Здавалка
Главная | Обратная связь

Не смыть ни водкой, ни мылом



С наших душ…»

Григорян

«Безобразная Эльза»

«Мир прекрасен. Это-то и грустно»

Станислав Ежи Лец

 

 

Бесноватые дни, полные летающего шёлка паутины, в которой путаются голые дрожащие даты державных празднований и ничем не обоснованных народных гуляний. Всё это кричит надсадно и к тому же не совсем трезво. Куда ни глянь, везде солнечное оцепенение: удушающее раскалённый пластилин асфальта и потрескавшаяся от жары нежная кожа берёз. На лавочке под старым сутулым клёном – всезнающие старушки, морщинистые лица которых сливаются с бугристой корой. Они обременены опытом и, как никто другой, знают жизнь и её правила, а потому считают своим долгом постоянно покрикивать на резвящихся рядом детишек.

– А ну, потише, проказники!

Мне кажется, что когда я был маленьким, они вот так же сидели и приструнивали меня. А я удивлялся, почему это они называют нас проказниками? Это слово всегда ассоциировалось с проказой. Весьма странные ассоциации, как для маленького мальчика.

Надоело.

И переходящее всякие границы солнце, и расщелины хитрых глаз, и пропасти сладострастных ртов, несущих сущую по-змеиному шипящую чушь, и лень от перегрева, и порочные мысли от безделья, и я сам среди всего этого бедлама на мангальных углях августа.

До чего всё надоело!

От такой впалой щеками повседневности сойти с ума проще, чем порвать, передёрнув, первую струну. Я уже стал раздумывать о том, не сделать ли мне тот единственный шаг в запределье рассудка? Тогда бы меня мигом завезли в Острог, да ещё б и с торжественным воем сирен. Но я решил всё же повременить со своей невменяемостью.

С каждым новым днём, который просто поражал своей бестолковой одинаковостью с предыдущим, я всё больше выходил из себя и был уже почти не в себе. Дверь обещала вот-вот захлопнуться за мной и закрыть мне путь обратно в моё умиротворение.

И тогда, решив больше не церемониться со своим ожиданием, я обманул его. Обманул и уехал.

 

* * * * *

 

В тридевятом царстве, в тридесятом государстве, там, где живёт ещё сварливая беззубая память; где думать учат меньше, а соображать приходится больше; где праведникам не всегда воздаётся по заслугам, и, как результат, они начинают заниматься грешным делом, стоит град. Город. Городок. Воспоминание, вычитанное из древних книг.

Что может быть уютнее вычищенной и обжитой выгребной ямы? И сколько галлонов нетребовательной радости нам может подарить такое место!

Острог пах яблоками.

А моя комната пахла забытостью. Я смотрел на её сиротливые стены с пожелтевшими от никотина обоями и пытался поймать мысль, которая ещё минуту назад терзала меня своей незадачливостью. И вдруг я понял, что остался в «седьмой» единственным обывателем: Жеку ушли за неуспеваемость, Боркан ушёл сам, подчинившись какому-то скрытому дефекту своей личности и не сдав несколько экзаменов до бакалавра. Хорошего в том, что я остался один на гектарной площади комнаты, было мало. Но то, что я отныне становился полноправным и единовластвующим хозяином «седьмой», которая, поменяв номер, стала «очковой» – это воодушевляло. И хоть мне куда ближе было понятие «наедине», чем «в одиночку», но последнее меня нисколько не пугало. Странно, но я никогда не чувствовал необходимости быть самостоятельным в толпе. Для проявления моей пугливой самодостаточности необходимы были тепличные условия. А теперь у меня была своя собственная теплица, в которой я без помех мог выращивать, чего душе угодно: и эдельвейсы своей замкнутости, и топинамбуры своей открытости. За Жекой я скучал по-привязанности, за Борканом – по-привычке. Но разве мог я скучать долго, если все остальные были рядышком? Так сказать, по взаимному соседству. Да, да, именно по взаимному, потому как по отношению к непосредственно застенным обитателям своей комнаты я так и не смог воспитать добрососедские чувства и взрастить из них одноимённые отношения. Моими истинными соседями были мои друзья, и наше соседство зиждилось на многом: мы были близки по счастью, по грусти, по стыду, по крови, по надобности, полюбовно и постепенно.

Я сидел на лавочке, курил, смотрел на Ксюху в окне и делал вид, будто слушаю её, высматривая кого-нибудь, с кем можно было бы выбить дно у пивного бочонка. На моей старой футболке утверждающе красовалась надпись «YES», и это было ответом на все существовавшие на тот момент вопросы. В реверсе крутило шило, и потому я не мог усидеть на месте. Решив больше не курить, пока не выпью с друзьями пива, я начал лихорадочно думать о том, сидеть ли мне и ждать или отправиться на поиски самому. От всего этого курить хотелось неимоверно.

И вдруг, будто большой и всемогущий официант услышал мои просьбы и подал мне в качестве десерта Курта с Гаврилой, украсив их спелой малиной улыбок и сахарной пудрой дикой радости.

При виде их у меня горлом пошла любовь.

 

* * * * *

 

Почти все представители фауны линяют. У человека этот процесс особенный, являющийся ещё одним доказательством того, что «homo sapiens» если и не царь природы, то, по меньшей мере, её супервайзер. Человеческая линька носит простое и вполне бытовое название – ремонт.

В первый же день моего приезда, взглянув на свою обшарпанную комнату, я решил полинять. Освежить, так сказать, шубейку. Игнорируя все высказывания о том, что ремонт – это начинание, которому нет конца, я сумел приделать ему конец за три дня. Это только в книгах, авторы которых стремятся воспитать в читателе лучшие качества, друзья без памяти и без приглашения бросаются на помощь. Я всё сделал сам, правда, иногда это происходило под присмотром Ветки, которая забегала «почитать» (так они конспирировали процесс своего курения), и Смык, которая привыкла к тому, что я стрелял у неё сигареты, и иногда не находила себе места, если я не делал этого.

Так уж повелось, что ремонт неотрывно связан с покраской. А всё, что касалось красок, я связывал с творчеством. Исходя из этого, я и обновлял свою конуру, пытаясь доказать всем, что главное в этом деле – индивидуальный подход. Выкрасив окна в зелёный цвет, я наткнулся на шаткий забор критики коменданта, которая считала, что своей «зеленью» я нарушаю общую картину одинаковых замызганно-белых окон. Она попросила меня перекрасить свои рамы. Я ответил, что ей будет проще убедить всех остальных выкрасить свои амбразуры в лёгкий цвет весеннего молодого салата, и продолжил декорировать свой кров по своему усмотрению. Батареи как бы невзначай получились бело-зелёными, что вносило в интерьер немаловажный фактор наличия чего-то весёленького и шутовского. Поверив производителю, я выкрасил пол в огненно-рыжий цвет, но он по неизвестным причинам получился тёмно-бурым. Компенсируя этот курьёз, я нарисовал посреди комнаты большую зебру, смотревшую на всё вокруг умными глазами, которые скрывали в себе взгляд самостоятельности и неподчинения. И в то же время это был взгляд до того укуренной пижамной лошадки, что в нём просматривалось желание спариваться исключительно с муравьедами.

Когда я демонстрировал плоды своих стараний коменданту, она сказала:

– Безвкусно! – и было это настолько категорично, что я на долю секунды даже поверил ей.

Может, вкуса во всём этом и не было, зато запаха было – хоть отбавляй. Моя зебра ещё долго «благоухала» своей красочной свежестью и щекотала мне ноздри по ночам. В особенно трудные моменты ароматических атак красителей я перебирался со своими матрасами, которые, судя по их худобе, были моими дальними родственниками, в «десятую». Там мне выделили место на полу, где я мог спать и туманить их комнату своими тяжёлыми токсичными снами. Представлялось, что я священным котом лежу в ногах у многочисленных распутных Клеопатр и одного Навуходоносора, роль которого исполнял Гроб.

Курт, как только увидел новое лицо моей «старушки номер семь», на котором свежим макияжем блестела застывшая краска, сказал:

– У тебя так чисто и красиво, аж противно!

Гаврик поначалу ничего не сказал, лишь многозначительно взглянул на зебру, но потом всё же заметил, что по-достоинству оценить мои труды без магарыча не удастся. Тогда и возникла идея новоселья. Это было прекрасным предлогом, чтобы собраться всем вместе.

Я всегда настаивал на том, что дружба – понятие ежедневное. Это скорее было для нас нормой, чем каким-то обязательным правилом. Дни, когда мы не виделись, были эпизодами нашей жизни. Я понимал, что, не видя кого-то хотя бы неделю, можно запросто потерять ту естественность в отношениях, которая, как и цирроз, зарабатывается постепенно. Потребность в той душевности, которая крепким морским просоленным узлом связывала меня с моими другами, была намного ярче и сильнее моей потребности в одиночестве, служившей отменной угольной пылью для топки моего единоличия. Тем более, что последнее было удовлетворено по-полной благодаря моим барским жилищным условиям. Так что жирный священный кот моего самодовольства был сыт и большую часть своего времени спал крепким и совсем не чутким сном.

Осознание того, что друзей у меня, как наград у бровастого Брежнева, делало меня счастливым. Я научился умеренно скучать по ним, чтобы, находясь в разлуке, они мне не мерещились. Но в любом случае, это было прекрасное чувство – ощущать, что есть люди, которым ты не безразличен. Люди, обойдённые никчемность и пропитанные достоинством. Я подсел на дружбу, как на иглу. Вот здесь-то как раз и оправдывалось то прозвище, которым меня наградил какой-то клеветник. И если когда-то слово «наркоман» своей кактусовостью загоняло меня под плинтус, то теперь я облёк его в совсем другое значение, оставив для клыкастой общественности маленькое пятнышко неоднозначности в качестве возбудителя мнений и тлеющей предпосылки, из которой час от часу разгорался нероновский пожар сплетен.

Я стал бесповоротно зависим от крэка отношений с моими друзьями. Или со своими друзьями. Никогда не разбирался в притяжательных местоимениях. Да это и не важно. Все они без исключения и вправду были моими, потому как я сам, растерзанный близостью, до последней выжатой из меня слезинки отдался им.

Так что специального повода свидеться мы никогда не искали. В любое время мы могли позаниматься нашим бездельем вместе. Ну а если случались поводы, то это было просто великолепным предлогом, чтобы собраться всем вместе и откренделить такое вечернее действо, от которого слабые звёзды срывались с небес. Ночь была нашим законным временем, и мы никогда не спешили включать день, дабы продлить благодатное время.

Я не вынашивал плана своего новоселья. Да и новосельем это назвать можно было лишь внатяжку, так что на самом деле я был быстрее старожилом в своей «седьмой», чем новосёлом в своей же перецифрованной «двадцать первой». Но свежий ремонт и мистическая зебра требовали немедленного осквернения. А какое у него будет название – дело десятое. Окропить своё жилище «жертвенной амброй» и впустить в дом чумазого хозяйственного домового я был просто обязан. «Амброй» ещё предстояло разжиться, а вот домовой сам пришёл ко мне.

Осеннее уставшее солнце как раз по-позднему отобедало и продолжило свой путь на запад. Часы обвисли усами стрелок и показывали без двадцати пять. Мной внезапно овладело желание завалиться на кровать и впитывать до вечера книгу, пуская между страниц вялые вальяжные струйки сигаретного дыма. Но я пригласил на своё новоселье слишком много хороших людей, чтобы вот так вот бесцеремонно и безосновательно подрезать ножки у табуретов их ожиданий. Я всегда считал, что если вдруг перехотелось делать что-то, надо перевести часы своего настроения и снова по-свежему захотеть этого. Если человеку иногда подвластны умы посторонних, то со своей душевной механикой справиться несложно. Я не имею ввиду всякие там биполярные расстройства, при которых сложно решить, хочется чего-либо вообще.

Посему, я подал руку своей ответственности, помог ей выбраться из пропасти всепоглощающей лени и с энтузиазмом начал занимать деньги, даже не пытаясь запомнить своих кредиторов в лицо. Нужно было ещё успеть истратить эти целевые займы и накрыть столы, которыми я загромоздил всю комнату.

В дверь постучали. Я открыл, и в комнату влился поток удручённого дружелюбия в лице Подковы.

– Здравствуй, браза.

– Привет. Вот кого не ожидал, – сказал я, обуваясь.

– Чем занимаешься?

– Да, так. То одно, то другое. То рюмочки сполосну. А ты чего такой грустный?

– Вот, нечего делать. Проходил мимо и решил зайти.

– Подкова, у меня сейчас нет времени, но, надеюсь, ты заметил в этой суете, что я действительно рад тебя видеть.

– Знаешь. Что самое приятное во всём только что сказанном тобой? – начиная улыбаться, спросил Подкова.

– Ну?

– А то, что ты не сказал, что был рад видеть меня.

Он пошарил рукой в рюкзаке.

– У меня тут с собой бутылка водки, которую я просто ненавижу.

– Кого – водку? – искренне удивился я.

– Нет. Именно эту бутылку водки, – Подкова злобно взглянул на меня огромным глазом сквозь линзу полной бутылки, – я надеялся, что ты не откажешься помочь мне прикончить её.

– У меня просто не хватит сил отказаться, только скажи мне одно: ты всегда, случайно заходя к кому-то, имеешь при себе водку?

– Хорошие манеры, – развёл руками Подкова. – А у тебя что сегодня, день рождения? – спросил он, указывая на засилье столов.

– Нет, что ты. Как говорил Моррисон: «We need gold copulations». Так что у нас сегодня день золотых совокуплений приятного с полезным, – я взял у Подковы бутылку водки и поставил её на пустой стол. – Свою лепту ты уже внёс, так что оставайся. Мне нужна грубая рабочая сила, ещё одна трезвая голова и лишняя пара быстрых окороков.

Я принял торжественно-величественную позу и задал вопрос:

– Согласен ли ты, раб божий, сослужить мне службу?

– Ты можешь на меня всецело рассчитывать, только при условии, что эта голова, – Pudkovan ткнул себя пальцем в лоб, – в скором времени перестанет быть трезвой. И не называй меня больше рабом, – он гордо выпятил грудь и добавил, – я свободный человек.

– Все мы подчинены какому-то началу, без которого просто превратимся в космическую пыль, – снисходительно заметил я. – Ладно, не хочешь быть рабом – будешь страхом божьим. Что касается твоей трезвой головы, – я взглянул на часы, – то ровно через шесть раз по пятнадцать минут мы избавимся вместе от этого недостатка. Я сказал! А сейчас нам стоит подсуетиться.

Слетав за «амброй», мы стали пытаться прикрыть наготу столов небольшим количеством блюд, имевшихся в наличии и состоявшими в основном из вареной картошки, квашеной капусты и целой обоймы маринованных огурцов. Как передразнивал Суворова его повар: «Пуля – дура, огурец – молодец!» Но каким бы сильным ни было наше желание красиво и по-праздничному сервировать стол, он не перестал походить на смущённого новичка-нудиста, который безрезультатно норовит стыдливо прикрыть свои внушительные срамные места от оценивающих взглядов пересмешников. В конце концов, мы пришли к выводу, что обилие съестного может только нарушить природный баланс кишечной палочки, а у особо недоедающих даже вызвать обморок. Решив при случае засвидетельствовать авторство нового вида кулинарного «ню», мы с Подковой немного выпили, чтобы снять напряжение, закурили, чтобы забросить это напряжение чем-подальше, и стали ждать гостей, пожёвывая кислую капустную стружку.

Наблюдать за Подковой и при этом не улыбаться – просто невозможно. Имея за своими угловатыми плечами долгие килогоды панковского прошлого, он продолжал оставаться «тараканом общества», только уже в несколько облегчённой форме. Сам Подкова называл себя «а-ля-панком», «панком light», объясняя это тем, что в последнее время у него появилось странная потребность в чистоплотности и непонятный интерес к зачаткам воспитанности. Он так же, как и мы в его возрасте, не знал ещё, чего он хочет от жизни, от секса, и что делать с той потребностью, которую он испытывал в пиве. Одним словом, пока ещё Подкова смутно представлял себе те отношения с жизнью, которые он намеревался развивать в будущем, и сильно сомневался в том, согласиться ли жизнь вообще вступать с ним в какие-либо отношения. В нём не было внутреннего полиакрила. Он был стопроцентным натуралом, и это, по-моему, было единственное, чем он мог пока гордиться и даже кичиться перед своим «эго». Я так и не смог избавиться от ощущения, будто его влюблённая абсолютно во всё натура постоянно пытается вырваться даже из плена свободы: ему не хватало быть просто настоящим, он стремился, чтобы его натуральность не пропадала зря. Он был похож на всех нас тем, что никогда не спрашивал разрешения у времени сделать очередной шаг, а просто безоглядно делал его, даже если это и грозило ему неприятностями. Часто меня злило то, что он пытается быть похожим на нас, но потом я понял, что он просто не может по-другому. Подкова умел давать. Я многому у него научился, в том числе и как избавляться от негативной энергии через указательный палец, медитируя под пиво и стойкий аромат засушенной гвоздики.

Пуская в сереющее небо дым, в перерывах между затяжками, я думал о том, что Подкове предстоит сложный утомительный вечер, потому что выдержать наш естественный напор удавалось не каждому. Но у него был уже опыт общения с нами, и свой тест на зрелость и безумство он уже сдал. В первый же осенний день в Остроге я с Гаврилой да Рудя с Подковой отметили встречу, как полагается тем, кто достаточно натерпелся от летней бреши в веренице встреч. Всё закончилось тем, что мы закатились в крапиву Замкового яра, и только густые заросли, притормозившие нас, не дали свернуть нам шеи. С Гаврилой мы обменялись футболками, поддавшись влиянию мощного братского наплыва, и принялись целоваться прямо посреди проезжей части. Подкова в это время показывал свои изящные средние пальцы и ослепительно-бледную задницу проезжавшим мимо дальнобойщикам и весь остаток этого беспокойного дня не верил Гавриле, что его зовут Гавриком.

Так что Подкова в плане прыти был подкован самим Гефестом, у которого хватило ума заняться этим великодушным сатиром. Сначала мне показалось, что, не поняв нашего диагноза, Подкова может быть придавлен тяжестью отдельных личностей. Но, как показало время, у этого «таракана» был настолько крепкий панцирь и широкая душа, что раздавить его мог только огромный тапок предательства, которого советую беречься всем. Но какой тапок, скажите, будет распускать ноги при виде таракана с широкой тельняшкой души?

Скоро начали сходиться приглашённые и простые прохожие. В соотношении закуски и выпивки был явный перевес последней, что, в принципе, никоим образом не оскорбляло никого из нас. Не надо говорить о том, что были произнесены десятки тостов с пожеланиями добра и счастья этой маленькой площадке Вселенной и её владыке. Я всё время пьяно пытался прояснить, был ли я назван владыкой Вселенной или, всё-таки, только маленькой её площадки. Подкова официально был объявлен хранителем зебры, а так как моя единственная в своей породе зебра требовала круглосуточной охраны, то я пригласил Подкову к себе жить. Он от переполнявших его чувств, впечатлений и от того предложения, которое я ему сделал, пришёл в замешательство и перевернул банку с компотом. Я сказал смущённому Подкове:

– Запомни раз и навсегда: если ты в гостях пролил что-нибудь на стол и хочешь, чтобы все побыстрее забыли этот конфуз, то встань из-за стола и громко назови хозяйку дома дурой.

– Ну, тут же нет хозяйки, – сказал, оглянувшись, Подкова.

– Неважно, её всё равно необходимо объявить дурой.

Подкова встал и сделал это безупречно. Пока он занимался обличением хозяйки, Курт готовил «бульбулятор». Я подошёл к этому народному умельцу, ловко орудующему своими длинными аристократическими пальцами, и сказал:

– Негоже лилиям прясть.

Курт удивлённо взглянул на меня.

– Да тебя цепляет при одном виде травы, дружище!

– У меня так часто бывает, Курти: ещё не пробовал, но уже достаточно. Как ты думаешь, что будет, если всё это я один скурю? – задумавшись, спросил я, указывая на холмик шальной марихуаны.

– Что будет? Что будет? – передразнил меня Курт, продолжая шаманить над мятой пластиковой бутылкой. – Кровь из носа пойдёт – вот что будет!

– Что, неужели так торкнет? – удивился я.

– Нет, просто по морде получишь.

Я курить отказался вообще, даже под самогонной анестезией памятуя о своём твёрдом решении вести непримиримую борьбу со всякого рода наркокапризами. Лишь иногда я урывал свой кусок раскумарихуаны, которая в некотором роде была для меня мощным афродизиаком.

В наших гуляниях не было тупой повторяемости и однообразия, но фактор тенденции всё же присутствовал. Как и следовало ожидать, нам не хватило водки, и мы принялись побираться по близлежащим комнатам, чтобы раздобыть средства на «призовую игру». Чако ходил с шапкой, я рычал гитарой и вместе с Борисом бухался на колени, чтобы разжалобить обеспеченных самодуров если не нашим безнадёжным слюнявым опьянением, то хотя бы нашими абсолютно неумелыми попытками поползновений с пресмыканием. Кое-что мы заработали, и этого кое-чего хватило ещё на одну громадную бутылку водки. Что делать с ней, не знал никто. Чако внёс предложение наливать в рюмки простую воду и запивать её водкой. Говорил он об этом шёпотом, чтобы не посвятить в свои хитрые замыслы наши желудки. Видимая нехватка спиртного всегда была обманчивым проявлением нашей жадности к удовольствиям даже таким противно-сивушным, как самогон. Но ни у кого даже мысли не возникало, что мы поступаем неправильно. Да что говорить о нас всех! На то время даже для меня, на данный момент человека абсолютно не употребляющего, не существовало даже такого понятия, как «лишняя бутылка пива». Всё равно, что лишняя секунда наслаждения. Живя в такой стране, где нас не балуют, и в такое время, когда начинаешь скучать по абсолютизму Нового времени, а казарменный коммунизм кажется сказкой, мы пытались побольше отведённого времени проживать лично для себя. К тому же нам очень везло: мы не гонялись за наслаждениями – они сами находили нас и умоляли отведать их.

В тот вечер барометр наших наслаждений зашкалило, и, побоявшись, что моё новоселье может запросто отзеркалиться в выселение, я поспешил учтиво спровадить своих гостей ещё до того, как начала зевать луна. Подкова остался ночевать в своём новом доме и тихо бормотал сквозь сон что-то о своих внутренних шизоидах, которые наконец-то разыскали своих родичей, живших во мне, Курте, Гавриле, Стасе, Борисе, Гробе и всех остальных, чьи имена Подкова позабыл в толчее пьяного угара.

Я сначала долго смотрел на тёмный квадрат потолка и считал слонов, но, видимо, их стадо было слишком большим и шумным, чтобы я мог спокойно уснуть под землетрясение их топота. Решив немного пошататься по спящему общежитию, я заглянул в «десятую», двери которой опрометчиво забыли запереть. Там все мирно рассказывали ноздрями непонятные сказки своих сновидений. Крепость Ксюхи охранялась зубастым замком, а это значило, что в этой ночи я остался один. И тут я пожалел о том, что нельзя было выйти на улицу к звёздам: уж я бы им поведал, как иногда хорошо бывает здесь – на грешной земле.

 

* * * * *

 

Подкова стал частью моей повседневности. Наряду с этим он был прекрасным соседом. Как только он почувствовал себя по-домашнему уверенно, то сразу же принялся ненавязчиво приобщать меня к хорошей музыке. В его понимании это были «Queen», творчество которых он считал плодотворной почвой своей юно-зелёной рассады. Это. Конечно же, не могло меня интересовать. Я быстрее вступил бы в фан-клуб «Bon Jovi», который плющил Стаса. Честно говоря, я всегда удивлялся таким его предпочтениям, но в то же самое время я нашёл в лице Стаса верного союзника в деле защиты неплохого брит-попа «Океана Эльзы» от нападок великих экспертов и аналитиков шоу-бизнеса Курта и Гаврилы, которые эту Эльзу считали действительно безобразной.

Помимо своих панковских вкусов и пока ещё шепотливо-плоховатой игры на гитаре а-ля-ранний Козубовский или поздний Куницкий, Подкова неплохо рисовал. Делал он это глубоко искренне. В некотором смысле он обладал даром, но, говоря ему об этом, я не забывал добавлять, что человеку ничего и никогда не даётся даром. Нет, нельзя сказать, что его рисунки были идеальны в плане всех канонов графики, но с точки зрения идейности и замысла они были настолько же талантливы, насколько и гениальны. Никогда не забуду его «Незнакомку». Да и, наверное, никто, зривший этот рисунок, не смогут забыть взгляд огромных глаз печальной и очень некрасивой то ли юной девицы, то ли зрелой женщины-вамп. С незнакомкой могла сравняться разве что работа Курта и Томки «Поправка на ветер», которая могла заставить задуматься даже полного идиота. Гаврик тоже не был чужд изобразительному искусству и даже являлся носителем некоторой образованности в этом отношении. Его усатые рыбы, выполненные алюминиевой краской на прозрачности оконного стекла, возможно, и по сей день заставляют вздрагивать осмелившихся взглянуть на них. Моя тяга к живописанию нашла свой выход в моей зебре, которая погибла в неравной схватке с душевно-немодными людьми, которые закрасили её после моего выпуска. Но этим людям и невдомёк, что даже под двойным слоем краски в зебре сокрыто больше смысла, чем во всех их действиях и рассуждениях.

Даже если наши рисунки терялись или забывались, то они не пропадали бесследно. Я часто ловил себя на мысли о том, что они каким-то образом стали частью моих воспоминаний. Будто всё, о чём мы штриховали, когда-то случилось со мной. Так бывает, когда путаешь яркий сон с блеклой явью. Знаю, это похоже на безумие. Но кто уверен в своей полной вменяемости, пусть первым бросит в меня камень. Если и просвистит тройка-другая булыжников, то я сочту это лишь подтверждением своей правоты. Ничего не попишешь! От людей, которые взяли в привычку обманывать себя, никуда не деться.

Как и с Жекой, мы с Подковой находили обоюдное согласие по многим вопросам. Правда, что касалось женщин, к которым он страстно желал иметь хоть какое-нибудь отношение, то по этому вопросу он как-то выразился следующим образом: в его представлении я был «уже», а он только «ещё». Я не всегда понимал то, что он пытался сказать, и это было одним из недостатков наших с ним бесед поначалу. В вопросе питания мы тоже были достаточно близки. Потребность питаться скорее вкусно, чем плотно, приходит с годами. Pudkovan считал, что вкусно – это сытно, и в свои сопливые семнадцать был акселератом в рамках задачи гурманизации общества. Он знал: чтобы быть здоровым нужно вкушать сегодняшнее мясо, вчерашний хлеб и прошлогоднее вино. Готовил он отлично. Случалось, я приглашал в гости своих одноклассниц, которых подкова называл «взрослыми девками». Просто я пытался подклеить давние связи. На тот момент я сравнивал моих школьных подруг с прекрасными розами, но не в смысле того, что они расцвели, а в смысле того, что они к тому времени распустились. Неутомимый Подкова по такому случаю всегда готовил что-то изысканное. Потом он мне признавался, что фраза «Это Подкова для вас приготовил», которую я произносил во время таких светских раутов, и белозубые пышногубые улыбки девочек ещё неделю не давали ему быть умеренным в своём подростковом онанизме.

Ещё он жаловался мне, что никак не может найти что-то общее со своими сверстниками. Я понимал его, но ничем помочь не мог. Да, нелегко найти достойных людей, которые произвели бы сильное впечатление после того, как Курт почитает вам Хармса, Стас разъяснит все туманности политики и экономики, связав их воедино, а Гаврила пробасит старогрузинский «Цмин Дао».

Вместе с этим Подкова тайно признался мне, что чувствует себя с нами незаслуженно уверенно. Он говорил мне это, наверное, в обмен на те откровенности, гулкие бочки которых я час от часу без разрешения вкатывал в его незапертые склады сочувствия и способности слушать, не перебивая. Он, исходя из своей врождённой несдержанности чувств, признавался в любви ко всем: к «Эйфории», к «десятой», к Ксюхе, которая, как он считал, была чересчур злой и, по его мнению, нуждалась в особой любви. Наверное, он имел ввиду концентрат этого чувства.

Короче говоря, очень скоро Подкова из ранга «соседа» для меня и «соседа Грицая» для моих друзей вырос во всеобщего друга, пользование которым не требовало никаких сложных инструкций, и у которого был твёрдый гарантийный талон на десятилетия вперёд.

 

* * * * *

 

Поздно-осенним рыжим днём, одним из тех дней, которые пахнут только гнилой листвой, сонными медведями и унылым небом, я подошёл к ещё дремавшему Подкове и присел на его кровать. Закурил, точно зная, что это самый верный способ разбудить его.

– Подкова, – произнёс я, больше обращаясь к потолку, – знаешь, почему собаки лижут свои гениталии?

Подкова, кряхтя. Развернулся ко мне и одним еле продранным глазом уставился на меня. Я протянул ему подкуренную сигарету, и он начал жадно наслаждаться никотином. Лишь через некоторое время Подкова отреагировал:

– Наверное, они таким образом соблюдают гигиену.

– Да нет! – расстроился я. – Ты не в ту сторону мыслишь. Я же не спрашиваю зачем? Я спрашиваю: почему они это делают?

Подкова присел на кровати и спросил:

– Так почему же?

– Да потому что могу, – ответил я, всё так же глядя в потолок, – потому и лижут.

– Ты им завидуешь? – сочувственно взглянул на меня Pudkovan.

– Бывают моменты, – я медленно встал. – Слушай, к тебе вчера какие-то сектанты приходили.

– Какие такие сектанты?

– Да я почём знаю. На банкиров похожи: в костюмах при галстуках, с кожаными портфелями и оттренированными улыбками.

– А чего они хотели?

– Поговорить с тобой на духовные темы.

– А-а-а, – протянул Подкова. – Так это ж Свидетели Иеговы! Я с ними Библию изучать буду.

– Хорошее дело.

– А то! – улыбнулся Подкова.

– Так вот, красавец, – предупредительно заявил я. – Я пытаюсь уважительно относиться ко всем конфессиям, но это слабые попытки. А сидеть полтора часа и воспитанно позволять навязывать неприемлемое мнение – это уж слишком.

– Только не говори, что тебе не было интересно, – зевнул Подкова и свесил с кровати ноги.

– Дело не в этом. Дело в том, что я просто не люблю тех людей, которые уверены, будто знают что-то такое, чего не знают остальные. А также тех людей, которые вообще уверены, будто они что-то знают. К тому же эти их необоснованные нападки на Платона! Так что учти: если они придут сюда ещё раз, то позавидуют гугенотам и их Варфоломеевской ночи.

Я уже было пошёл чистить зубы, но остановился и добавил:

– А тебя закатаю в литровую банку и вышлю как пожертвование шиитам.

Когда я вернулся, в комнате уже сидел Гаврила, невесело курил и хмурил пространство вокруг себя.

– А ты чего здесь так рано?

– В аптеку ходил, – ответил Гаврик.

– Что за необходимость?

– Да в жопе что-то нехорошо.

– А что же там вообще может быть хорошего? – удивился Подкова, накрывая на стол.

– У Гаврика – точно ничего, – сказал я. – Гаврила, если ты действительно нуждаешься в уходе врача, я могу пойти в медпункт и договориться, чтобы врач ушёл.

Подкова рассмеялся и сквозь смех заметил, какой я, всё-таки, эгоист.

– Это я-то?

– Ты, ты, – подтвердил Гаврила.

– Да я даже не знаю, что это такое, – попытался я защитить своё самолюбие. – Эгоист – это кто? Не тот ли это человек, который думает только о себе, вместо того, чтобы думать исключительно обо мне…– немного подумав, я с улыбкой добавил, – … единственном.

– Что-то вроде того, – согласился Подкова. – Прошу к столу.

Мы сели за стол, который просто удручал своей бедностью. Подкова, отреагировав на наши недовольные взгляды, сказал:

– Предлагаю перекусить, а потом пойти в «десятую» позавтракать.

В «десятой» ничего не выгорело. Девочки скучали в плотном тумане духов, что свидетельствовало о том, что они были не в духе, и посоветовали нам мыть руки вместо еды. В компании нашего неутолённого голода мы отправились искать удачу.

– А знаешь, Гаврила, – заметил я уже по дороге туда, куда глядели глаза – в город, – все проблемы у тебя из-за большой задницы.

– Главное – не быть одной большой задницей, – сказал Подкова, мурлыкая себе под нос песенку про Нельсона Манделлу.

– Тебе нужно избавиться от твоей задницы, прогнать её, – продолжал настаивать я. – Нужна диета.

– Какая диета? – улыбнулся архангел.

– Вот, я знаю одну, сев на которую, ты всего за четырнадцать дней сможешь потерять парочку килограммов.

– Тебе, вижу, она помогла. А мне не помогают диеты, – махнул рукой Гаврик. – Сев на диету, я за четырнадцать дней потеряю, разве что, две недели.

– А всё-таки огромная задница – это проблема.

– Её отсутствие – тоже, – съязвил Гаврик, глядя на меня.

– Я тоже, когда на себя в зеркало смотрю, мне так сухарей хочется! – проговорил Подкова.

– Да всё это ерунда, – вздохнул Гаврик. – Вот отсутствие денег – это проблема.

– Согласен, – протянул я. – Нехватка денег даже страшнее нехватки витаминов. Но у нас есть шанс, – я кивнул в сторону приближающейся девочки Леси – милой шепетовчанки, абсолютно лишённой сварливого нрава. Мы поспешили ей наперерез, намереваясь пустить эшелон её щедрости под укос.

– Леся, тебе никто не говорил, что днём в твоих глазах отражается луна? – начал я издалека.

– Нет, но я точно знаю, что если женщине говорят комплименты, то это в девяносто девяти случаях из ста делается с определённой целью.

– Ты как всегда права.

– Ну, и что вам нужно?

Я жалобно промямлил:

– Ты не могла бы помочь страждущим?

– При условии, что они действительно страждущие.

Мы втроём враз придали нашим лицам черты невыносимых мук.

– Леся, – решился я. – Не найдётся ли у тебя немного свободных денег для свободных людей?

– Есть какие-то копейки.

– Тогда дай нам, пожалуйста, копеек семьсот! – выпалил я.

Сестра милосердия протянула деньги и сказала, указывая на Подкову:

– Только не спаивайте подрастающее поколение.

– Я не поколение, – сказал Подкова, гордо приосанившись. – Я уже давно, как минимум, поживотие.

Я взял у Леси деньги и, уже удаляясь, прокричал:

– Большое человеческое спасибо, Лесь. За деньги не беспокойся. Ты же знаешь: всё, что мы должны, мы всегда всем прощаем.

Вдали замаячил крохотный островок уюта под вывеской «Рандеву», и мы, пришпорив наших лошадок, погнали их на водопой.

Уже сидя в полутёмном помещении бара с перекошенным лицом от смакования кислых лимонов, которыми мы привыкли закусывать, я вдруг вспомнил, что мне нужно было идти к своему руководителю, касательно моей дипломной работы. Я мог бы ещё запросто успеть, но мне этого страшно не хотелось, и, не глядя не часы, я заставил себя поверить, что на самом деле уже поздно куда-либо успевать. Ведь так не хотелось вставать из-за приветливого столика, идеальная гладкость которого была нарушена выпуклостью бутылки, и уходить от тихой музыки, которая невидимой лентой вплеталась в косу нашей ленивой беседы. К тому же Гаврила обещал мне показать старую заброшенную синагогу, о которой я, прожив пять лет в Остроге, ничего и не слыхивал. Я не хотел лишать себя такого удовольствия.

Из-за барной стойки скучающими прожекторами взглядов меряли пространство барменши, которые лично для нас с Гаврилой были идеальными объектами для флирта. Немного захмелев, Гаврик сказал, что возможно когда-то в будущем мы попытаемся развеять их скуку. Подкова попросил нас взять на это нелёгкое дело и его.

– Гаврик, моё внутреннее нетерпение вопит на идише, что пришло время взглянуть на синагогу, – сказал я, давая понять, что готов ко встрече с обещанным.

Гаврила с серьёзным выражением своего усатого лица лихого купца досушил рюмку и встал, пригласив нас следовать за ним.

Мы прошли мимо пекарни, которая своими ароматами свежеподжаренных корочек ещё больше затуманила мне голову. Моё нетерпение росло, как бамбук на благодатной почве.

– Ну, и где твоя синагога? – спросил я Гаврилу, теряя терпение.

– А ты глаза протри.

Я начал усердно тереть глаза и делал это до тех пор, пока перед моим внутренним взглядом не расцвели дикими узорами персидские ковры. А когда я открыл глаза, то узрел её.

Такое можно было увидеть лишь в бредовом сне или под воздействие питсбургского порошка. Старый кирпичный остов некогда величественного здания с потемневшей табличкой. Культовые сооружения всегда действовали на меня гипнотически, кроме, разве что, православных церквей, к которым я просто привык. Потому картинки древних зиккуратов Месопотамии всегда были для меня более впечатляющими, чем наши луковые куполообразные крестоносцы, насеянные в прошлом то ли Великим Владимиром, то ли Первозванным Андреем.

Глядя на старую синагогу, мне пришла в голову нелепая мысль, будто её когда-то расстреляли штурмовики «СС», а никто даже не затруднился похоронить её растерзанное хищными «шмайсерами» тело. Я сказал об этом Гавриле, и он промолчал, потому что понял, что я чувствую, и что я имею ввиду. Я принялся рассматривать фасад, пытаясь разглядеть хоть какие-то символы: шестиконечную звезду царя Давида или «тетраграммат» – староеврейское имя Бога, но ничего такого не обнаружил. Внутри пахло испражнениями, а между обнажёнными нервами зубов фундамента гуляли шальные сквозняки. Момент моей завороженности прошёл, и вдруг стало тоскливо. Я даже позабыл о том, что пьян, а потому тут же отрезвел.

На улице я задохнулся свежестью.

Возвращались мы молча. Подкова побежал молодым муфлоном по своим делам, а мы с Гавриком снова заняли боевые позиции в «Рандеву». Заказали коньяк и кофе.

– Я, может быть, скажу сейчас глупость, – произнёс я, – но в таких местах, – я махнул рукой в ту сторону, в которой должна была находиться синагога, – пахнет горем.

– И дерьмом, – добавил Гаврила.

– Да, и дерьмом, – согласился я. – Дерьмом нашего времени.

Я отглотнул кофе и с сожалением произнёс:

– Жаль, что Димы или Стаса нет.

– Почему?

– Они бы подсказали, о чём нужно думать в такие моменты.

Гаврик заулыбался и спросил:

– Тебя действительно так задела эта развалина?

– Не то, чтобы очень, но ощущение, будто на похоронах побывал, есть.

– Ты слишком впечатлительный. Тебе вообще нельзя ничего такого показывать. К тому же ты пьян.

– Глаза выдают?

– Нет, эта твоя трогательность. Мне кажется, что ты сейчас заплачешь.

– Тебе всегда что-то кажется, Глюков ты наш.

На некоторое время над нашим столиком зависла звонкая тишина, а потом я сказал:

– Иногда просто необходимо ранить душу, чтобы не забывать как это – страдать.

– Да ты, дружище, философ.

Я тряхнул головой, как будто сбрасывая с себя оцепенение.

– Но нам-то в данный момент страдать нечего.

– Правильно – согласился Гаврила. – Настрадаемся ещё.

– Значит, будем веселиться.

И это было разумно.

Мы набрались с Гаврилой, как бригада слесарей в день получки: мы превышали допустимый кредит, плясали неподдающиеся описанию танцы в тесном кубике «Randewo-o-o», целовали барменш, отвлекая их от прямых обязанностей, и били посуду, в звоне которой слышалась обида на такое варварское к ней отношение.

Но над всем этим весёлым балаганом навязчивым кусочком памяти высилась старая синагога, которая произвела на меня такое сильное впечатление и заставила ещё долго задумываться над тем, какими странными дорогами водит нас по себе жизнь, и какие страшные рожи она способна иногда корчить из тёмных уголков горбатого прошлого.

 

 

* * * * *

 

В то время как мы требовали от жизни свою долю, «Эйфория» требовала от нас свою. У нас было много свободного времени. Полная голова новых песен и обленившееся желание работать над этими песнями. Кроме того, у нас ещё были дивные инструменты, которые превратили наши репетиции в сплошное удовольствие. Я играл на «Yamaha Pacifica» и был просто влюблён в эту послушную малышку. Курт приручал «Polaris», который так шёл к цвету его глаз после бурной бессонной ночи. Чако пользовался толковой «гитлеровской» бас-гитарой, фирмы «сделай сам» глядя на которую, вспоминались строчки «Чижа» о «потрёпанном басе в поношенном старом чехле». Только вот «напиваться в говно» во время репетиций сильного желания уже не возникало, потому что сказочные звуки дорогих сердцу и недешёвых в принципе гитар и так пьянили до счастливых слёз.

Частым гостем на наших репетициях был Дима, и в некотором роде это было его привилегией, потому как мы терпеть не могли присутствия посторонних лиц на наших творческих тренировках. Без вопросов и каких-либо возражений такой привилегий пользовались ещё разве что Стас, который не проявлял большого желания пользоваться ею, и Подкова, который в отличие от Стаса старался использовать весь свой абонемент. Дима, посещая репетиции, слушал и хмурился, если ему что-то не нравилось, а в редких случаях скупо отстёгивал нам своей похвалы. Но чаще всего он надоумливал нас, неэкономно раздавая свои советы, в которых всё же был некоторый смысл. Я смотрел в такие минуты на Диму и бы просто уверен, что из таких, как он, вырастают или конченые филантропы, или отпетые убийцы. Третьего не дано. И золотая середина в этом случае отсутствует. Нам повезло, что на определённом этапе своего становления Дима впал в крайность такого редкого человеколюбия.

На Курта хотелось смотреть, не отрывая глаз. Длинные волосы придавали ему какой-то загадочной неопределённости, и благодаря этому он выглядел непревзойдённо как с гитарой в руках, так и с рулоном туалетной бумаги в зубах. Он выдумывал неплохие соло-партии, которые на 50 процентов придавали нашей музыке индивидуальное звучание. Когда у Курта что-то не получалось, он спокойно уходил курить, чтобы не дать своей вспотевшей ярости повредить хрупкий «Polaris».

Спокойствие и невозмутимость Чако уличали нашего басиста в родственных связях с удавами. Он никогда не переживал без повода и спокойно щипал толстые канаты басовых струн и своих нервов.

Гаврик стучал и смеялся. Ремесло ударника больше не вызывало на его лице сосредоточенного выражения и было его развлечением. Но когда приходило время становиться серьёзным, он справлялся и с этим.

Больше всех психовал я. Мне почему-то казалось, что все лажи и недоработки – исключительно грицаёвского происхождения. Такое несправедливое отношение к самому себе я старался компенсировать криком на своих камрадов, которые привыкли относиться к таким проявлениям моей несдержанности с известной долей снисхождения. Но они также понимали, что слишком частое снисхождение я мог принять за малодушие, а потому тоже никогда не останавливались перед тем, чтобы лишний раз прикрикнуть на меня. Но всё это было настолько безобидно, что ни разу не привело даже к зародышу конфликта, не говоря уже о скандалах, к которым я испытывал особенную страсть.

Идея и программа очередного концерта снова замаячила на дымном горизонте, и мы проводили репетиции, имея чёткий ориентир, на который были нацелены наши старания.

Пока не наступили холода, которые попахивают стужей, мы частенько проводили время в боксах. Для блаженной траты времени нужны блаженные места! Не знаю точно, что это были за строения, и для каких пожарных расчетов они предназначались, но эти бетонные коробки стали для нас тем местом, где мы, отрезанные от мира толстыми исписанными во всех отношениях стенами, чувствовали себя более чем комфортно. Любой мало-мальски значительный праздник стал ассоциироваться именно с боксами, в которых закладывались начала великих гуляний. Сказать что-то определённое о том, чем мы там занимались, нельзя. И в этом была вся прелесть той бетонной первобытности, армированной железом. Здесь мы могли свободно развести костёр и поиздеваться в его отблесках над серой повседневностью.

Но основную часть нашего времени мы всё же проводили в тепле казённых комнат, которые уже дышали жаром лихорадящих батарей. В один из сонливых осенних дней мы сидели у Гаврилы с Куртом и наслаждались старой советской лентой «Тот самый Мюнхгаузен». Заворожено следя за игрой великолепного Янковского, я никак не мог избавиться от мысли, что он и Дима очень похожи. После вечного кино мы отправились в город, чтобы, развлёкшись, закрепить мысли, возникшие во время просмотра. Когда стемнело и на улице, и в наших рассудках, Дима обратился ко мне и Гавриле с просьбой пройтись вместе с ним в соседний Межирич, куда он должен был проводить одну из своих многочисленных подружек. Мы были пьяны, а потому на всё согласны. Дорога предстояла дальняя, и мы с Гаврилой, имея при себе ещё немного трезвых мыслей, решили придать некоторый смысл этой прогулке, договорившись, что пока Дима будет провожать свою невыгодно далекопроживающую подругу, мы тем временем наведаемся в монастырь.

Всю дорогу мы пели, хоть со стороны, наверное, это больше походило на пьяный ор двух бездарей, уши которых побывали под мощным прессом медвежьих лап. Эта наша прогулка имела под собой все основания называться комедией*, потому как это было именно прогулкой пьяниц в чистом виде, хоть и с некоторой примесью лёгкого женского испуга Диминой знакомой. Я смотрел на Гаврилу, который был одет в какую-то затасканную куртку, и думал о справедливости тех слов, которые когда-то сказал Мигель де Сервантес Сааведра, будто «под плохим плащом нередко скрывается хороший пьяница». Если бы Сааведра был знаком с Гаврилой, он бы обязательно заменил определение «хороший» на «отличный».

Накрапывал дождик, но нас это не задевало. Наше приподнятое настроение помогало нам ловко лавировать между потоками прохладной влаги, которую своей мощной гравитацией Земля отбирала у рыдающего неба. Дима со своей спутницей порядочно отстал, и скоро они потеряли нас из виду. Но мы с нашими охрипшими песнями постоянно оставались у них на слуху.

Как-то незаметно перед нами выросли стены монастыря.

Я бывал в этом месте уже неоднократно, и, казалось, должен был уже перестать поражаться этим вздохом древности. Но, видимо, влияние грубой старины было сильнее моего привыкания.

Мы с Гавриком робко, словно боясь кары небесной, вошли в огромные ворота и, подчинившись какому-то сильному мистически-необъяснимому порыву, упали на колени и принялись молиться. Как это ни странно, но я был крайне искренен, да и Гаврила, думаю, не циркачил. Конечно, мы не достигли религиозного экстаза, но свою незначительность и мелочность всего того, что осталось за монастырскими стенами, прочувствовали.

Но, что ни говори, а в нашей искренности была изрядная доля эмоционального допинга, которым являлся алкоголь. Это быстрее всего объясняло всплеск нашей захудалой духовности.

Из дверей монастырского здания скользнула фигура в длинных одеждах и проворной тенью направилась к нам. В свете полной луны, запутавшейся в ветвях одинокой старой сосны, я увидел, что это монах. Должно быть, он вышел взглянуть, кто это среди ночи пожаловал в святую обитель. Вид у него был достаточно грозный, как для мирного аскета, и я думаю, что если бы он знал, в каком однозначно-осоловевшем состоянии мы с Гавриком попирали святую землю предков, он бы нас обязательно прогнал и предал анафеме. Но хоть мы и не были похожи на пилигримов-паломников, он всё же не стал нас тревожить и, перекрестившись, отправился радеть и догрызать псалмы.

Я снова погрузился в себя, пытаясь откопать нужные слова для молитвы.

Открыв глаза в очередной раз, я увидел перед собой пустой монастырский двор, потемневший от мелкого противного дождя, который своей настырной промозглостью начинал уже залезать нам за шиворот. Мы метнулись под стены чудо-юдо-скита в поисках убежища, где можно было бы переждать погодный каприз. У самой стены, плотно прижавшись к холодному камню, стояла аккуратная свежевыстроганная лавочка, которая распространяла ещё терпкий крепковатый запах только что срезанного дерева. На уровне лавочки находилось небольшое оконце, которое вело в одно из полуподвальных помещений монастыря. Мы сели и начали заглядывать в это окошко, в надежде узреть что-то тайное и даже запретное. Но это было всего-навсего окно в просторную окопавшуюся келью, где жили безбородые семинаристы, видимо, познающие здесь основы кротости и смирения. Нам быстро надоело смотреть на то, как они, бранясь не по-детски, укладываются спать, и мы устало принялись беседовать о духовном.

У меня нет большой веры в святость того или иного клочка земли. Но, находясь среди монастырских угодий, я понимал, что такие места всё же имеют свойство непонятным образом разгружать человека. Мы сидели промокшие, отрезвлённые уважением перед вечным, притихшие и спокойные и прикасались к холодным стенам, из которых дождём вымывались многовековые тайны. Я знал, что как только мы вернёмся в Острог, мир снова плотно путает нас и, стукнув по голове тяжёлой кувалдой жизненных трудностей, заставит забыть то, что мы испытывали сейчас. Я сказал Гаврику, что наконец-то понял, почему люди решаются уходить от мирского в такие обители тишины. Вернее, я вдруг понял то, что в монастыри не уходят – в них попросту убегают. Убегают во внезапно-охватившем болезненном порыве. Умирают при жизни, отсекая себя от неё одним-единственным взмахом твёрдого решения.

– Я на такое не способен, – сказал я грустно.

– Почему?

– Потому что слишком слаб для того, чтобы расстаться со своими пороками. Ты бы тоже не мог.

Гаврик взглянул на меня и совсем несерьёзно заметил:

– Я всё могу.

– Только не это.

– Это почему же?

– Да потому что ты достаточно силён, чтобы не убегать от назначенной тебе травли.

– Да, но ведь придёт когда-нибудь пора духовной зрелости, когда мы тоже задумаемся обо всём этом?

– Тебе не кажется, что такое время не приходит? По-моему, такой момент всегда где-то рядышком и только следит за тем, когда мы будем готовы.

– А ты действительно веришь в Бога? – спросил Гаврик, глядя в непроницаемое чернильное пятно ночи.

– Не знаю. Но я верю Флоберу, который говорил, что народ, состоящий из одних атеистов, не смог бы выжить. У меня своё понимание Бога.

– Так ты припёрся в чужой монастырь со своим богом?

– На себя бы посмотрел.

– А что я? Я просто уважаю глубоко верующих людей, потому что они вместе со своими грехами не забывают замаливать и мои прегрешения. И всё же монастырь – прекрасное место, чтобы воспитать себя, – сказал Гаврила, – или, по крайней мере, провести здесь свою старость.

– Значит, договорились: когда стукнет шестьдесят – собираемся здесь.

– Но не раньше, чем выпьем всю водку и перепробуем всех женщин, – это был тот Гаврила, которого я хорошо знал, и который не так часто показывал другим своё нутро.

– Ну, сперва надо уверовать в реинкарнацию, потому что для этого понадобится много жизней, – я взглянул на часы. – Должно быть, Дима уже заждался нас. Пойдём пить вино и закусывать женщинами.

Диму мы нашли неподалёку. Он был в отличном расположении духа, хоть и немного в подмокшем состоянии тела. Мы же с Гаврилой как будто постарели за этот час с небольшим. Дорога назад давалась с трудом. Было холодно, голодно и, что самое страшное – не возникало даже желания спеть. Дима пытался затянуть песню о генерале, который, проезжая по Кавказу, напевал грузинскую песню на мегрельском языке, но наши с Гаврилой души, классической модели 1978 года, были переполнены той горечью, изгнать которую можно было лишь угрюмостью. Мы начали раздражаться, прислушиваясь к голодному тайфуну, зарождавшемуся в недрах наших желудков. А дорога вилась скользким угрём и, казалось, вела в бесконечность. Но, увидев огни большого города, мы тут же почувствовали пушистые объятия нарастающего оптимизма.

Хоть было уже достаточно поздно, Острог даже и не думал ложиться спать и бодрствовал многочисленными выпившими компаниями, одиноко ползающими автомобилями и невидимыми во мраке драками. Мы подошли к ближайшему ларьку, и Дима задал нам один из тех вопросов, которые таким проглотам, как мы, задавать было излишне:

– Кушать хотите?

Мы не просто хотели. Мы желали этого всей своей душой, а главное – всем своим телом, принявшим импровизированную исповедь.

Дима указал на витрину:

– Выбирайте, – и по пояс залез в свой карман в поисках денег. – Икры хотите?

Мы с Гаврилой переглянулись.

– Конечно хотим. Мне вообще иногда икорки так хочется, – закатил я глаза, – что, кажется, вот так бы взял и наметал собственноручно.

– Собственноручно не получится, – отрицательно закачал головой Гаврик. – Для икрометания понадобятся органы куда серьёзней, чем твои кривые руки.

Пока мы спорили на тему откладывания рыбьих яиц, формы моих рук и содержания гавриковой черепной коробки, Дима вытащил сквозь окошко ларька ма-а-аленькую баночку икры.

– А ты уверен, Дима, что это не блошиная икра или тараканий горошек? – спросил я, спрятав баночку в кулаке.

Мы с Гаврилой взглянули на цену и тут же набросились на Диму, обвиняя его в том, что его щедрость мутировала в глупое мотовство. Вернув икру назад на прилавок, мы набрали на сумму её стоимости несколько консервов печени трески, парочку батонов и пельмени. Со всей этой снедью мы отправились в «рандеву», заказали водки и принялись заполнять Марианские впадины своих желудков и утолять свой дикий голод, который разбудил саблезубого зверя нашего аппетита.

Как и следовало ожидать, всё подытожилось рок-н-роллом, в аморальном вихре которого было много незнакомых женщин и нелепых мужчин. Видимо, наши с Гаврилой молитвы были услышаны, потому как мир вокруг нас, невзирая на осеннюю сырость, был если не прекрасен, то, по меньшей мере, вполне сносен. Тоска, погостив немного у нас, отправилась назад – в каменный мешок монастыря, где её давно дожидалась верная подруга печаль, и где тощие иноки, пряча под рясами ошибки своей молодости, может быть, тайно вытирали перед сном слёзы батистовыми платками, ещё хранящими запах их возлюбленных.

 

* * * * *

 

Выпал первый снег.

Вернее, вместе с первыми морозами он просто свалился нам на голову. В старой коробке общежития тоже наступили холода, и все начали бороться за место под (солнцем!) коридорной батареей, которая, будучи самой жаркой, при поддержке кружки горячего чая могла справиться с прозябанием. Мы с Подковой, решив утеплить наше продуваемое всеми ветрами иглу, вкрутили в плафоны двухсотваттные лампы в надежде, что они станут источником хоть какого-нибудь тепла. Но комната, став ослепительно светлой, так и осталась холодной.

Логично, что мы стали больше времени проводить в «десятой», где по каким-то необъяснимым причинам было немного теплее. Тихими вечерами мы по-семейному собирались все вместе и делали всё, чтобы время не убегало сквозь пальцы: лепили из пластилина, сообща писали песни, бесконечно пили электрический чай, периодически бегали по осенним лужам за пивом, а на ночь предохранялись от гриппа чесноком до боли в желудке.

Подкова как раз подцепил любовь и целыми вечерами чихал, пытаясь избавиться от вируса безответности. Я тоже ходил и расплёскивал повсюду свою ласку, которая просто переполняла меня в моменты предчувствия зимней комы природы. «Десятая» была не против того, чтобы я сбрасывал балласт своей невостребованной нежности на их территории, и не слишком активно противостояла моим подчас не совсем трезвым телячьим нежностям. Иногда я просто злоупотреблял их гостеприимством и бомбил своим вниманием с таким надоедливым постоянством, как некогда германские «штукасы» бомбили Мальту. Но потом они сами признавались, что очень привыкли ко мне, и когда я долго не появлялся у них случалась нехватка моего присутствия. В том, что они привыкли ко мне, я убеждался каждый раз, когда они, переодеваясь, уже не настаивали на том, чтобы я отворачивался. Но я сам делал это, потому что не хотел из верного друга превращаться в их болтливую подружку.

А иногда меня попросту не замечали. Смык плела из бисера и не находила достойных свиней, чтобы метать перед ними мелкие разноцветные бусинки. Голубока уделяла много времени учёбе и мечтам, которые обволакивали её плотной туманной дымкой. Горобэць губила свою красоту и молодость, ставя чувствительные сигнализации против меня и мне подобных. Наташка была в вечном ожидании Гроба, давно смирившись с тем, что ей приходится делить своего Пеле с ещё одной его страстью – футболом.

Кто мог только подумать, что эти нежные создания, которое самое большее – могли пригубить вина по праздникам, к концу учёбы станут отличными застольными подругами? Это не касалось только Наташки, ведшей здоровый образ жизни посредством обливания холодной водой, что в моих глазах теплокровного выглядело если не самоистязанием, то уж подвигом – точно. Остальные созрели для того, чтобы влиться в наши ряды уже не боязливо-дикими ручейками рубинового вина, а стремительными потоками более крепких напитков. Иногда, когда было особенно скучно, мы с девочками занимались тем, что в пору их сексуального созревания было бы не просто недопустимо, но даже невозможно: мы большими глотками «дули» самогон из надбитых металлических кружек, делая это без всякого повода. Ах, каких я имел собеседниц в такие моменты! Вульгарность пьяных мужских компаний не идёт ни в какое сравнение с откровенностью нетрезвых женщин!

Мыться приходилось в тазике, потому что горячая вода была такой же редкость в Остроге, как будёновки в гардеробе тайцев. Выйдя из душевой, я всегда зачёсывал волосы назад, что делало меня похожим на типичного подростка времён бриолина. Данык и Паша, угрожавшие мне постоянно насильной стрижкой и бритьём, называли эту мою причёску «причёской американского педераста». А я, чтобы немного позлить их, стрелял глазками и начинал разговаривать с ними исключительно в стиле постоянных членов клуба «Гей, славяне!»

Всё это было лишь небольшой частью тех развлечений, которые мы выдумывали для себя сами. Но были и такие, которые выдумывала для нас администрация Академии. Например, закрытие общежития ровно в 23:00. Глупый и ничем не оправдывавший себя циркуляр, который применимо к нашему притихшему первому общежитию был продиктован скорее желанием ограничить нашу свободу, чем необходимостью. Но наша воля и свободолюбие не имели границ, а потому мы находили тысячи способов, чтобы обходить такие оскорбляющие необходимости. Мы и не думали никогда о том, чтобы открыто протестовать, потому что все подобные указания сверху, которые были нацелены на то, чтобы как можно правильнее формировать наш быт, были прекрасным и неиссякаемым источником для развлечений. К тому же нас окружало посттоталитарное общество, и нам был близок дух диссидентства и врождённого бунтарства.

Ну разве можно забыть наши ночные возвращения и тайные проникновения в законсервированное общежитие сквозь сортирную форточку? Это было сродни нелегальному пересечению государственной границы страны с жёстким институтом вахтовой жандармерии, которая имела обычай за нарушение комендантского часа расстреливать на месте. Странно, но когда мы были пьяны, это получалось у нас запросто: достаточно было лишь хорошо прицелиться и уверенно нырнуть в узкий проём форточки. Трезвым это давалось с трудом. Хотя, на пятом курсе моя самоуверенность позволяла мне разбудить посреди ночи пол-общежития и гордо войти через двери, как того требовало самоуважение и большая честь называться человеком. Это тоже развлекало меня, чего не скажешь о вахтёрах, которые тряслись от такой наглости и своего бессилия и шли пить к себе в каптёрку валерьянку, разбавленную водкой, чтобы унять зубной скрежет.

Посетить перед сном «десятую» – это было неотъемлемой частью моей к ним привязанности. Я никогда не останавливался перед тем, чтобы прервать их сон и пожелать им спокойной ночи. Бывало, я смешил их посреди ночи, бывало, доводил до слёз, но назло всему наши с ними отношения всегда оставались ровными и варились в бульоне взаимопонимания. Конечно, я подчас перегибал палку, и бархат нашей дружбы грозил треснуть, но ведь это неизбежно, когда отношения складываются между мужчинами (какими б они ни были) и женщинами (которые хоть и отличаются стойкостью характера, но никогда не бывают сильны в стабильности своих привередливых желаний). Их терпение каждый раз подвигало меня к раскаянию.

Гроб всё меньше уделял внимания своим братьям из «девятой», да и я пытался не провоцировать их на то, чтобы они зазывали меня в свой очередной загул. Наши шумные размашистые застолья в «девятой», возглавляемые пластиковой бутылкой самогона, остались в прошлом. Меня уже не заводили разговоры о воровской жизни, блатной «Владимирский централ» и обязательный мордобой. Всё это уже не впечатляло. Намного больше смысла было в том, чтобы пойти с Гробом в «Ассоль», заказать пару бутылок пива и ещё горячую пышную пиццу с грибами. Сейчас я с уверенностью могу заявить, что пить пиво с такими, как Гроб – единственно верный способ пивопития, который способен принести неимоверное удовольствие. Есть люди, с которыми приятно играть в шахматы, а с Гробом было приятно пить пиво. Конечно, это было ничтожной каплей в море его добродетели и достоинств, но эта капля сумела выработать во мне правильное отношение к процессу потребления культового напитка молодёжи в возрасте от 15 до 75.

Короче говоря, Гроб был одним из немногих в то время, для которых понятие «пиво без водки – деньги на ветер» не работало. В отличие от него, например, Данык смотрел на пиво, как на способ догнать свою ускользающую кондицию или как на утреннее облегчающее средство. Оставляя пиво на утро, он выпивал его ещё вечером, а потом искал того, кто осмелился оставить его без пенного. И именно нетрезвый Данык был для меня вечным источником надоедливого буйства.

Как-то раз, шатаясь по общежитию в безобразно-пьяном виде в поисках жертвы, он заглянул в «десятую».

– Танюха, – игриво сказал Данык, просунув в проём полуоткрытой двери голову с неопределённо-блуждающим взглядом. Именно этот его взгляд пьяного кавалера, который сам не знает, чего хочет, сбил нас всех с толку. Ведь в комнате было целых три Танюхи.

– Тебе какую именно? – смеясь, спросил Гроб.

– Какую, какую!? – удивился Данык. – Разве непонятно какую? Златоглавую! – и построив ещё некоторое время глазки неизвестно кому, он удалился.

Мы долго ломали голову, кого же всё-таки он имел ввиду, и что значило это его «златоглавую». Все Тани были блондинками, так что под это описание подпадала каждая из них. На утро Данык не смог даже вспомнить об этом. Я предположил, что под влиянием алкоголя из его подсознания всплыли летописные воспоминания о «белокаменной и златоглавой» столице Древней Руси. Я сказал об этом, с трудом потягивая густой кефир через трубочку.

– Что ты городишь, Наркоман? – возмутился Данык в похмельном раздражении.

– Ну что ты кипятишься? – успокоил его Гроб. – Ты что, не видишь, что он перебрал кефира?

«Эйфория» продолжала срывать пары своими репетициями. Студенты жали нам руки. И с этих же самых рук нам всё сходило, и я не видел здесь ничего странного. Всё объяснялось просто.

Стояли хмурые уже не осенние, но пока ещё и не зимние дни. Я всегда воспринимал это время, как пятое и самое загадочное время года. Стыдливое солнце постоянно находилось за ширмой облаков, ибо на его обнажённость можно было уже глядеть без труда, не испытывая ослепляющей рези в глазах. Это состояние природы доводило всех до ленивого исступления и заторможенности. Но не только студентам было «в облом» сидеть в холодных и унылых аудиториях. Преподаватели тоже ленились и были ярким примером такого пагубного социального явления, как обломовщина. И вот, чтобы оправдать свою вялость и леность, они пользовались тем, что им, якобы, мешает вести пары гул подвальной «Эйфории». Под этим предлогом и отменялись занятия. И обленившиеся студенты продолжали нам жать руки.

Нет, наши репетиции не были абсолютно безобидными в своём резонансе.

С тех пор, как нам выделил новое помещение, мы стали смелее, потому что восприняли это, как поощрение. Теперь нам было не достаточно тихонько поигрывать, так что мощность наших репетиций сразу же выросла. Иногда мы просто перегружали усилитель, чтобы добиться драйвового эффекта. Одн







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.