Здавалка
Главная | Обратная связь

ЖИЛИЩЕ НАШЕ – ГОРНАЯ ВЕРШИНА 7 страница



И в то же время Габриэл и Стефан, единственные близкие люди во всем мире, были сейчас бесконечно далеки ей, будто между нею и ими простирался целый океан. Да, оба они почти совсем не интересовались ею, с каким-то плохо скрываемым осуждением смотрели на нее. Ни тот ни другой не выказывали любви к ней.

Нет, не любили они ее! А прочие? Народ ненавидел ее. Жюльетта замечала это по каменным лицам, по внезапно наступавшему молчанию, стоило ей появиться среди людей. Недоброжелательные взгляды кумушек обжигали ей спину, когда она проходила рядом. Мухтарша Кебусян, эта шпионка, могла заискивать перед ней сколько угодно: Жюльетта чувствовала – ей ставили в укор ее обособленность и даже уход за больными, но главное – Три Шатра. Об их сказочных богатствах, об изобилии лакомств и яств, будто бы хранящихся у Багратянов, ходили самые невероятные слухи. Ненависть к иностранке, смехотворная зависть преследовали ее всюду – в этом Жюльетта ни минуты не сомневалась. И что мог изменить снобизм и преклонение двух таких чудаков, как Шатахян и Восканян, кичившихся то подобострастной болтовней, то надменным молчанием, как только они оказывались вблизи нее. Добра к ней была только Майрик Антарам. Но этой доброты Жюльетте было недостаточно. Да и доброта ли это была – скорее сострадание большой женской души, смилостившейся над горем притесненной сестры. А Искуи? Здесь наметилась своеобразная дружба старшей и младшей. И все же Искуи была самой чужой из всех чужих. Она более, чем женщины из народа, оказалась средоточием всего непреодолимо чужого.

В эти дни Жюльетта была невыносимо одинока, ее охватило чувство полной покинутости. Ее – царственно блистательную владычицу, всегда вызывавшую всеобщее восхищение, – теперь ее только терпели, и того хуже – не уважали. Ей даже казалось, что из-за этой общей недоброжелательности она день ото дня дурнеет. Она уже не следила за своей внешностью – она стыдилась обычной своей опрятности и аккуратности. Ужасная усталость давила ее. Что это было – мания преследования? Казалось, эти армянские глаза смотрят на нее с упреком, как на виноватую. Это порождало новые мучения – Франция! Известия о положении на фронтах были все почерпнуты из турецких газет, к тому же недельной, а то и месячной давности. Потому-то Жюльетта знала только о поражениях Франции – она знала, что армия врага продвинулась к самому сердцу ее родины. И ею, всегда думавшей только о своих близких, ею, у которой политика, судьбы человечества вызывали только скуку и никогда не трогали, ею вдруг овладела снедающая тревога за отечество. И мать, хотя они никогда не понимали друг друга, и сестры, с которыми она жила в раздоре, все чаще являлись ей во сне, они целиком завладели ее ночами. Мать она почему-то всегда видела лежащей на смертном одре. Будто Жюльетта поехала к ней на каком-то ужасном поезде, а он застрял на Гар де л’Эст, и она, босая, полураздетая, почему-то в турецком халате, бежит по бесконечным переулкам к маминому дому. Умирающей все время удавалось как-то очень ловко отворачивать застывшее лицо от дочери, как та ни старалась поймать мамин взгляд. И не только мама и сестры, но даже зятья – один из них чиновник в морском министерстве, другой – инженер – делали вид, что обижены, и вроде бы имели на это полное право, потому что были оба тяжело ранены. Во сне являлись и подружки из пансиона, они нагло не замечали ее, хотя она вставала перед ними на колени. Время от времени снился покойный отец, элегантный, как всегда: в черном сюртуке, в черных лайковых перчатках и с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице. С удивлением он смотрел на нее, без конца повторяя свое излюбленное: «Нет, так не поступают!»

Чем страшней делались ночи, тем аккуратней ходила Жюльетта на работу. И совсем не потому, что старалась быть «человечной», как ей советовал Габриэл, нет, просто ей хотелось избавиться от своего одиночества, преодолев ощущение покинутости. Работе она отдавалась целиком. Побеждая отвращение, она склонялась к больным, уже бесчувственным старикам, лежащим на жестких подстилках, раскутывала горевшие в жару тела, очищала их от грязи, омывала их лица туалетной водой и протираниями, что у нее еще оставались. Да, в эти дни она жертвовала многим. Она отдала почти все свое белье, из простыней нарезала пеленки для грудных детей и бинты для раненых. Себе она оставила только самое необходимое. Но как ни старалась Жюльетта, рыбьи глаза мечущихся в жару больных и непроницаемые взоры здоровых не вспыхивали благодарностью, в них не было никакой признательности к ней – чужачке. Даже Габриэл ни единым словом никогда не похвалил ее. Всего десять дней назад он был ее рыцарем, а теперь – она лишь балласт для него. Всеми оставленная и покинутая, она обречена умирать здесь наверху, на Муса-даге, куда более одинокая и несчастная, чем все самые несчастные.

В такие часы, безмерно жалея себя, она старательно утаивала от самой же себя, что не всеми она покинута. Как-то заметив выражение потерянности в глазах Жюльетты, Гонзаго уже не отходил от нее. Он удвоил внимание и всегда был поблизости, когда она нуждалась в помощи или поддержке. Она видела в нем сына француженки, ровню себе, что-то вроде дальнего родственника. Но вот уже несколько дней установившемуся между ними доверию стало что-то угрожать. Гонзаго, как и прежде, не переступал границ. И все же, нисколько не утратив благоговения перед нею, он впервые дал ей почувствовать свою страсть. И именно это постоянное пребывание на грани, эта близость без прикосновений смущала Жюльетту. Она стала много думать о Гонзаго, тем более что, несмотря на полуфранцузское происхождение, он чем-то внушал ей ужас. Люди, которые всегда держат себя в руках, которые умеют бесконечно ждать, действительно вызывают ужас. К тому же Гонзаго принадлежал к тому разряду людей, которые от возбуждения не краснеют, а бледнеют.

Все началось с того, что Гонзаго постепенно стал утрачивать свою молчаливую сдержанность, причину которой Жюльетта так никогда и не поняла. Теперь он уже не упускал случая рассказать ей о своей жизни.

Каждое утро Жюльетта по три-четыре часа проводила в лазарете, до тех пор, пока все больные не пообедают. К этому времени являлся Гонзаго, чтобы проводить ее к Трем шатрам. Если Жюльетта задерживалась, он терпеливо ждал. Его внимательный взгляд всюду следовал за ней. Это было как некий частокол, из которого ее не выпускали. Стоило ей подчас намеренно задержаться, как он, нежно приблизившись, шептал:

– Довольно, оставьте все как есть, Жюльетта. Вы слишком хороши для такой работы. Она вредит вам.

Настойчиво, но мягко он заставлял ее уйти из лазарета. Она охотно следовала за ним. Так как Гонзаго не нес никаких обязанностей в лагере, да и не просил о таковых у Совета, он использовал свой досуг, чтобы на морской стороне Дамладжка находить живописные тропинки, обзорные площадки и просто места, где можно хорошо отдохнуть. Не раз он утверждал, что они там так же хороши, как и пресловутые красоты Ривьеры. И теперь ежедневно Жюльетта и Гонзаго сидели здесь, в защищенных от ветра, тенистых или солнечных уголках этой самой «Ривьеры», – скрытая от плоскогорья широким поясом миртового, рододендронового или арбутусового кустарника, она тянется вдоль скал, срывающихся в морскую пучину. Оба они при этом чувствовали себя бесконечно одинокими. Да и кто о них, чужестранцах, хотя бы вспомнил здесь?

В этот день, четырнадцатый день августа и пятнадцатый Муса-дага, Гонзаго казался каким-то другим, необычным. Никогда еще Жюльетта не видела его таким печальным, таким по-мальчишески меланхоличным, таким бесцельно отрешенным. Глаза его, в которых не

было дали, даже когда он смотрел вдаль, устремились, как полагала Жюльетта, в бесконечное. На самом же деле Гонзаго смотрел в совершенно определенную точку, правда скрытую выступом горы. В мыслях он рыскал по устью Оронта, там, где сверкали на солнце огромные здания винокуренного завода. Потому-то вопрос Жюльетты, отвечавший скорее ее, а не его состоянию, и оказался так некстати.

– Вы тоскуете по родине? – сказала она.

Раздался короткий смешок, и она, к стыду своему, поняла всю бессмысленность своих слов. Она вспомнила его биографию – он рассказывал эпизоды своей жизни с легкой иронией, так, будто был их участником только наполовину.

Отец – афинский банкир, мать – француженка-гувернантка. Когда мальчику не исполнилось и четырех лет, произошла катастрофа. Папа улизнул в Америку, а жену с ребенком на руках и без денег – бросил. Однако мама, все еще любившая беглеца, переправилась через океан с маленьким Гонзаго, претерпев при этом немалые трудности. Правда, ей так и не удалось отыскать отца своего ребенка, но во время погони за ним она нашла себе мужа. Это был уже пожилой фабрикант зонтов из Детройта, который, женившись на маме, усыновил и ребенка.

– Потому-то я и могу, – признался Гонзаго, – с полным правом называть себя двумя именами. Впрочем, нахожу, что имя Гонзаго Мак-Веверлей при моей внешности звучит неправдоподобно. Оттого я и предпочитаю – Гонзаго Марис.

Объяснил он свой выбор фамилии ни разу не улыбнувшись. Бедной матери Гонзаго брак с фабрикантом зонтов так и не принес счастья. Они развелись и ей пришлось покинуть детройтский дом, а Гонзаго переправляли из одного интерната в другой, пока ему не исполнилось пятнадцать лет. Примерно в то же время – так, должно быть, распорядилась судьба – он узнал своего настоящего отца, который вновь несколько поправил свои дела. Оказывается, его мучила совесть – ведь мать Гонзаго умерла в одной из нью-йоркских больниц для бедных. Сына он, снабдив деньгами, отправил в Афины к родственникам. О последующих годах Гонзаго рассказывал чрезвычайно скупо. Они были не хороши и не дурны и уж вовсе не интересны. И лишь гораздо позднее, после жалкого детства и отвратительной юности, уже в Париже он, наконец, нашел себя. То есть он в себе обнаружил весьма скромные и, пожалуй, даже заурядные способности, благодаря которым ему все же удалось пробиться в этом мире. Вот уже долгие годы он живет в Турции, – это после того, как ему с помощью родственников отца удалось устроиться в Стамбуле и Смирне. В Стамбуле он снабжает материалом корреспондентов американских газет, поставляя им сведения о положении в стране и очерки о жизни населения. Когда же дела идут не очень хорошо, он подвизается в качестве регента хора в небольших итальянских оперных труппах или, случается, венских опереточных. Недавно он в Пера подписал контракт с антрепренером кабаре, обязавшись сопровождать в гастрольных поездках по самым глухим уголкам Турции группу третьеразрядных танцовщиц и певиц.

Все это звучало вполне правдоподобно. Да и зачем было лгать, когда речь шла о столь банальных вещах, чем тут хвастать? Гонзаго так небрежно рассказывал об этих эпизодах своей жизни, как будто все это было недостойно внимания и ниже егто подлинной жизни, о которой так красноречиво говорили его глаза, когда он не сводил их с Жюльетты. Она верила рассказанному, и все же это ей казалось одновременно возможным и невозможным. На минуту она даже заподозрила, что у Гонзаго для каждой женщины приготовлен особый рассказ о своем прошлом, и верно, одинаково бесцветный.

– Сколько женщин было в той труппе, которую вы сопровождали до Александретты?

Вспоминать об этом Гонзаго было, по-видимому, неприятно, потому что он ответил несколько раздраженно:

– Восемнадцать или двадцать.

– Вероятно, среди них были и молодые и хорошенькие? Вы были близки с кем-нибудь из них, Гонзаго?

Он с удивлением отмел подобное подозрение:

– Артисты ведут жизнь трудную и трезвую. Для кокоток же любовь – это работа, и они не растрачивают ее даром.

Однако любопытство Жюльетты не так легко было удовлетворить.

– В Александретте вы пробыли несколько месяцев. А ведь это очень маленький и грязный портовый городок.

– Александретта не так уж жалка, как вы ее себе представляете, Жюльетта. Там живет несколько культурных армянских семей, дома их красивы, утопают в садах.

– Я поняла вас – причина столь длительного вашего пребывания в Александретте таится в одном из этих домов…

Гонзаго не стал отрицать, что там ему действительно нравилась одна молодая дама, из-за нее он порвал контракт с кабаре. Странное дело: при упоминании о молодой даме Жюльетта вдруг представила себе Искуи, но почему-то разодетую, накрашенную и увешанную драгоценностями, что вовсе не вязалось с ее подлинным обликом. Гонзаго же не распространялся более о молодой даме, заявив, что все это было ошибкой и давно забыто и заброшено. Да и был в этом всего лишь один смысл – через Бейлан ему открылся путь в Йогонолук, путь к вилле Багратянов.

Когда Жюльетта думала о Гонзаго, ее собственное положение казалось ей не таким уже чудовищным. Ведь нельзя было даже представить себе более бездомное существо. Он сидел рядом, печальный, как застывшая пустота, как остекленевшая глыба. Это он решился разделить несчастную судьбу Жюльетты, решился не требуя благодарности, будто это была простая галантность, о которой и речи не стоит заводить. В самом деле, что ему было здесь делать? И зачем эти слова «тоска по родине» выскользнули у нее только что, зачем? О какой родине ему было тосковать? Ведь он смотрит в никуда. Теперь-то Жюльетте стало ясно, почему у этого молодого человека, так уповавшего на свою память, не было никаких воспоминаний. Этот молодой человек с его напряженной сдержанностью, оказавший ей столько любвеобильного внимания, – его никогда не любили. Совсем юноша, он сидит рядом на гладкой скале, сидит.близко-близко к ее плечу, к коленям, но не касается ее, оставив какой-то намек на расстояние между нею и собой. Расстояние это, рожденное добродетелью и самообладанием, жгло, как острие ножа. В сердце Жюльетты вспыхнула опаснейшая и сладчайшая жалость.

– Гонзаго, – сказала она и ужаснулась трепету в своем голосе.

Он медленно повернулся к ней. Это было подобно сиянию. Она тихо взяла его руку. Только погладить. Не сделать этого она уже не могла. Лицо и губы потянулись к нему. И глаза Гонзаго потухли. Еще раз вспыхнул выжидательным вниманием его взор и угас. Он дал ей приблизиться вплотную и вдруг рывком привлек к себе. Она застонала от его поцелуя. Прошла целая юность верной жены, а она так и не узнала, сколько неведомого сладострастия можно было в ней пробудить. И тут же ужаснейшая боль, способная расколоть голову, сразила ее. И это была та же чудовищная боль, которая пронзила ее, когда Гонзаго в гостиной так мрачно играл на рояле. Она оттолкнула его, чтобы собрать силы для отпора. Возникла мысль: «Не он же взял мою руку, я – я взяла его руку в свою. Теперь я в его власти». И следом другая мысль: «Это он намеренно довел меня до того, что я буду во всем виновата». Но в тот же миг все силы для отпора иссякли. Прижав Жюльетту к груди, Гонзаго целовал ее. Головная боль растаяла от ощущения невыносимого блаженства. Пурпурный мрак окутал ее, но далеко-далеко виднелась тончайшая полоска света: я погибла. Ибо только теперь в своих поцелуях этот сдержанный молодой человек, этот нежно-внимательный слуга стал подлинным Гонзаго: нет, не дитя пустоты, а неподозреваемая сила, способная дарить и счастье, и несчастье. Его губы высосали из нее тайну, неведомую ей самой, тайну благодатную и мстительную.

Он отпустил ее,только когда раздался чудовищный крик. Вспугнутые, они отпрянули друг от друга. Приступ сердечной слабости, казалось, вот-вот лишит Жюльетту чувств. «Волосы у меня не в порядке», – подумала она, пытаясь поднять ставшие будто чугунными руки. Но что это за крик? Гонзаго поддержал ее. Они пошли в направлении, откуда неслись крики. Всего несколько шагов они сделали, и он понял:

– Это ослы! Они взбесились!

И впрямь, когда Жюльетта и Гонзаго подошли к коновязи, где обычно стояли верховые лошади и вьючные ослы, их взору представилось нечто кошмарное. Работяги-ослы превратились в каких-то диких сказочных чудовищ: они рвали поводья, вставали на дыбы, плясали на задних ногах и бросались во все стороны. Из пасти била пена, в глазах – остекленелый ужас. Должно быть, какое-то безумное видение привело твари в такое состояние. Однако это было не бешенство. Инстинкт заставил животных возвестить о близкой беде таким своеобразным образом. Где-то далеко-далеко, по ту сторону Северного седла прогремел глухой удар, несколько мгновений спустя что-то зашуршало в небе, тут же раздался резкий хлопок, и южнее Котловины Города на небольшой высоте распустилось белоснежное облачко. Ослы разом умолкли. Что-то нежно посвистывало, тихо повизгивало вокруг. Люди выбежали из шалашей. И только очень немногие поняли: это легкое облачко над горой было разрывом шрапнели.

Орудийный выстрел застал врасплох и Габриэла.

Он очень устал – последняя ночь прошла без сна. То и дело поступали тревожные сообщения. Вне всякого сомнения, две прошлые ночи вблизи лагеря побывали турецкие разведчики. Они старались просочиться через цепь постов. Это и заставило Багратяна назначить на следующую ночь общую готовность и усилить патрульную службу. Когда он в полдень присел на скамью возле своего командного пункта, решив хотя бы на минуту передохнуть, ему привиделся мучительный сон наяву: Жюльетта лежит мертвая на широкой кровати в парижской спальне. Почему-то она лежит поперек, и она не только мертва, но и заморожена. Какой-то комок бледно-розового льда. Чтобы растопить труп жены, ему надо лечь рядом…

С трудом он стряхнул с себя это видение. Совершенно ясно, что он вел себя дурно по отношению к Жюльетте. Трусость заставляла его избегать жены, и один бог знает, как давно все это началось! И если долг, весь образ жизни не оставляет ему ни одной свободной минуты, то это все же не освобождает его от укоров совести. Потому-то Габриэл и решил на вечер передать командование Нурхану Эллеону и провести вторую половину дня с Жюльеттой.

Но в палатке Габриэл ее не застал. Из своего шатра как раз вышла Искуи: брат Арам пришел к Овсанне, и Искуи не хотела мешать супругам. Габриэл попросил Искуи побыть с ним до прихода Жюльетты. Они сели на подстриженную траву площадки Трех шатров. Габриэл напряженно думал о том, что же такое изменилось в Искуи? Да, да, на ней не было подаренного Жюльеттой платья. Искуи была в просторном одеянии из светлой, легкой материи в красных цветах, высокая талия производила несколько старомодное впечатление, и все же это было совсем непохоже на местные платья. Хрупкая фигурка Искуи всегда казалась Габриэлу жалкой, придавленной печалью. А пышное платье придало ей нежно парящую полноту и скрыло парализованную руку. «Никогда еще ее серьезное лицо не светилось так открыто, – подумал Габриэл. – И как идет ей эта шелковая шаль, которую она, прикрываясь от солнца, накинула на голову». С удивлением Габриэл отметил довольно крупные, чувственные губы Искуи. «Красная вуаль подошла бы ей», – подумалось ему. А так как день сегодня у него был такой усталый и мечтательный, в его сознании проснулись картины той далекой пражизни, и…

…Йогонолук. Дом деда. На мягкой траве в парке уже разостлана белая камчатная скатерть. Время завтрака. Все почтительно ждут Аветиса Багратяна. Это первая торжественная трапеза дня. Из серебряного чайника на треноге идет пар. В корзинах – горы абрикосов, винограда, на плоских блюдах – дыни, в деревянных мисках свежие яйца, мед и абрикосовый джем. Под сверкающей белизной салфеткой – хлеб лаваш, который хозяин дома преломит после молитвы. Габриэлу восемь лет. На нем энтари, похожее на то, которое теперь носит Стефан. Только бы скорее этот завтрак кончился! Он сразу побежит на Myca-даг. И чего только там не увидит! Он не отводит глаз от скатерти- а вдруг под нею змея? И огромная! Золотистое шуршание предвещает приход старца. Но ни его золотого пенсне, ни его белой бородки, черно-желтого жилета, красных сафьяновых туфель – ничего этого не видно, образ его скрыт, хотя, казалось, он все заполняет собой. Вместо этого Габриэл видит, как присутствующие женщины закрывают лица покрывалом и почтительно отворачиваются. Так оно и положено.

Что это? Подлинное воспоминание или же неверно сотканная из обрывков воспоминаний фантазия? Габриэл не в силах ответить на этот вопрос. Но почему-то Искуи воткана в ковер его воспоминаний. Она сидит напротив на земле. Углубившись в созерцание ее лица, он только долгое время спустя понимает, что надо что-то говорить.

– Искуи, что вы сказали этому чудовищу, Стефану?

Она разводит пальцы здоровой руки – жест неудовольствия и неодобрения.

– Я пришла в ужас, господин Багратян, и совсем отчаялась – ведь он это сделал ради меня.

Габриэл помедлил.

– Разумеется, я тоже ужаснулся. Страшно подумать, чем могла кончиться эта глупая мальчишеская выходка. Но, слава богу, все обошлось. Это предостережение для меня. Надо больше уделять внимания мальчику. Но как? Это ужасный возраст!

– Да, да, надо больше заботиться о нем. Одному небу известно, что с ним происходит, – сказала Искуи тоном опытной учительницы.

– Не только небу, Искуи. Я тоже могу себе хорошо представить, что с ним происходит… Не будь он моим сыном, мне бы его выходка даже понравилась.

Дав отзвучать этому признанию, он после небольшой паузы сказал:

– А ваша библия, Искуи? Она действительно стоит такого безумства?

Искуи вскочила.

– Я ее очень люблю. Мне подарил ее Арам. Показать вам? Подождите минутку.

Не дожидаясь ответа, она исчезла в палатке. Вернувшись с книгой в руках, она подсела поближе к Габриэлу. Под мягкой тканью платья обозначились остренькие коленки. Она хотела уже раскрыть книгу, однако задержалась:

– Художественной ценности она не имеет. Но все же мне нравятся иллюстрации.

Габриэл совсем не смотрел на библию, он не отрывал глаз от ее губ.

– Вы, должно быть, любите своего брата больше всех на свете?

Вопрос прозвучал как упрек. Искуи наугад раскрыла свою любимую книгу и ответила сухо, словно стесняясь своих чувств:

– Мы с Арамом очень привязаны друг к другу. Я не могла бы себе представить жизнь без него.

Она пододвинулась к Габриэлу и показала первую картинку, чтобы и он мог полюбоваться ею. Чуть близорукий, Габриэл наклонился над томиком, изданным, должно быть, еще во второй половине прошлого столетия. Выдержанные в светлых тонах, детские картинки поистине обладали некоторой притягательностью. Изящные фигурки, косенькие страдальческие лица – все это напоминало средневековые издания евангелия. Однако иллюстрации не отличались благочестием. Армянский художник в соответствии с душевным состоянием своего измученного народа отдавал предпочтение патетическим, мрачным и безысходным сюжетам, особенно это относилось к Ветхому завету. Изгнание из рая! Огненный меч был скорее похож на турецкий ятаган, а головное украшение архангела – на тюрбан с алмазами. Или – Каин убивает Авеля. Гаснущий огонь оскверненного алтаря создает некое сатанинское освещение.

Когда Габриэл Багратян дошел до принесения в жертву Исаака, разорвалась первая турецкая шрапнель – всего в нескольких ста метрах южнее Котловины Города. Огромными прыжками Габриэл бросился вниз. По пути ему встретился доктор Алтуни верхом на осле. Старик тут же слез. Багратян так нещадно обрабатывал осла палкой и каблуками, что тот сверх всяких ожиданий довольно быстро домчал его до Северной позиции.

На этот раз турки подготовились к атаке хитрее и профессиональнее. Поход возглавил сам бинбаши, военный комендант Антиохии – тот самый добродушный пожилой господин с сонными глазками и пунцовыми, младенческими щечками. Странно, но его заместитель, столь решительный юзбаши, как раз на эти дни взял отпуск и уехал в Алеппо – подальше от какой бы то ни было ответственности. А так как на совещании призывам к сдержанности и рассудительной умеренности ни каймакам, ни юзбаши не вняли, бинбаши ничего другого не оставалось, как ускоренными темпами готовить поход на Муса-даг. Раздражение и ожесточенность, вызванные его противниками, придали действиям обычно весьма беспечного человека неожиданный размах. Весь день он не выходил из здания телеграфа в Антакье. Аппарат Морзе отстукивал сигналы в трех направлениях – Александретты, Алеппо и Эскере. Необходимо было поставить на ноги все небольшие гарнизоны этих городов, в том числе и жандармерию. За одни сутки старик-бинбаши мобилизовал внушительную силу, примерно в тысячу штыков и два орудия. Это были две регулярные роты, дислоцированные в Антиохии, еще два взвода того же полка, стянутые из небольших населенных пунктов, полубатарея, прибывшая на этих днях в гарнизон, полная рота заптиев и, наконец, большой отряд четников – горцев из-под Хаммама. В эти же дни разведка обследовала, хотя и не очень добросовестно, позиции на Дамладжке. От слухов о двадцати тысячах армян с пулеметами не осталось и следа. Силы, находившиеся в распоряжении бинбаши, настолько превосходили противника, что казалось, ликвидация армянского лагеря – дело нескольких часов. Главным условием намеченной тактики старого бинбаши были скрытый подход и внезапный штурм лагеря. И то и другое, то есть незамеченный подход и неожиданная атака, превосходно удались. Все наблюдатели на Муса-даге были обмануты.

Бинбаши разделил свои силы примерно на две равные части, которым предстояло действовать вполне независимо друг от друга. Одна часть в ночь на четырнадцатое августа при соблюдении строжайших мер предосторожности двинулась маршем в направлении местечка Суэдия и расположилась лагерем, рассредоточив своих людей на развалинах Селевкии, под Южным бастионом Дамладжка. Другая же часть, которой непосредственно командовал сам бинбаши и при которой находились обе гаубицы, некоторое время двигалась по дороге Антиохия-Бейлан в северо-западном направлении, а затем повернула и стала подниматься в горы, используя тропинки скотогонов. И тут-то в плане бинбаши обнаружилась первая брешь. Тяжелые полевые гаубицы продвигались вперед с большим трудом, артиллеристы, держась за спицы, помогали как могли. Другие солдаты все пятнадцать миль горного подъема несли на руках тяжелый сошник, снятый с передка орудия, и порядком устали. Вьючные ослы, как тягловая сила для артиллерии, оказались никуда не годными. В результате – опоздание на десять часов. Эта группа, вышедшая в поход на полдня раньше первой, вместо того чтобы прибыть на место назначения в ночь тринадцатого августа, прибыла к Северному седлу к полудню четырнадцатого. Таким образом, концентрированное наступление двух групп, намечавшееся на рассвете с двух сторон одновременно, не состоялось. Капитан, командовавший южной группой, и залегшие среди руин солдаты, которым не разрешалось поднимать головы, были совершенно измотаны как тщетным ожиданием сигнала к атаке (первый выстрел гаубицы), так и изнуряющими лучами беспощадного солнца. Но северная группа оказалась в еще более трудном положении: она проделала пятнадцатичасовый марш-бросок без сна и отдыха. Бинбаши следовало бы сказать себе: дам-ка я сегодня людям отдохнуть и сообщу капитану в Суэдию, что атака переносится на следующее утро. Учитывая характер старого бинбаши, можно было поставить сто против одного, что именно такое решение он и примет. Но случилось как раз противоположное. Медлительные люди часто бывают нетерпеливы. Если уж они попали в нежелательную обстановку, им не терпится избавиться от нее. Бинбаши приказал мюлазиму артиллерии немедленно приготовить гаубицы для ведения огня, после чего спешно выдал довольствие людям и уже час спустя повел свою роту в наступление на армянские позиции у Седла. На достаточно безопасном расстоянии солдаты стали скапливаться в лощинках, за деревьями и скалами, стараясь не производить ни малейшего шума. Старик бинбаши, дослужившийся до этого звания в мирное время, не обратился к своим людям с пламенной речью – он ругался про себя на чем свет стоит. При этом его проклятия сыпались на голову каймакама, и юзбаши, и на генерала, командующего тылом, который выделил ему вместо горных орудий тяжелые, неповоротливые полевые гаубицы, но пуще всех он проклинал его превосходительство командующего армией Джамаля-пашу, называл его черным горбатым лгуном. Все эти политические чиновники Иттихата, по его мнению, были паршивыми изменниками и предателями. Это они были зачинщиками заговора против старого султана, а нового посадили во дворце под замок. Какие-то смехотворные нижние чины сами себя производили в генералы, назывались превосходительствами и пашами. Раньше бы они и до юзбаши не дотянули! Да и за весь позор с этими армянами тоже следует благодарить иттихатских свиней! В золотые времена Абдул Гамида, бывало, устраивалась резня этих христианских собак, но учинял ее, разумеется, не такой высокопоставленный штабной офицер, как он – бинбаши.

Усталый, раздосадованный бинбаши ждет сигнального выстрела. Лейтенанту-артиллеристу он приказал дать сначала несколько залпов по шалашам армян. Но оказалось, что даже так называемые генштабовские карты этой иттихатовской сволочи никуда не годны, а ведь по ним надо рассчитывать траекторию, устанавливать разрыв шрапнели над Дамладжком. Бинбаши предполагал, что обстрел лагеря вызовет панику среди женщин и детей, а это подорвет боевой дух мужчин.

Расчет, надо сказать, был не так уж неверен. Артиллеристам скорее повезло, не то что они так уж правильно рассчитали: из двенадцати снарядов три шрапнели разорвались над Котловиной Города. Разрывы эти не только произвели разрушения, но и ранили трех женщин, одного старика и двух детей, к счастью легко. Прямое попадание в амбар вызвало пожар и уничтожило последние остатки муки, табака, кофе, риса и сахара. Амбар полыхал ярким пламенем и следует считать милостью господней, что огонь не перекинулся на стоявшие поблизости шалаши. Замешательство среди жителей лагеря было столь же велико, сколь невосполним был урон, нанесенный лагерю. Однако на бойцов из дружин артиллерийский налет подействовал как удесятеренный сигнал тревоги. Все, кто был свободен от службы, бросились к своим постам. Нурхан Эллеон за какие-то считанные минуты привел оборонительные позиции в состояние полной боевой готовности. Группа юных разведчиков и связных ожидала приказа позади окопов.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.