказано, не впервые. Я до слез жалел и храбреца дядю Азиза, и обманутого бандитами дядю Алидибира. В тот раз бабушка еще сказала, что самым видным из ее сыновей был заблудший Алидибир. Высокий, широкоплечий, с тонкой осиной талией. Над влажными глазами цвета буйной зелени распластались густые черные брови, словно крылья птицы в полете. Из этих удивительных глаз, казалось, постоянно струился чистый мягкий свет. Алидибир, уходя на войну, уговорил отца просватать за него Рахмат, и теперь, глядя на сорокалетнюю, красивую, очень красивую женщину, я думал, какой же несказанной прелести была полна она в восемнадцать лет и каким джигитом-богатырем надо было быть, чтобы понравиться этой красавице! Щеки ее и сейчас свежи, трогательные ямочки на них приковывали взгляд, глаза напоминали чистое горное озеро. Очаровывала мягкая улыбка алых губ. Обаяние Рахмат было не только во внешности. Казалось, все то, к чему она прикасалась или имела отношение, тоже приносит людям радость и успокоение. И говорила Рахмат как-то особенно, певуче; мягкий ее голос проникал в самую душу. Каждый раз при встрече она обнимала меня, целовала в глаза, щеки, лоб, приговаривая: «Мой дорогой! Мой любимый!» И, смахнув непрошеную слезу, с какой-то особой пристальностью всматривалась в мое лицо. Исходивший от ее платья запах гвоздики, ее жаркие вздохи, нежные слова оказывали на меня то же действие, что и родниковая вода в знойный полдень. Она пленила меня!

Бабушка заметила однажды, как Рахмат целует меня, и сказала:

— Рахмат любит тебя, потому что твои глаза напоминают глаза Алидибира. Они такие же зеленые.

Я от ее слов подскочил, точно ужаленный. Как? Я похож на запятнавшего честь нашего рода дядю? Не может быть!

— Не может быть, я не хочу, чтобы у меня были такие же глаза! Не хочу! — закричал я на бабушку, будто она была в чем-то виновата.

— Цвет глаз со временем изменится, внук мой, — сказала она печально, — изменится... А больше ты ничем на него не похож... Ты похож на своего отца. Он тоже в детстве упрекал меня за то, что родился после Али и Азиза. Тогда, дескать, он был бы старше и колотил их...

Иногда я думал: как было бы хорошо, если бы заблудший Алидибир не сражался за белых, а был бы с красными. Тогда он не умер бы от руки моего дедушки, был бы жив, женился на Рахмат. И родились бы красивые, как они сами, дети — мои двоюродные братья и сестры. Тогда остался бы жив и дядя Азиз. И у него родились бы дети. В ауле у меня была бы большая-большая родня, а во дворе росли не четыре, а пять тополей. Прислонившись спиной к стене, глядел бы на них и любовался ими дедушка Султан. И ничего, кроме гордости, не испытывали бы ни он, ни мой отец, ни его старший брат Али, ни я. Порой соседи, поссорившись с нами, говорят бабушке, да и нам тоже, что мы из рода, где брат убивает брата, а отец — сына. Обидно очень. Уж лучше рана от острого кинжала, чем такие упреки. Правда, бабушка и виду не подает, что оскорблена, отвечает с достоинством: «Истинные мужчины погибают только в бою. Слабого мы сами наказали. А ваши храбрецы лишь услышали выстрелы, сразу же попрятались в норы».

Хоть и мал я еще был, но замечал перемену в лице бабушки: сразу серело оно. В такие минуты, гордо выпрямив спину, она садилась на ступени веранды. Ее глаза, прикрытые, как козырьком, ладонью, смотрели на тополя. Постепенно печаль и обида растворялись в ее морщинах и лицо прояснялось. «Да, один сын оказался слабым, зато другие сберегли честь своего рода...» — шептали ее губы.

Когда деревья собирались накинуть на себя легкое покрывало из листвы, печаль и радость одновременно поселялись в бабушкиных глазах. Она задумчиво смотрела, как мой отец обрезал лишние сучья. Весна наступала стремительно, сначала она резвилась в долине речки, в теплых ее водах, готовясь перекрасить все вокруг в зеленый цвет, потом поднималась на скалы, высушенные весенним ветерком, и тогда на солнечных склонах проклевывались первые стрелы трав или можжевельника. Уже во многих местах чернела земля, напоенная талыми водами, и на этих кромках улыбались хрупкие темно-синие подснежники. Мы, малыши, бегали за ними по лугам. С синими букетами в руках носились мы по аулу, возвещая: «Весна идет! Смотрите, подснежники! Уже и травка проклюнулась!» За эту радостную весть люди одаривали нас лакомствами.

В один из таких солнечных дней мой отец, взяв пилу, вышел из дома. Я уже говорил, что отец напоминал мне одного из сказочных богатырей-великанов. В моем неуемном детском воображении он рисовался гигантским нартом, который мог рукой дотянуться до вершины горы, а ногою нащупать морское дно. В действительности же у отца было обычное плотно сбитое тело, пропорционально сложенное. Чуть приподнятое левое плечо он всегда выставлял вперед, будто пробирался сквозь плотную людскую толпу или преодолевал стремительную горную реку, правое же плечо и рука, казалось, готовились к отпору и были начеку. Однако все опасения у людей относительно его воинственного вида испарялись, как только он протягивал для приветствия открытую ладонь. Люди чувствовали легкость и доброжелательность его рукопожатия. При ходьбе из узких его ноздрей с тонким свистом вырывался воздух. «Квахичу погоду предсказывают больные легкие, а мне ноздри, — посмеивался отец. — К ненастью не продохнешь через них, а в хорошую погоду воздух так и свищет».

Отец не любил, когда его отвлекали от работы. Даже если спрашивала мать, он отвечал на ходу, не замедляя шаг, а если что-то мастерил, руки его продолжали двигаться и ответы были кратки: «да», «нет», «правильно», «надо подумать».

К обрезке сучьев на тополях он приступил не сразу, долго стоял, словно не решался причинить им боль. «Знаю, будет больно, но вы потерпите. Для вашего же блага я это делаю», — наверное, с этими мыслями он, запрокинув голову, смотрел на многочисленные тяжелые ветви. Взгляд его был печален. Начинал он обрезку с самого мощного тополя. Может, думал, более крепкому легче перенести боль, а другие, глядя на него, наберутся мужества, кто знает...

Заткнув за пояс ножовку, отец обнимал морщинистый, но не потерявший блеск толстый ствол, затем обхватывал его ногами, как клещами, и начинал карабкаться вверх. Мы, дети, зачарованно следили за каждым его движением. Так же слаженно работали его руки, когда он разделывал баранью тушу, навьючивал ишака или держался за соху, временами покрикивая на волов, если один из них начинал слабо тянуть; когда отец косил и трава покорно ложилась ему под ноги, нам казалось, он без всякого усилия выполняет эту нелегкую работу; точно так же он просеивал зерно на току. Ловко взмахивал деревянной лопатой, и тяжелые зерна, отделившись от мякины, широкой струей лились на землю, А когда взбирался чуть ли не на самое небо, чтобы срезать сухие или лишние ветви с тополей, мы, повторяю, восторженно следили за ним, раскрыв рты. И только его предостережение: «Отойдите, дети!» — выводило нас из оцепенения, и мы, увертываясь от падающих веток, отбегали в сторону.

 

Лишь Сайгид оставался под деревьями, а когда мама не видела, он, зажав в зубах нож, пытался вскарабкаться по стволу. Люди часто прибегали к его услугам, он помогал собирать виноград, лозы которого устремлялись вверх по стволам деревьев. С пяти-шести лет вместе со своим отцом Курбаном он пас овец и в горах, и на равнине. Курбан научил сына бесстрашию. Обвязав Сайгида поперек туловища веревкой, Курбан без всякой опаски спускал его в пропасть, куда еще ранней весной отправили коз, чтобы нагуляли жирок. Сайгид должен был вызволить коз из «неволи». А они жили в глубоком ущелье вольготно, не опасаясь ни волков, ни воров; там в изобилии росла трава, щедро светило солнце, текли ручьи, находились пещеры, где можно было укрыться от непогоды. За ними наблюдали в бинокль, а когда приходило время поднимать их, спускали туда Сайгида с мешочком соли. Он заманивал животных, ловил и, связав той же веревкой, на которой спустился сам, кричал, чтобы поднимали.

Сайгид гордился своей удалью. Но ему мало было того, что он умел вскарабкаться на высокое дерево или лазать по скалам, он мечтал, он жаждал стать известным канатоходцем пахлеваном. В то время в ауле с особым уважением говорили об их необыкновенной отваге. Когда артисты и насладившиеся зрелищем аульчане расходились по домам, оставив натянутый канат, мы, мальчишки, пытались сделать по нему хотя бы два-три шага. Но это удавалось только Сайгиду. Как заправский пахлеван, он брал в руки шест для равновесия, встряхивал плечами и смело, скользящим шагом ступал по канату. Когда гости уезжали, мы натягивали веревку подальше, вдали от родительских глаз, в сарае или в каких-нибудь развалинах. Если не могли достать целую, сращивали обрывки, которыми обычно прикрепляют поклажу к спинам ослов. Усыпанную узлами веревку мы привязывали к высоким шестам или к бревнам, застилали свежей травой или сеном землю: если уж падать, так лучше на мягкое, не правда ли?

Однажды мы натянули веревку во дворе заброшенного дома Мутаила, обнесенного высоким забором. На канат взошел Сайгид. В руках у него был шест, одежду украшали срезанные украдкой с бабушкиного платья серебряные монеты и медвежьи зубы против сглаза, которые обычно крестьяне прикрепляют к горлышкам керамических сосудов для сбивания масла. Все это было пришито к телогрейке, ее для Сайгида утащил из материнского сундука Алисултан. Тряхнув плечами, от чего брякнули монеты, маленькие зеркальца и медвежьи зубы, Сайгид пробежался по канату. На земле, исполняя роль клоуна, дразня его, я повторял все движения канатоходца. Это было одной из обязательных частей ритуала. Посмотреть на забавное зрелище собрались сверстники моего младшего брата Мухтара, одним словом, мелкота. Канатоходец великодушно разрешил малышам бесплатно смотреть выступление. Когда Сайгид дошел до середины каната и стал лихо отплясывать, заскрипели ворота, с грохотом распахнулись и во двор вошел Айдимер... Это его веревку мы натянули, а ведь он привязывал ею лошадь! Сайгида как ветром сдуло с каната. С его губ сорвался легкий стон. Я подумал, что от испуга. Сильно хромая на левую ногу, Сайгид побежал. Айдимер запустил ему вслед палкой, и она, угодив в спину, свалила бедного канатоходца возле лестницы. Закусив от боли губы, Сайгид кошкой вскарабкался на веранду, схватил топор и приготовился к обороне. «От волков рождаются волчата!» — в сердцах сплюнул Айдимер, подобрал шест, переломил о колено и ушел, а Сайгид не мог больше сделать ни шагу,. Потом мы узнали, что все произошло по вине завистливого Жамала. Это он украдкой подложил острый камень под травяную подстилку, а когда канатоходец стал лихо отплясывать на веревке, побежал с доносом к Айдимеру.

Три месяца пролежал Сайгид со сломанной ногой, крепко обмотанной войлоком. «У семилетнего мальчика за неделю, у двадцатилетнего за двадцать дней срастается кость», — успокаивал аульский врач Магид родителей Сайгида. Чтобы кость правильно срослась, Магид заставил Курбана держать извивающегося от боли сына и вытянул сломанную ногу, прежде чем наложить своеобразный гипс-войлок, пропитанный соленым раствором. Я не мог смотреть на мучения друга и отвернулся. Мне даже показалось, что земля задрожала от его криков. Позже Сайгид оправдывался, что, мол, крики вырывались против его воли.

Когда он выздоровел, мы выманили за аул Жамала и отлупцевали за подлый донос. Прошло время, об этом можно было бы и забыть, если бы левая нога Сайгида не укоротилась на целый палец. Чтобы замаскировать хромоту, он выработал особую походку, напоминающую поступь иноходца — быструю, стремительную. Я замечал, что на неровной дороге это ему не удавалось, но он не подавал виду, в особенности — перед первой любовью, учительницей Анной Владимировной. Как и раньше, он карабкался на высокие деревья, лазил по неприступным скалам. Но, когда в ауле появлялись канатоходцы, Сайгид исчезал. Потом он объяснял, что помогал отцу пасти баранов. Это означало, что его сокровенная мечта — стать канатоходцем — разбилась вдребезги. Впрочем, он сделал еще одну попытку пройтись по канату. Сделал втайне от меня, но я на него нисколько не обиделся.

Как-то, возвращаясь от дедушки Гаджи, я заметил аульского мальчишку Али. Он сидел на крыше заброшенного дома. Обычно, завидев меня, Али обрадованно кидался навстречу, но тут сделал вид, будто не замечает, и даже отвернулся. Заподозрив неладное, я, чтобы обмануть бдительность Али, сделал крюк и заскочил в сарай Ариповых, что стоял впритык к дому Мутаила. Осторожно вытащив сноп пшеницы, которыми была обложена веранда, я просунул в образовавшееся отверстие голову, ожидая увидеть следующую картину: подбадривая себя мурлыканьем «дру-ду-ду», мой друг Сайгид, как сокол, готовый к полету, приноравливается взлететь на канат. Но перед моими глазами предстало нечто иное. Возле натянутой веревки, под которой лежали рваные матрасы, одеяла и разное тряпье, сидел Сайгид и горько плакал.

Обильно стекавшие горошины слез он размазывал кулаками, и на запыленном лице оставались грязные разводы. Рядом с ним валялся переломанный шест канатоходца, точно так же, как в тот злополучный день...

Я подумал: неужто, свалившись с каната, Сайгид сломал себе и вторую ногу? Даже порывался спросить об этом, но, приглядевшись, увидел, что он не держится ни за руку, ни за ногу. И я понял, что сегодня Сайгид прощается со своей мечтой. Если при ходьбе он ухитрялся скрывать дефект ноги, то, видно, на канате это ему не удалось. Я осторожно покинул свою засаду. Позже стоило лишь заговорить с ним о канатоходцах, как глаза его заволакивала печаль, и я сразу замолкал. И если кто-то из ребятишек начинал его дразнить канатоходцем, я, сжав кулаки, первым бросался на обидчика.

Но что толку драться с ребятами, моими сверстниками, если Сайгида поддразнивали и взрослые, даже мои домочадцы? Им как ответить? В тот день, когда отец обрезал лишние побеги, Сайгид, желая ему помочь, зажал в зубах острый нож и стал карабкаться по стволу, как лягушка, рывками. Увидев это, моя мама крикнула:

— Куда полез наш канатоходец? — И затем просительно добавила: — Ради аллаха, сынок, спускайся вниз, не заставляй меня волноваться!

Я понимал, что мама сказала это без всякого умысла. Однако он застыл на месте, пригвожденный обидой. Мама ничего не заметила, она думала сейчас лишь об отце, который пилил ветки на высоте трехэтажного дома. В волнении опустившись на ступеньки веранды, приставив ладонь к глазам, она неотрывно смотрела вверх, и белые ровные зубы нервно покусывали нижнюю губу. По опаленному солнцем лицу, подобно ветру на ниве, пробегали волны испуга. В глазах, чистых как родники, тоже жил страх. И, когда ветки начинали качаться, ее острые плечи вздрагивали:

— Вай, хватит, Абдула, хватит! Ради бога, не лезь выше! — просила она дрожащим голосом. И сразу же набрасывалась на нас: — Я кому сказала, пока не обрежут ветки, к деревьям не подходить! Ну-ка, марш отсюда!

— Патимат, отойди-ка лучше сама, займись стиркой или шитьем, а еще лучше — приготовь хороший обед для Абдулы, — гнала ее в дом бабушка.

— Вай, не могу, Бариян, не могу! — отвечала мама, теперь уже прикладывая руки к сердцу. — Пока он там, ни к чему душа не лежит, все из рук валится!

— Ох, что же мне с тобой делать?.. — запричитала бабушка и, чтобы скрыть собственное волнение, начала быстро перебирать четки. Она отвела от тополя глаза, сделав вид, будто наблюдает за солнечным лучом, скользящим по каменной кладке стены. — Ты бы уж лучше уповала на аллаха, мол, на все твоя воля, всевышний, а от тебя только и слышишь «вай» да «вай»!

Она и в мыслях не могла допустить, что кто-то любит ее сына, которого она родила в муках, сильнее, чем она сама. Глухо шевелилась в душе ревность. И действительно, бабушка очень любила моего отца. Однако она могла не выказывать эту любовь, чего недоставало нашей маме. Мать не умела прятать своих чувств ни от нас, детей, ни от бабушки, ни от соседей. Где бы ни находилась, она с такой любовью смотрела в глаза отца, будто только что встретилась с ним. Разговор их напоминал журчание ручья, разбуженного весной. Это журчание можно было услышать и во дворе, когда они навьючивали осла, и в поле, когда мама косила пшеницу, а отец вязал снопы, и дома, когда, уложив нас, они садились к пылающему очагу.

Если отец куда-нибудь уезжал, в доме угасал огонек радости, мы не возились у очага, у мамы опускались руки. Казалось, там, где раньше бил живительный родник, теперь из-под земли сочатся лишь капли. Играть не хотелось, мы стихали и грустно смотрели на плясавшие языки пламени, над которыми висел казан с водой. У мамы не было желания заняться мной или младшим братом. Она туго повязывала голову старым платком, устраивалась в уголке кухни и все время приговаривала: «Ох-хо-хо...» Когда же отец возвращался, ее лицо разглаживалось, оно становилось чистым и светлым, как вон та луна. Ну, а теперь, после ночных бдений, напоминало снежное поле, на котором зайцы оставили затейливые следы-узоры.

— Ох! Опять голову обмотала! — появлялась утром на пороге бабушка Бариян. — Дочь моя, неужели мужчина не может уехать из дома по своим делам? Почему так переживаешь? Взгляни на детей, вон как притихли, да и в мою душу вселяешь тревогу. Чего ты добьешься своими вздохами?

— Вай! Не знаю, Бариян, не знаю... — отвечала мама. — Дай аллах, чтобы все кончилось хорошо, чтобы не случилось какой беды. Ничего не могу поделать с собой, боюсь за Абдулу, и все тут!

— Нельзя так, Патимат, учись терпению. Ведь люди говорят, что терпение — ключ в рай, — приговаривала бабушка и, засунув руку в карман, пришитый с правого боку просторного платья, доставала нюхательный табак. — Мужчина при необходимости должен и в путь отправляться, и по зову вставать в ряды воинов. Обычай таков. Жена воспитывает детей и остается дома. Это тоже обычай.

— Завидую я тебе, Бариян... Спокойная ты и других умеешь успокоить. Большое горе облегчишь, а маленькое и вовсе развеешь, будто его и не было.

— Меня-то судьба не раз испытывала, как горная речка гальку, но я держалась, а твое самоистязание мне не нравится...

 

Бабушка Бариян жила в маленькой комнатушке, прилепившейся к стене. И вход для нее был сделан отдельный, со стороны веранды. Теперь оба помещения казались единым целым. Но все же в нем текли две разные жизни. В очаге бабушки огонь никогда не гас. Примостившись возле очага, она ковыряла щипцами угли и говорила, что старикам только огонь может согреть сердце. Когда ложилась спать или черепашьим шагом шла в поле, накрывала огонь мешками сухого кизяка и слоем пепла. Соседи часто по утрам или вечерам брали алые угли из очага бабушки, чтобы у себя развести огонь.

Она редко зажигала лампу. Как только темнело, согнувшись выходила на веранду, садилась у столба и, ловя глуховатыми ушами людские голоса, смотрела на раскинувшийся перед нею аул.

Чем старше становилась, тем сильнее была ее жажда общения с людьми. Если шедший по улочке спрашивал: «Как себя чувствуешь, бабушка Бариян?» — радовалась, будто дорогому подарку. А на тех, кто не заговаривал с нею, обижалась. «Муслим, кто этот гордец, который сейчас мимо нашего дома прошел?» — спрашивала она меня, хотя и сама знала, кто прошел. Когда я называл имя, она сокрушенно говорила: «Э-э-э, и минутки для меня не нашел! Видно, забыл, как я его нянчила в детстве, утешала, когда он плакал, согревала, когда ему было холодно...» Или: «Эх, забыл, как я кончиком платка вытирала ему мокрый нос, голодного кормила! Теперь он сыт и поэтому забыл...»

— Он, наверное, просто не заметил тебя, бабушка, — пытался я оправдать невнимательность прохожего. Впрочем, мне тогда казалось, что спешащим по своим делам людям не до праздных разговоров с бабушкой.

— Да, наверное, не заметил, — соглашалась она. — В такую жаркую страду людям не до меня, старой совы, сидящей на веранде.

В этих рассуждениях мирно соседствовали благоразумное спокойствие и неутоленное душевное беспокойство. Вечером, когда один за другим в ауле гасли огоньки, бабушка уходила с веранды и, пройдя в комнату, ложилась на свой топчан. До меня, уплывающего на нежных крыльях сна вдаль, доносились ее просьбы к аллаху о том, чтобы мы, дети, выросли здоровыми, сильными, счастливыми или чтобы в этом году дождей и солнца было вдосталь, колос был полновесным, приплод скота — щедрым. В иные ночи вместо просьб она тихонько затягивала плач, нудный и долгий, как жужжание пчелы, тщетно пытающейся вылететь в закрытое окно. Причитание это было постоянно повторяющимся. И смысл его был таким: надев папаху старшего брата, взяв отцовское ружье, оседлав скакуна младшего брата, положив в хурджин (2) испеченный матерью чурек, выходит в путь молодая горянка, чтобы отомстить войску Надир-шаха за убитых отца и братьев. Попав во вражье войско, загнанное в теснину гор, она одним выстрелом укладывает двоих, взмахом меча отсекает не одну голову. Наконец хитростью враги заманивают ее и, пленив, ведут к шатру Надира. Когда из-под папахи воина вдруг выплескиваются девичьи косы, Надир удивленно вскрикивает: «Ну и чудо! На этой земле и женщины тверды как скалы!»

В песне-плаче бабушки пелось о том, как отважную девушку бросают в глубокую яму к тиграм, как она с рассветным ветром посылает вести своей матери, как просит солнечный луч передать аульчанам, чтобы не плакали по ней, потому что она отомстила врагу за отца и братьев, как она шлет проклятия своему возлюбленному, который изменил клятве, не смог ценой своей жизни спасти их любовь...

Иногда голос бабушки обрывается. Она плачет. Мне слышно, как она вытирает нос и тяжко шепчет: «Ох, мои орлы!..»

— О своих убитых на войне сыновьях плачет она, — говорила нам мама, — и вкладывает в эту песню всю боль души.

Я много раз слышал от бабушки: «Ох, как я соскучилась по сынкам моим и мужу!..» И мне было непонятно: как это можно соскучиться по мертвым?

— Хоть они и умерли, но души их живы, — шептала мне бабушка. — Они собрались вместе и как птицы летают над землей...

О предстоящей смерти она говорила так просто, будто о путешествии в соседний аул. Иногда даже вздыхала: «Если б я была хорошим человеком, аллах давно бы призвал меня к себе...»

Я спрашивал ее:

— А что, бабуля, разве у плохих людей жизнь бывает долгой?

Она отвечала:

— Не обращай, сынок, внимания на мои слова. Когда хлеб, предназначенный человеку еще до рождения, кончается на земле, смерти все равно, кто перед ней: хороший или плохой. — Она вытаскивала коробку с нюхательным табаком. — И не от жажды встречи со смертью я говорю о ней. Все сильнее во мне разгорается желание увидеть души мужа и сыновей, умерших молодыми. Моя мать сказывала, что, когда человек приближается к смерти, он часто видит во сне умерших родных. А я, как бы ни хотела, не вижу во сне ни Султана, ни сыновей и о могиле не скучаю. Даже вздрагиваю, когда представляю, как меня опускают в узкую темную яму и придавливают тяжелой каменной плитой. Боюсь первого мгновения в могиле, часа кончины боюсь, когда ангел смерти Азраил становится у изголовья, а еще боюсь пробуждения души в тесной могиле — вот две горькие чаши, которые еще осталось испить твоей бабушке. Горькая это участь, а что делать? Всяк рожденный на свет должен пройти через это...

Когда бабушка говорила о смерти, перед моими глазами вставало аульское кладбище. Не то что вечером, но и днем, проходя вблизи него, я чувствовал себя неважно. Мурашки пробегали по спине при виде сурово застывших холодных надгробных камней, глубокую печаль вселяли в сердце шелестящие на кладбище листья деревьев. Я завидовал ребятам, которые храбро искали на кладбище в укромных местах куриные яички, и взрослым, косившим среди могил траву.

— Когда на кладбище косят траву, мертвым бывает больно, будто рвут волосы с их голов, — сказывала бабушка Бариян. — А цветы на кладбище — это глаза мертвых. Когда я умру, ты приходи на мою могилу, Муслим, каждой весной, когда обновляется природа.

— Приду, — отвечал я тоненьким от волнения голосом, становясь маленьким и беззащитным перед этими зловещими понятиями о смерти и загробном мире.

— Ох, глупая я, зачем сказала тебе про это! — сокрушалась бабушка, покачивая головой. — Ты прости меня, мое золотко! Хоть я и размышляю о смерти, тебе эти мысли ни к чему. Ты еще в начале своей тропы. Многое увидишь, много гор и ущелий минуешь, будет и молодость, и миг, когда ты откинешь накидку с лица невесты, и счастливый час, когда станешь отцом ребенка... Потом юность сына увидишь. Эх, как будет тяжело, если невеста ему попадется плохая! Испытаешь и это. Все пройдет быстро, будто перешел из одной комнаты в другую. Пройдешь ты и через раны, что наносят словом, и через смерть дорогих людей, и через болезни близких — много всего встретишь на дорогах жизни... Один старик сказал, что жизнь — родник: чем больше пьешь, тем больше жажда, — печально заключала бабушка и надолго замолкала, потом, сжав губы, начинала грудным голосом заунывный мотив.

Нет, это была не та мелодия, которую она заводила по вечерам на своем топчане, славя отважную горянку. В той, хоть и грустной, все же была какая-то твердость и удаль горной речки, бьющейся о грудь скалы. А в этой звучала скорбь прощания с солнечным миром. Не прерывая пения, бабушка вставала, входила в комнату, еще более тесную от сундука, и, достав ключ, отпирала его. Тотчас же я начинал чихать от сильного запаха нафталина. Не надеясь на его силу, в сундук бабушка клала ореховые листья, которыми были обложены и зеленое шелковое платье, и желтая юбка, и шерстяной платок, вышитый красными и синими нитками, и легкие сапожки. Звон и лязг стоял от серебряных монет и разных украшений, пришитых к платью. Эту одежду бабушке, когда она была невестой, сшили ее родители, продав двух быков. — Когда меня выдавали за Султана, — начинала бабушка рассказывать, — сорок дней не затихая шумело эхо зурны и барабана в этих горах. За месяц до свадьбы родственники по очереди приглашали жениха и невесту к себе в гости. Даже у самого бедного находилось в такой день что выставить на стол: и буза, и мясо, и хлеб. Возле жениха усаживали его дружек, возле невесты — подруг. Иногда эти группы с песнями и танцами с двух разных тропинок сходились на полянке, и начинались игры... Посылали друг другу разные вести, устраивали суд над «лазутчиками» — чего только не выдумывали! Когда до свадьбы оставался день, жениха и невесту разводили по родительским домам все с той же музыкой, весельем. Потом невесту одевали, а к вечеру ждали посланцев от жениха. Ждали их вот как: выстраивали возле стены четыре-пять девушек, украшенных и одетых как и невеста, лица накрывали кисеей. Послы жениха должны были угадать среди них невесту. Все девушки стояли молча и не двигались. Отгадывала родственница жениха. Обычно выбирали острую на язык, находчивую женщину. Но и такой приходилось туго. Она рассматривала фигуру, кольца, украшения, пытаясь найти среди девушек невесту. Я ведь чуть не опростоволосилась, когда выходила за Султана! На меня надели вот это платье, эту юбку, закрыли лицо вот этой шалью и поставили к стене рядом с другими девушками. Одежда моих подружек слегка пахла нафталином, а моя, новая, — приятным ароматом шелка. По этому запаху, по моим вспотевшим ладоням, по монетам, которые были пришиты к подолу платья, по ленте, которую тетя Султана сама же и подарила мне, она могла бы меня опознать. Так нет же! Тетя Султана положила руку на плечо моей подружки Париды, мол, вот она, наша невестка! Я растерянно кашлянула, но в тот же миг двоюродная сестра сильно ущипнула меня за бок, будто пчела ужалила. От оплошности и боли мне стало совсем худо. А тетя Султана, поняв все, шутками-прибаутками отвлекла внимание других послов жениха и потихоньку вывела меня с двумя моими подружками из родительского дома. Они провели меня окольными путями так, чтобы не было слышно ни шагов наших, ни бряцания моих украшений. А процессия с лженевестой тоже отправилась, только по главной улице, к дому жениха с шумом, танцами, музыкой. Мы же, как воры, тихо проникли в дом Султана. Мои провожатые радовались, что смогли обмануть аульских парней, которые, по старому обычаю, загораживают невесте дорогу шестами и не пропускают процессию дальше, пока не получат щедрый выкуп... Мое сердце, когда я переступала порог дома Султана, трепыхалось как птица в клетке. Я знала, что ставлю ногу на ступеньку новой жизни и должна принять обычаи этого дома, плохи они или хороши, знала, что горести и радости его теперь и мои, что судьбой мне назначено привыкнуть к этим воротам, к ступеням, комнатам, к восходящему над ними солнцу, к льющимся на них дождям. Этому с малых лет учили у нас девочек. И меня тоже...

Утром отец Султана подарил мне корову, сделал на ее ухе новую метку. На третий день свадьбы брат Султана Ибрагим поднял с моего лица покрывало. По обычаю, первые три дня свадьба шла у отца жениха. На нее приглашались все аульчане, которые не позволяли хозяину чрезмерно тратиться. Да о еде-питье особо никто не заботился, было бы весело! Мужчины и женщины садились отдельно. На круг выходили то от жениха, то от невесты, пели на спор песни, танцевали до упаду, обливаясь потом, а зурнач и барабанщик старались особенно, их одаряли дождем серебряных монет. Если кто-то, согласно обычаю, крал мясо или кувшин с бузой со стола жениха или невесты (а сидели мы отдельно), над тем устраивался шуточный суд. «Вора» приговаривали к различным наказаниям: подсудимые несли на общий стол кто курицу, кто петуха, а наиболее зажиточные да любители похвастаться своей щедростью — и барана. За всем этим я, невеста, наблюдала сквозь тонкую ажурную шаль.

К полудню третьего дня свадьбы пришел Ибрагим, он был старше Султана на пять-шесть лет. Ибрагим надел высокую овчинную папаху, к поясу на тонком ремешке привесил сумку. Из сумки и карманов торчали разные цветы и травы. Я, говорит, известный тохтур, знаю лечебные секреты всех трав. Если среди вас есть больной, готов его вылечить. Моя соседка крикнула, мол, есть тут одна слепая да глухая, не возьмешься ли вылечить ее, тохтур? Сказав, что готов сделать слепых зрячими,, а глухих чуткими на ухо, Ибрагим присел возле меня. От стыда я все ниже клонила голову, пока она не уперлась в колени. Ибрагим осторожно взял мою руку и надел на палец вот это кольцо. — Бабушка вытащила из уголка сундука завернутое в вату кольцо. — В могилу с собой мне его не взять. Да и грешно, говорят, брать туда золото-серебро. Я завещаю это кольцо будущей жене Мухтара. — И бабушка надела кольцо на свой сухонький палец. — Ох, жизнь, ни на палец кольцо не наденешь, ни в уши серьги не повесишь!.. А как оно шло в тот день моему нежному пальчику! Надев кольцо, Ибрагим поднял покрывало с моего лица. «Ты солнечный мир видишь, Бариян?» — спросил он меня. Я, покраснев, кивнула головой. «Дай бог, чтоб в жизни твои глаза видели только хорошее!» — сказал он. «Невеста прозрела! Невеста прозрела!» — закричали женщины. Меня стали приглашать на танец, но сначала должны были сплясать «ослы» жениха. Они доставляли гостям много удовольствия. «Ослами» выбирали наиболее потешных мужчин. Танцуя, они лягали друг друга, затевали потасовку. Когда «ослы» жениха под громкий хохот кончали танец, в круг выходили дружки жениха и подруги невесты. С юных лет каждый парень и девушка, по обычаю, выбирает дружек на предстоящую свадьбу из самых близких людей. На дружек падает большая тяжесть свадьбы, но и права у них большие. В первую брачную ночь, когда жених и невеста остаются наедине, дружка жениха должен сторожить их дом. Парни, которые хотят узнать тайные подробности брачной ночи, то прикладываются ухом к печной трубе, то подслушивают у окон и дверей. Дружка жениха должен пресекать эти шутливые попытки, гнать любопытных прочь. На рассвете вместе с подругой невесты дружка жениха стучится к новобрачным, и никто, кроме них двоих, не имеет права переступить порог комнаты молодых. И во время свадьбы эти двое находятся рядом с молодоженами.

После танца дружек гости дружно хлопали в ладоши, да так, что перекрывали хлопками звуки двух зурн, двух барабанов и двух бубнов. Сгорая со стыда, впервые за всю свадьбу я встала. Тетя заботливо расправила складки на моем платье. Султан тоже встал.

Выйдя на середину круга, политого водой и посыпанного свежей соломой, чтобы пыль не садилась на молодоженов, Султан сделал несколько движений в такт хлопкам и, раскинув руки, как приземляющийся орел, танцуя, подошел ко мне на пальцах. Ноги мои, обутые в новые сапожки, подкашивались, и все же я заставила себя выйти в круг. Не поднимая головы, сделала несколько неуверенных шагов, но потом, подняв руки, поплыла в танце. До сих пор меня охватывает дрожь, как вспомню Султана в тот день. И гордилась я им, и любовалась, но и искра страха запала тогда в мою душу: мол, вряд ли суждено долго жить с любимым мужем. К счастью, было суждено... Не описать, сколько конфет, кусков сахара сыпалось на нас! А ведь в то время сахар был большой редкостью у горцев. После первого танца родственники и друзья Султана не давали мне передохнуть, все приглашали и приглашали танцевать. И каждый посыпал голову монетами. Их собирала моя подружка. Потом мы на эти деньги купили быка. После свадьбы мы провели еще три веселых дня со своими ближайшими друзьями, а на седьмой день за мной пришли мать Султана, ее родственницы и повели к очагу мужа.

«Тебе передаю я, дочь моя, этот очаг, — сказала свекровь, усаживая меня на свое место. — Пусть его украсит широта души твоей и щедрость руки. Пусть не кончается в твоем очаге огонь, в кастрюле — хинкалы, в кувшине — вода. Будь приветлива с кунаками и родными. И пусть настанет тот счастливый день, когда ты, как я сегодня тебе, будешь передавать этот очаг своей невестке!»

Потом она вдела мне в уши эти серьги. — И бабушка достала из того же сундука продолговатые сережки с красными рубинами, подвешенными на тонкой серебряной цепочке. — Их, Муслим, я завещаю твоей жене. Вспоминай бабушку... А в могилу меня опустите вот в этом наряде невесты. Последний раз я надевала его, когда женился твой дядя Али. Когда стала бабушкой, стыдно уж было наряжаться. А к Султану хочу прийти наряженная как невеста...

Клочок земли рядом с могилой Султана бабушка берегла для себя, не позволяла никого хоронить там. Вместе с одеждой в ее сундуке лежали и саван, и платки, которые, по обычаю, раздаются людям в день похорон. И платки, наказывала бабушка, раздавайте людям вместе с гостинцами, халвой, хлебом. На этот случай у нее были припасены два мешка муки, мешок сахара и еще кое-что.

— Все это нажито честным трудом, выращено мной на собственном поле, — говорила бабушка. Бариян никогда не была на попечении невесток при жизни, и после смерти не буду им в тягость. Я честно прожила жизнь, так же честно хочу и уйти отсюда...

«У ГРЕХА НОГ НЕТ!»

 

 

В ту пору я переживал свою седьмую осень... А зима тогда, помню, пришла в горы раньше времени. Бабушка сидела во дворе, под тополями, огражденными от скота колючками, и лущила кукурузу. Палочкой, острой как нож, вспарывала она обертку из листьев, затем, бросив палочку в подол, двумя руками разрывала стебель, и на свет появлялся золотистый, зерно к зерну, початок. Бабушка ловко отламывала кочерыжку, швыряла ее через плечо, а початок бережно клала в кучу. Не спеша чистила она кукурузу, не прекращая свою печальную песню-причитание. Я пытался ей помогать, но это занятие мне быстро надоедало, и я придумывал повод бежать к сверстникам.

— Сходить, бабушка, к роднику за водой похолоднее? — спросил я в один из таких дней, К сожалению, бабушка Бариян столь великодушной, как моя бабушка по матери — Патимат, не была. Она быстро разгадывала мои хитрости, потом долго не прощала их мне.

— И эта достаточно холодна! — сказала она, показывая на полный кувшин. — На-ка, отнеси вон ту связку на веранду!

Таких кукурузных связок немало висело на нашей веранде зимой, а рядом с ними связки разных сухих трав, которые мы клали в пищу или добавляли в требуху, когда делали горскую колбасу.

— Может, сходить к Маазат за нюхательным табаком? — сделал я еще одну попытку улизнуть.

— Не надо, у Маазат больше травы в порошке, чем табака. Ой-ей-ей, мои ноги! — пожаловалась бабушка и выпрямила их. — Один мудрый отец сказал сыну: «Я спрятал на нашем участке сокровище, но не скажу где — в саду или на огороде. Перекопаешь всю землю — найдешь, не вскопаешь — земле достанется». После смерти отца стал сын землю в саду и на огороде перекапывать. А разве земля, за которой с любовью ухаживают, не отблагодарит? И плодов на деревьях выросло в изобилии, и урожай овощей и пшеницы выдался щедрый. Разбогатев, сын решил: что-де толку тщетно искать сокровища? — и забросил землю. А разве заброшенная земля отблагодарит хозяина? И плодов на деревьях выросло мало, и урожай выдался плохим, и то, что было накоплено, быстро растаяло, уплыло. Вот тогда-то и понял сын, что имел в виду отец, говоря о сокровище. Запомни, Муслим: работящие руки всегда приносят достаток, так что ты, прежде чем бежать на улицу, отнеси-ка на веранду эти связки да сложи их аккуратно!

Я не очень-то внял притче бабушки и, мысленно ругая ее, взялся за работу. Хоть и казалось, что она медленно чистит кукурузу, но новые кучки перед ней неотступно росли. «Еще три связки отнесу, потому скажу, что живот болит», — решил я, но в это время со скрипом отворились ворота, и вошла сгорбленная Аща.

— Что говорят твои кости, Бариян? Мои-то так и ноют к непогоде, чтоб им не истлеть в могиле! — сказала после приветствия Аща, развязывая узелок, в котором были зерна вареной кукурузы, приправленные мелко нарезанным луком и раскрошенной брынзой.

— Ешь, ешь! — сказала мне бабушка Бариян и сама тоже стала жевать зерна. — Хоть порою слово у моей родственницы бывает горьким, кукуруза у нее всегда сладкая.

— Ешь, мой свет, ешь! — бабушка Аща протянула мне узелок. — Бариян гордится, что у нее хорошие невестки, а мне аллах вместо невестки дал змею с сотней жал. Поневоле будешь горькой! Захожу, слышу «ха-ха-ха», выхожу, слышу «хи-хи-хи»!

Если бы грубое слово сказала, я бы ей показала! Но нет же, все крутится вокруг меня: «мама Аща», «мама Аща»!..

— А ты вели сыну прогнать ее, — обронила бабушка, как бы между прочим.

— И велю! — зло ответила Аща. — Вот погоди, придет время!

— Не послушает он твоего совета, Аща. Любит он жену!

— Мой сын все сделает, что я захочу, Бариян!

— Вах, родственница, ты и сама не веришь в то, что говоришь. Как бы ты ни хотела, сын не разведется с женой, которую взял по любви. Да и тебе глупо требовать этого. Кто малое горе не терпит, тому, говорят, случается терпеть большое. Если у Аминат один недостаток, у другой жены их может оказаться два. Вместо того чтобы хаять невестку где попало, делай вид, что все хорошо. Ты малый камешек бросишь в семью сына, а люди начнут кидать большие камни! Пойди, сынок, поиграй с ребятами. Теперь мне хватит работы и для рук, и для языка, — кивнула мне головой бабушка.

Вечером я спросил ее:

— Почему бабушка Аща не любит невестку Аминат?

— Говорят, сынок, что свекровь и сноха — кость и нож. Когда мать видит, что ее сына, которого она девять месяцев носила под сердцем, родила в муках, растила и лелеяла, какая-то другая женщина любит больше, в сердце матери поднимается бунт ревности.

— А у тебя, бабушка, тоже?

— Вечно ты ненужные вопросы задаешь, Муслим, — заворчала бабушка. — А мое сердце разве из камня? Конечно, и я порой ревную... Погляди-ка, там, в горах, не видно ли туч, а то кости мои ноют, — перевела она разговор на другую тему.

На рассвете я проснулся от холода. Брат Мухтар, спавший рядом, оказывается, натянул одеяло на себя. Удивительно изменилась погода. В комнату, которая в такую пору бывала еще темной, проникает какой-то свет. Не слышно шепота желтых тополиных листьев, веселого чириканья птиц в ветвях. Уже дней десять — пятнадцать назад с веранды снялись кочевники-ласточки. Через печную трубу, рваную бумагу, приклеенную на рамы вместо стекол, приоткрытую дверь тянет сквозняком. Съежившись, я приподнялся и увидел в окно, что вся земля белая. Вскоре к нам поднялась мать.

— Разве что-нибудь хорошее предскажут старые кости Бариян? — сказала она сердито, согревая дыханием руки, будто бабушка была виновницей преждевременного наступления зимы. — Ну-ка быстро вставай, мой хороший! Надо снег сбросить с крыши. Хоть наш хозяин и в отъезде, а крыша будет чистая! — с этими словами она начала с силой дуть в дверцу печи, где лежал сырой кизяк.

На сердце у меня стало печально, оттого чт




©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.