Здавалка
Главная | Обратная связь

Запись в вахтенном журнале 8 июля 1963 года



Уильям Уиллис

Возраст не помеха

 

 

Уильям Уиллис

Возраст не помеха

 

I

 

 

Когда мне было четыре года, я как‑то раз ослушался матери – она строго‑настрого запрещала мне уходить далеко от дома – и дошел до порта.

Там я впервые увидел на серой глади Эльбы суда. С тех пор ноги неизменно несли меня в эту сторону помимо моей воли. Жили мы тогда далеко от порта, и самой старой части Гамбурга, в мрачной, затхлой квартирке. Чтобы свести концы с концами, отец и мать работали с утра до позднего вечера. Меня, естественно, оставляли на улице.

Каждое утро мать умывала меня, кормила, клала мне в карман ключ от входной двери и, целуя на прощание, наказывала, чтобы я играл с детьми возле дома. Иначе, говорила она, я попаду под копыта ломовых лошадей, утону в канале – одним словом, меня постигнет несчастье. Стоило матери перешагнуть через порог, как я забывал все ее наставления и немедленно пускался в путь, всегда в одну и ту же сторону – к порту.

Шел я кривыми переулками вековой давности, мощенными булыжником. По обеим сторонам жались, словно поддерживая друг друга, дома с высокими фронтонами и крошечными дверьми и оконцами. Каждый этаж немного выдавался над предыдущим, так что наверху, высоко над землей, дома почти смыкались, напоминая старух в чепцах и поношенных платьях, которые, склонившись друг к другу, шепчутся о минувших временах. В каждом доме был погреб [1], и там ютились люди. Некоторые из них держали лавчонки, где торговали овощами, углем, дровами... В штормовую погоду морской прилив нередко заставлял Эльбу выходить из берегов, она затопляла погреба, и их обитателям приходилось спасаться бегством.

За лабиринтом переулков начинались широкие улицы. По ним везли грузы к порту и каналам и обратно. Лондон, Антверпен, Гамбург и Гонконг были в то время главными портами Европы и Азии. Вдоль каналов стояли такие же дома с высокими фронтонами, в них находились склады. На всех этажах сновали грузчики, при помощи ручных лебедок они подымали наверх из лихтеров [2]и барж мешки и тюки. Складские помещения тянулись и по обеим сторонам каждой улицы. У их дверей обычно стояли огромные фургоны. В ожидании, пока их разгрузят или нагрузят, могучие ломовые лошади били коваными копытами или спокойно жевали овес в подвязанных к мордам торбах. А мимо нескончаемым потоком шли фургоны, их тянули гигантские, как мне тогда казалось, кони с пышными гривами и хвостами и пучками волос над копытами. Возчики перекликались со своих высоких сидений или весело щелкали кнутами. Они грозно цыкали на меня, когда я перебегал дорогу под самыми копытами лошадей. Как восхищался я этими лошадьми в упряжи с медными кнопками, их железными мускулами, их могучими ногами, напрягавшимися в отчаянной попытке найти опору на мокрой или обледенелой мостовой и сдвинуть фургон с места!

Но вот я пересекал последнюю улицу и выходил на каменную набережную порта на берегу Эльбы. Передо мной открывалась река, на целые мили покрытая судами. Их трубы извергали клубы черного дыма и белого пара. Плавно подымались они к серому небу под нескончаемые гудки буксиров с цепочкой барж, оставлявших за собой полосу пены, и под равномерный громкий гул больших пароходов, которые снимались с якоря или входили в порт. Вдали виднелись высокие мачты и реи совсем иных кораблей, сгрудившихся на отведенном им месте. Потом я узнал, что это парусники. Больше всего времени я проводил возле них. Может быть, меня привлекало то, что они, высокие и таинственные, стояли в стороне от своих собратьев, там, где дым не загрязнял небо.

Расхаживая по набережной, я вдыхал все запахи Земли, и они пробуждали во мне удивление, тоску, а часто и голод. Суда доставляли в порт апельсины из Испании и Италии, бананы и ананасы с острова Мадейра и из Вест‑Индии – эти фрукты были моим родителям не по карману; кофе из Бразилии – его сгружали на фабрики, находившиеся тут же на берегу, там его поджаривали, от чего окрестности наполнялись ароматом, и расфасовывали.

Другие суда привозили сушеную рыбу из Скандинавии и Канады, кожу из Аргентины, короткие толстые бревна тикового, железного и красного дерева. Больше всего мне нравились сосновые бревна и доски из Финляндии и России, пахнувшие северным лесом. На них нередко еще оставалась толстая кора. Я отламывал кусочек и уносил с собой, и тогда мне казалось, что я в сосновом бору, о котором рассказывала мать. Ее отец был лесничим в каком‑то неведомом лесу в Богемии, где водились олени, медведи и волки. В холодные зимы волки нападали на проезжавших крестьян и даже забегали в занесенные снегом деревни.

Я видел людей, от чьих мускулов зависела вся жизнь порта, грубоватых сильных мужчин с обветренными лицами и могучей грудью. Разговаривали они громко, почти кричали. Подолгу смотрел я, как они работают, обливаясь потом от напряжения и сгибаясь под тяжестью груза, заглядывал в открытые двери пивных – подобревшие, они стояли со стаканом в руке в полутемной от дыма комнате, заполненной гулом голосов. Эти люди мне нравились, казались добрыми, дружелюбными. Мне нравились даже их движения и голоса, а больше всего их сила и ловкость. Иногда они бросали добродушное или резкое слово мальчишке, который путался под ногами или смотрел на них, завороженный, словно стараясь что‑то разглядеть. Я слышал, как они ругаются, но не понимал значения слов. Они казались мне неотъемлемой частью их жизни, наполненной тяжким трудом. А вообще‑то их язык был мне понятен – я научился ему у мальчишек на улице. На нижнегерманском диалекте говорили не только в порту и на судах, но и на всем побережье Северного моря. По сути дела, это современный голландский, очень близкий к скандинавским языкам, особенно к датскому и норвежскому. Для моих родителей эта речь была чужой. Отец, тот хоть немного понимал ее, но мать не знала ни слова. Чистокровная чешка, она родилась в Центральной Богемии и только в пятнадцать лет выучилась немецкому. Если я по рассеянности произносил несколько слов на нижнегерманском диалекте, она смотрела на меня так, словно я внезапно заговорил по‑китайски.

Ни мать, ни отец – он родился в Саксонии, в Ганновере, – никогда не видели моря, хотя от Гамбурга было всего лишь шестьдесят миль до Куксхафена, около которого Эльба впадает в Северное море.

В порту, где слышалась речь всех стран мира, я провел все свое раннее детство. Целыми днями бродил я там, летом – под палящими лучами солнца, зимой – по снегу и льду, чаще всего в промокших башмаках, не чувствуя от холода рук и ног. Только вечером я вспоминал, что надо идти домой. Голода, вернее, мучительного голода я не испытывал: у нас в семье не привыкли есть много и умели не хныча переносить трудности. Не припомню, чтобы я тогда хоть раз присел отдохнуть от непрерывной ходьбы.

Я становился старше, сильнее, воображение уводило меня все дальше. Однажды я уселся в лодку грузчиков и отвязал ее от причала. Нечаянно я уронил одно весло в воду, и лодку понесло течением. На берегу заметили, в каком беспомощном положении я очутился, известили полицию, и за мной пошел полицейский катер. В полиции я не смог сказать, на какой улице живу, и меня не отпустили домой. Вечером прибежала моя мать. "У меня сын пропал", – плакала она, уверенная, что я утонул или попал в другую беду. "Он здесь, – буркнул бородатый сержант, – чуть было не уплыл в Америку. Привязывали бы вы его, что ли..."

Может быть, моя мать понимала, что свою непоседливость я унаследовал от нее. Она пешком пришла из богемской деревни в Вену, а оттуда в Гамбург, там‑то она и встретила моего отца. Помню, как я сидел у нее на коленях и слушал рассказы о ее детстве, об императорской Вене, о красивых вещах, которые она видела. В такие минуты на ее лице отражалась тоска по дальним странам. Мы великолепно понимали друг друга, составляя чудесную пару – оракул и провидец со своим последователем. Мать моя была стройная женщина небольшого роста, на вид мягкая и даже покорная судьбе, но в важных вопросах она проявляла несокрушимую волю, а когда раздражалась, то и вспыльчивость. Она обладала необычайной энергией и настойчивостью, была очень вынослива, двигалась быстро и грациозно.

Недалеко от нашего дома находился Музей изобразительных искусств. Однажды в воскресенье мать сводила меня туда. Я увлекался рисованием, и она решила показать мне картины. У самого входа стояли античные скульптуры. Красивые фигуры из мрамора так понравились мне, что мать с трудом оторвала меня от них. Долго не мог я забыть прекрасные скульптуры, под этим впечатлением у меня впоследствии появилось желание иметь такое же тело. Я часто забегал в музей и уходил оттуда переполненный радостью.

Когда мне исполнилось шесть лет, меня отдали в школу. Перед этим мы переехали на другой конец города, за много миль от порта, и моим странствиям пришел конец. Шесть дней в неделю я ходил в школу, занятия длились долго, уроков задавали много и спрашивали строго. Учителя – все молодые мужчины – нередко прибегали к розге. Несколько раз и я ее попробовал, хотя пострадал не сильно. Отец иногда порол меня, и я научился смягчать боль от ударов, выпрямляясь в ту самую долю секунды, когда розга опускалась на мою спину. Отец однажды пожаловался матери, что единственный способ причинить мне сильную боль – это привязать меня. В школе же пороли безжалостно, и на спинах тех, кто не умел изловчиться, на многие недели оставались глубокие рубцы.

В первый год учебы я пристрастился к рисованию и регулярно ходил в музей естественной истории срисовывать животных. Иногда я копировал картины в Музее изобразительных искусств. Рисовал я только карандашом, краски мне не нравились. Впоследствии меня привлекло тело и лицо человека, особенно с героическими чертами или с проявлениями карикатурности.

В школе я на первых порах из‑за близорукости носил очки. У меня была врожденная болезнь глаз, которую лечили чуть ли не с самого моего рождения. Мать однажды склонилась над моей колыбелью и улыбнулась мне прямо в лицо, но не увидела никакой реакции. Она испугалась и сделала еще несколько попыток заставить меня улыбнуться, но все было напрасно. Она схватила меня на руки и выбежала из дома, крича, что ее ребенок ослеп. В больнице выяснилось, что лекарство, которым меня лечили, было вредно для зрения. Лечение переменили, но нанесенный ущерб оказался непоправимым, и глаза так и остались моим слабым местом.

Около года я покорно носил очки, но они мешали мне драться и играть с товарищами. В конце концов я стал надевать их только на уроках, скрывая это от матери. Ей казалось, что очки придают мне достойный и умный вид – она всегда мечтала, чтобы я стал ученым.

В девять лет я внезапно проявил способности, поразившие моих учителей. Мне дали стипендию в частной еврейской школе повышенного типа. Она находилась на самой окраине города, недалеко от излюбленного мною порта. Добираться до нее надо было несколькими трамваями, с пересадками, а часть дороги можно было проделать на пароходике, перевозившем пассажиров через Альстер – большое искусственное озеро в центре Гамбурга, окруженное виллами, особняками и садами.

Семья наша по‑прежнему жила скудно, и мне приходилось, сойдя с трамвая или пароходика, проделывать остальной путь пешком – на это уходило около часа. Обратно я всю дорогу шел – целых два часа шагал я по городу со связкой книг под мышкой. Раньше мне вообще не давали ни гроша на расходы, теперь же перед уходом в школу я, кроме хлеба с маслом, получал еще мелочь на проезд. Случалось, что денег в доме не было, тогда я вставал раньше и шел пешком.

Моя жизнь складывалась теперь из занятий и продолжительных хождений в школу и обратно. Больше ни на что времени не оставалось. Требования учителя предъявляли высокие, я же был честолюбив, да и хотел учиться. Занимались мы, как и в первой ступени, шесть дней в неделю, уроки кончались еще позднее, и на дом задавали больше. Преподавали нам серьезные учителя, пожилые люди в очках, с длинными седыми бородами.

Мне нравилось ходить пешком. Утром я торопился по запруженным людьми улицам, бежал, если опаздывал, а днем шел по берегу Альстера, любуясь зелеными лужайками и деревьями. Я почти не отрывал глаз от широкого озера, летом сверкающего синевой под лучами солнца, а зимой покрытого льдом с нанесенными ветром тут и там снежными холмиками, которые придавали ему сходство с кладбищем. В непогоду, когда по мрачному небу низко мчались тучи, а пена и брызги скрывали из виду противоположный берег, я шел совершенно один. Раз в неделю я возвращался домой позднее обычного, после урока рисования. Занятия с подающими надежды учениками со всего города вел учитель Шварц – красивый человек с румяным лицом и белоснежной бородой. Мне он уделял особое внимание. В школе мы занимались английским и французским языками, не говоря уже о немецком и других дисциплинах, входивших в программу школ повышенного типа. Больше всего мне нравилась история, по этому предмету я неизменно шел впереди всех в классе.

Первой книгой, которую я одолел ценой мучительных усилий, со слезами на глазах, то и дело прибегая к помощи матери, был "Робинзон Крузо". За ним последовали "Зверобой" и "Последний из могикан" Фенимора Купера. Со временем я увлекся приключенческой литературой, особенно морской тематикой. Одним из моих любимых писателей стал капитан Марриет. "Три мушкетера" я проглотил залпом, та же участь постигла книги о путешествиях и открытиях. Книги я брал в публичной библиотеке, мимо которой проходил каждый день, или приобретал в букинистическом киоске неподалеку от школы в обмен на уже прочитанные дешевые романы. Шагая по берегу Альстера, где не было движения и прохожих, я на ходу зачитывался рассказами о Баффало Билле, Джеке из Техаса и других героях, сражавшихся против индейцев и обладавших удивительной способностью выходить живыми из приключений, от которых кровь стыла в жилах.

Чем старше я становился, тем больше занимался своим физическим развитием. Мне хотелось не только быть сильным, подвижным, гибким, но и уметь переносить голод, жару, боль, любые трудности. Я восхищался смелостью и мужеством древних спартанцев и североамериканских индейцев, которые в юности стойко переносили суровые и мучительные испытания.

В четырнадцать лет я познакомился с соседом, рабочим парнем старше меня на три года. Он увлекался борьбой и тяжелой атлетикой. Борьба всегда мне нравилась, и я с радостью принял его предложение позаниматься со мной. Тренировались мы в комнате, на полу, а по воскресным дням в хорошую погоду уходили в лес и выбирали там подходящую полянку. Домой мы возвращались только вечером, с ссадинами на руках и ногах, а иногда и с подбитым глазом. Как‑то раз я принял участие в соревнованиях и выиграл сборник статей о здоровье. В одной статье говорилось о том, как важно глубоко дышать. Я поверил, что это и в самом деле имеет решающее значение, и начал упражняться, когда шел в школу и обратно. В конце концов глубокое дыхание стало для меня привычкой.

На нашу семью неотвратимо надвигалась катастрофа. До выпускных экзаменов оставалось всего лишь полгода, но дела складывались настолько плохо, что я был готов бросить школу и начать работать. Мать об этом и слышать не хотела. "Без экзаменов у тебя нет будущего, – говорила она, – закончишь школу, получишь диплом и тогда делай что хочешь". Уже было решено, что я буду учиться рисовать и стану карикатуристом. В классе я все время шел третьим, свободно читал по‑английски и по‑французски стихи и прозу и без труда прочел в оригинале "Карл XII Шведский" Вольтера.

Я остался в школе, как хотела мать, сдал экзамены и поступил в художественное училище. Преподаватель рисования Шварц не сомневался, что мои карикатуры быстро получат признание, и предсказывал мне большое будущее. Используя свои связи среди художников Гамбурга, он добился для меня стипендии. Я был самым молодым студентом училища, все мои товарищи приближались к двадцати годам.

В это время несчастье, назревавшее годами, произошло: мои родители разошлись, и наша семья осталась без средств к существованию. Видно, моей мечте стать художником не суждено было сбыться. Не мог же я продолжать жить на иждивении матери, у которой было еще двое сыновей – двух и трех лет! Надо было бросать училище. Несколько раз я посылал свои рисунки в толстые юмористические журналы типа "Симплициссимус", но они неизменно возвращались обратно. Мать, никогда не терявшая мужества, уверяла, что мы что‑нибудь придумаем и я смогу учиться, но мною овладело отчаяние. Столько лет я мечтал об одном – стать художником, и вот теперь все рушилось! Судьба матери и братьев была важнее моего будущего. Если бы только я мог сразу начать зарабатывать! Ведь даже найди я место ученика, первое жалованье я принес бы домой через много лет.

Однажды незаметно для себя я очутился в старинной части города, где мы когда‑то жили. Медленно брел я по улицам, словно ожидая, что они вернут мне безмятежное настроение моих детских лет. С виду все осталось прежним, но казалось мне каким‑то холодным, обветшалым, прозаичным, лишенным надежды, как я сам. Я шел по набережной, глаза мои скользили по судам и баржам, уши вбирали грохот проезжавшего мимо транспорта, но я сознавал одно: семья наша распалась, мечтам моим не суждено сбыться. Где же выход?

Я миновал дом, фасад которого украшала вывеска: "Инспектор но найму и увольнению моряков торгового флота". Она указывала на подвал, куда вели заплеванные узкие ступеньки с выбоинами, покрытые мусором. Об инспекторах я читал в книгах. Может, именно в таких местах они вербуют матросов? И тут меня осенила мысль: сойти в подвал и попроситься юнгой на корабль.

С бьющимся от страха сердцем я неуверенно спустился вниз и взялся уже за тяжелую ручку двери, но тут решимость покинула меня. Наконец я медленно приоткрыл дверь и снова замер.

– Ну, что там такое? Давай заходи! – раздался резкий голос.

Я вошел в комнату с низким потолком. На видном месте сидел седой человек с худощавым лицом. Он мне сразу не понравился.

– Не возьмете ли вы меня юнгой на корабль? – спросил я тихо.

Он внимательно оглядел меня.

– Для тебя нет ничего подходящего. Юнг я беру из сиротских приютов. Они ходят на лихтерах по Эльбе и каналам. Судами я не занимаюсь.

И он повернулся ко мне спиной.

На улице, залитой солнцем, меня охватило радостное ощущение – будто я только что избежал страшной опасности. Плавать по каналам и рекам на лихтере, вдыхать дым буксира, который его тащит, приставать к складам и мрачным фабрикам... Мне вспомнились книги и стихи, картины и мольберты в художественном училище, преподаватели, студенты, молодые мужчины и женщины, которые уже зарабатывали на жизнь. Наняться ради заработка на лихтер – это слишком. Иногда я видел на проходивших мимо лихтерах жен капитанов, порой даже с детишками, развешенное белье. Может, меня заставят стирать или нянчить детей, следить, чтобы они не упали в воду? Лучше уж стать посыльным в магазине и развозить покупки по домам на трехколесном велосипеде с огромным ящиком сбоку. Правда, для этого нужны сильные ноги, чтобы в дождь, снег, гололед гнать машину по оживленным улицам. Я знал одного посыльного. Парнишке было семнадцать лет, но ростом и силой он не уступал взрослым. Отец хотел, чтобы я поступил на такую работу. Он даже сказал матери, что знает магазин, где меня возьмут по его рекомендации.

Я прошел мимо кафе с выставленными на тротуар столиками. За одним сидел перед кружкой пива молодой матрос в кепке и куртке горохового цвета. Рядом на полу стоял его вещевой мешок. Густой загар покрывал лицо матроса – он, видно, только что сошел с корабля. Я остановился и стал рассматривать парня, словно это имело для меня важное значение. У матроса был вид счастливого человека – глядя на оживленную набережную, он радостно улыбался. Мне казалось, что мы давным‑давно знакомы. Меня тянуло подойти, поговорить с ним о судне, на котором он плавал, о море. Я не сомневался, что он прибыл на одном из тех огромных парусников, что бороздят все моря и бросают якоря в далеких чужеземных портах. Но я так и не решился обратиться к незнакомому человеку. Мне было только пятнадцать лет, я был застенчив и наивен, не привык действовать самостоятельно и только в художественном училище начал понемногу проявлять себя. С тяжелым сердцем побрел я дальше.

В тот же вечер, когда мои братья улеглись, я сообщил матери, что решил отправиться в море и ничто не остановит меня. Я рассказал ей об инспекторе из подвала, обо всем, что передумал за день. Иного выхода нет, говорил я, если только она не хочет, чтобы я стал посыльным. Работать я буду на совесть, скоро меня сделают матросом на паруснике – о другом судне я, конечно, и слышать не хотел. Я стану хорошо зарабатывать. Отец одного моего товарища по школе был матросом, он хорошо одевался и смог отдать сына в дорогую школу. Только после долгих уговоров мать согласилась отпустить меня и даже обещала похлопотать, чтобы меня взяли на большой парусник.

Через неделю она сообщила радостную весть: ей обещали для меня место на судне фирмы "Шмидт и компания", если только я пройду медицинский осмотр.

– Ну, это пустяки, – сказал я. – Я ведь никогда не болел.

– Главное, чтобы зрение было хорошее, – заметила мать, вручая мне два бланка: один – для окулиста, второй – для терапевта.

Как я уже говорил, глаза всегда были моим слабым местом, а годы, проведенные над книгами, зубрежка перед выпускными экзаменами, рисование в художественном училище, иногда при плохом освещении, вконец испортили мне зрение.

В день осмотра я несколько раз прошелся мимо дома окулиста, прежде чем набрался смелости подняться по лестнице и позвонить. Если меня забракуют, придется идти в посыльные, иного выхода нет.

Дверь открыла медицинская сестра. Она попросила меня обождать в приемной – там уже сидел один человек – и ушла. Я сел, но тут же вскочил и в волнении начал шагать взад и вперед. В открытую дверь была видна другая комната – судя по разложенным инструментам, кабинет врача. Я заглянул в него. На стене напротив двери висела таблица с рядами букв. Чем ниже находился ряд, тем они были мельче. От двери я различал буквы только первого ряда. Тут меня пронзила мысль, что по этой таблице проверяют зрение. Значит, я не смогу ее прочесть! От ужаса мое сердце почти перестало биться. Я вошел в кабинет и, замирая от страха, что в любой момент может появиться сестра или врач, выучил буквы наизусть. Натренированная за годы учения память усвоила их без труда. Затем я отошел к двери и, проверяя себя, несколько раз повторил порядок букв.

– Как вы волнуетесь! – сказал человек, ожидавший в приемной.

Я молча взглянул на него – скажи я хоть слово, я бы тут же запутался в буквах. Но вот сестра пригласила его в кабинет. Вскоре он вышел, настал мой черед. Мне казалось, что стук моего сердца отдается даже в глазах.

– Страдали глазными болезнями? – спросил врач.

– Нет, – ответил я.

– Глаза у вас слегка воспалены.

– Я много занимаюсь и рисую.

– Хорошо, перейдем к таблицам.

Я прочел буквы без запинки, но без излишней спешки, и окулист выдал мне нужную справку.

Оказавшись на улице, я вне себя от радости сделал какой‑то невероятный пируэт и бросился к жившему поблизости врачу за справкой об общем состоянии здоровья.

– Никогда не хворал, доктор! – сообщил я развеселым тоном. – Даже простудой!

– Корь была?

– Не припомню!

Доктор рассмеялся...

До сих пор не могу понять, как моя мать ухитрилась собрать одежду, необходимую для юнги. Знаю только, что она не раз ходила в ломбард. Туда перекочевали немногие оставшиеся у нас от лучших дней вещи – полотняные простыни, например. Та же участь постигла перины из мягчайшего гусиного пуха – мать собирала его еще в Богемии, – теплого и легкого, как солнечный луч, ничуть не уступавшего гагачьему. Наконец осталось раздобыть только сундучок – он также входил в число необходимых вещей. После длительных поисков мы разыскали подходящий в лавке старьевщика в порту.

Старьевщик вытащил сундучок из груды других вещей, чтобы мы могли как следует его рассмотреть.

– Будешь сидеть на нем, – сказал он. – На паруснике небось стульев нет. Сундучок этот видал виды, недавно обогнул мыс Горн. Крепыш... Сейчас уже таких не делают.

– Он такой старый, – заметила моя мать, стараясь сбить цену.

– Старый‑то старый, да я и отдаю его задешево, чуть ли не себе в убыток. Уж больно он много места занимает, мне лишь бы от него избавиться.

– Вид у него потрепанный...

– Загляни внутрь – он не хуже нового. В самый раз на нем сидеть во время качки. Он и в самом деле немного потрепан, но если твой сынок помотается по кубрикам, как этот сундучок, он тоже малость поизносится. Покрась его – и он новому не уступит. Зачем же тратиться на новый, если твой сынок в первом же порту может сбежать с корабля? А когда ночью спускаешься по веревке вниз, сундучок с собой не захватишь.

– Мой сын не сбежит, – поспешила вставить мать.

– Это как сказать, – хитро улыбнулся старик. – Кто его знает, что он там без тебя выкинет. Бери, голубушка, этот сундучок, и он послужит твоему сынку, пока тот не станет капитаном. А он станет, это уж точно, я по его глазам вижу. В придачу я, так и быть, дам вещевой мешок – на нем, правда, есть заплатки, но какая разница? Мешок пригодится, когда твой сынок задумает бежать, он сложит в него свое имущество и сбросит в лодку, никто и не услышит.

– Говорю вам, мой сын не убежит, – сказала мать и вытащила деньги, чтобы расплатиться.

Теперь оставалось получить официальное разрешение на плавание от отца, а это было нелегко. Мой отец по‑прежнему настаивал, чтобы я пошел в посыльные и сразу начал зарабатывать. Он задумал это еще до того, как ушел из дому, а до официального развода его слово было для нас законом. Мать с трудом уломала его, нехотя подписал он бумагу.

– Больше я его знать не желаю, – с горечью сказал отец. – Ничего путного из него не выйдет – вот увидишь.

 

 

II

 

Среди других парусников в порту стоял четырехмачтовый барк "Генриетта" водоизмещением три тысячи тонн. Ему предстояло идти вокруг мыса Горн в Санта‑Росалию в Калифорнийском заливе. На него‑то я и нанялся на три года юнгой с жалованьем 5 марок в месяц.

В одно из своих посещений отец пересказал матери то, что он слышал о "Генриетте" в порту. Среди матросов она слыла проклятым Богом кораблем, и набрать на нее команду было нелегко. Во время последнего плавания капитан, человек прижимистый, умер от заражения крови недалеко от мыса Горн. Много дней он пролежал в своей каюте беспомощный, без всякого ухода, а когда скончался, его труп выбросили за борт без подобающих почестей. Командование взял на себя помощник. Он облачился в парадную форму покойного и с важным видом расхаживал по палубе. Кончилось тем, что он сошел с ума. Угрожая матросам шестизарядным револьвером, он загнал их на реи и пытался перестрелять. Матросы взбунтовались и забаррикадировались на баке. Когда судно, обогнув с грехом пополам мыс Горн, бросило якорь у Икике в Чили, почти все паруса клочьями свисали с рей. Помощника сняли с корабля. Напуганные хозяева на этот раз подобрали капитана и помощника, известных своей жестокостью. Отец побывал на борту и поговорил обо мне с помощником. Это очень беспокоило мать.

Через день после того, как я подписал контракт, я одолжил тачку и с помощью соседского мальчика взвалил на нее мой сундучок. В порт никакой транспорт не ходил, и мы весь путь проделали пешком. Матросы подняли сундучок на палубу, я сменил школьную форму на грубошерстные штаны и свитер и тут же приступил к работе. Помощник капитана, коренастый мужчина с большой головой, кустистой бородой и светло‑серыми глазами, показался мне суровым и бессердечным, даже жестоким.

На судне я оказался среди канатов и тросов, цепей и парусов, громоздившихся на палубе или свисавших сверху. Нельзя было сделать и шагу, чтобы не задеть их. В этом странном окружении, казавшемся мне хаосом, работали люди геркулесовского сложения. Налегая на канаты, они подбадривали друг друга криками или дружно, разом, издавали звуки, больше всего напоминавшие звериное рычание. Это все были молодые парни. Когда вечером после работы мы голые мылись в деревянных чанах на полубаке, мне казалось, что меня окружают ожившие статуи древних эллинов из музея.

Экипаж на "Генриетте" целиком обновился, от прежнего остался лишь датчанин, матрос второго класса. Пока судно стояло в порту, он выполнял обязанности ночного сторожа. Мы жили с ним в одном помещении. Воспользовавшись тем, что команда сошла на берег гульнуть на прощание, он с новыми драматическими подробностями рассказал мне о событиях последнего рейса и даже показал следы, оставленные пулями безумного помощника на реях. Тут‑то я и спросил его, сбудется ли мечта моего детства – разрешат ли мне взобраться на реи.

– Это как захочет помощник, – ответил матрос. – Но не беспокойся, ты полазишь по ним столько, что тебе осточертеет. Подожди, вот попадем в шторм, и "Генриетту", эту тихоню, как подменят. – Он засмеялся.

– А можно мне сейчас попробовать?

Матрос покачал головой:

– Сейчас нельзя. Еще светло, тебя могут увидеть. Не дай бог, упадешь и сломаешь себе шею, отвечать кто будет? Я!

– Тогда разбудите меня ночью, – попросил я.

– Хочешь ночью взобраться на реи? – Он хитро улыбнулся, совершенно уверенный, что мне этого не сделать. – Хорошо, разбужу.

Мы еще походили по палубе, потом я лег на узкую койку, напоминавшую гроб, и тут же заснул. Вскоре я почувствовал, что меня трясут за плечо, и открыл глаза. Вокруг в полном мраке храпели товарищи. "Час ночи – самое время лезть на реи", – прошептал мне на ухо датчанин. Я слышал, как он осторожно притворил за собой дверь.

Я вылез из койки, натянул штаны и фуфайку, обулся и вышел. На меня пахнуло ночной свежестью. Над головой, между снастями, виднелись звезды. "Вот это жизнь!" – мелькнуло у меня в голове.

– Полезешь? – спросил матрос второго класса.

– Да, конечно! – И я направился к поручням.

– Старайся держаться на руках, – предупредил он. – На выбленки [3]не надейся, лучше на них не становись. На обратном пути снасти не чинили, они все сгнили.

Я начал карабкаться вверх. Все выше взбирался я между спутавшимися канатами, все время проверяя, выдержат ли они мой вес, и избегая опираться на выбленки. Я одолевал ярд за ярдом. Воздух становился холоднее, обзор шире, рей и снастей меньше. Наконец я достиг бом‑брам‑стеньги – самой высокой части мачты. Меня окружала ночь. Палуба осталась далеко внизу, очертания судна и снастей, по которым я только что карабкался, растворились во мраке. Я повернулся в сторону квартала, где жила моя мать с братьями. Может быть, мать не спит и думает обо мне. Я готов был сдвинуть горы, лишь бы помочь им. Прошло несколько минут, и я уже собирался спуститься вниз, но тут взгляд мой упал на топ бом‑брам‑стеньги в нескольких ярдах над моей головой. Мне захотелось достигнуть самой высшей точки на корабле. Обхватив мачту руками, я пополз наверх и несколько раз дотронулся до топа.

Утром моя мать пришла прощаться – назавтра мы выходили в море. Был жаркий летний день. Я укладывал в рубке уголь для камбуза. Трудную эту работу приходилось делать, лежа на спине, чтобы как следует заполнить пространство между бимсами. "Тебя спрашивают!" – крикнул в рубку третий помощник. Я выполз наружу. Руки мои были покрыты мозолями от лопаты, колени – я не раз ударялся ими о перекладины – кровоточили, пот струйками стекал по грязи, покрывавшей меня с ног до головы. Мать меня не узнала.

– Мама! – окликнул я ее, подойдя совсем вплотную.

Ее глаза наполнились слезами. Через полчаса мы распрощались. Она сошла по сходням на берег, обернулась и помахала мне рукой. Только тогда я вернулся в рубку.

На следующий день рано утром пришел буксир. Швартовы сняли с кнехтов, и он потащил нас вниз по реке. После Куксхафена поставили паруса, и они наполнились ветром. Буксир отделился от "Генриетты". Плавание началось.

Я в это время подметал палубу. Ко мне подошел помощник капитана, здоровенный детина.

– Заруби себе на носу, если тебе что не нравится, можешь прыгать за борт, – деловито сообщил он ледяным тоном.

Почему он так сказал? Чем я провинился? Долго я не мог понять, в чем дело, а потом вспомнил, что с ним беседовал мой отец... Что он на меня наговорил?

И я, на целых три года привязанный к "Генриетте" и помощнику, почувствовал себя пленником. За высокими фальшбортами, окружающими палубу, показалось море, о котором я столько мечтал, но мне было не до него.

А ведь я, глупец, боялся сначала второго помощника, блондина атлетического сложения. Он был не намного выше меня, но, что называется, косая сажень в плечах, а мускулатурой мог поспорить с ломовой лошадью. Этот человек с невинным взглядом голубых, чуть ли не детских глаз отличался необычайной вспыльчивостью и почти звериной быстротой в движениях. Накануне он, увидев, что кузнец без разрешения садится в шлюпку, идущую к берегу, бросил в него обруч от бочки. Обруч пролетел в нескольких дюймах от головы кузнеца.

Мы пересекли Атлантический океан с северо‑востока на юго‑запад и, обогнув мыс Горн, пробились на запад, в Тихий океан. Спать нам удавалось только урывками, да и то в полном облачении – в плащах, тяжелых сапогах, зюйдвестках, привязанных к голове, – чтобы в случае столкновения с айсбергом пулей вылететь на палубу. Правда, все равно до того, как погрузиться навеки в ледяную воду, мы бы успели только увидеть, как гибнет наше судно. Непрерывно подстегиваемая то с одной, то с другой стороны штормами, "Генриетта" шесть недель боролась среди айсбергов с безжалостным встречным ветром и мужественно продиралась сквозь мрак, мокрый снег, град и туман.

На сто шестьдесят девятый день мы бросили якорь в Санта‑Росалии – маленьком мексиканском порту на Калифорнийском полуострове. На следующее утро мы приступили к разгрузке угля – он предназначался для плавильного предприятия большого медного рудника. В порту стояло чуть ли не двадцать парусников. Они уже разгрузились и ждали приказаний от хозяев или пытались пополнить свою команду. Ежедневно в шесть утра я с одним матросом спускался в трюм и наполнял углем корзину, вмещавшую три четверти тонны. Гордень [4]подхватывал корзину и опускал в вагонетку на пристани, а там ее толкал мексиканец. Всю неделю, кроме воскресенья, мы работали с шести утра до шести вечера. Месяца через два весь уголь сгрузили и на борт взяли балласт.

Ночью, когда все спали, я засунул свои вещи в старый залатанный мешок, подарок гамбургского старьевщика, и, стараясь не шуметь, вышел из жилого помещения для команды. Ночь была ясная. Звездное небо сливалось с безмолвными холмами вокруг Санта‑Росалии. Я привязал к мешку веревку и уже хотел опустить его, как вдруг из темноты выступил вахтенный. Он сразу догадался, что я собрался бежать, но спокойно сказал:

– Ступай на пристань, а мешок я тебе спущу.

Осмотревшись по сторонам и убедившись, что больше никто за мной не следит, я спустился по сходням вниз, отвязал мешок, спущенный матросом, махнул ему на прощание рукой, взвалил мешок на спину и, не оглядываясь, без сожаления пошел прочь. Ничего хорошего я не видел на судне, только на реях я чувствовал себя счастливым и беззаботным.

Роста я тогда был среднего, но, по словам матросов, силой не уступал ломовой лошади. Не всякий взрослый сравнился бы со мной выносливостью. Меня, единственного из тридцати человек команды, каждый день назначали разгружать уголь. Первому помощнику этого показалось мало, он заставил меня еще и балласт грузить. Но я любил работать, делал все безотказно, не жалея сил. Около мыса Горн во время свирепейших штормов я вместе с лучшими матросами лез на раскачивающиеся реи, чтобы взять рифы [5]на парусах, и удерживал их весом своего тела. Путешествие сделало меня старше на несколько лет. Шагая со своим жалким имуществом на плече, я чувствовал, что пуповина, соединяющая меня с прошлым и с детством, перерезана.

Оставив мешок в матросском кубрике английского парусника, стоявшего впереди "Генриетты", я пересек сонный город и спрятался среди холмов: капитан мог сообщить о моем бегстве в полицию, меня бы задержали и в кандалах доставили на борт.

Взошло солнце и осветило сгоревшую от зноя землю, на которую, казалось, с сотворения мира не упало ни капли дождя. Стало жарко, как в Аравийской пустыне. Я надел мексиканскую соломенную шляпу с огромными полями – она скрывала мое лицо и защищала от солнца – и из‑за скалы стал наблюдать за "Генриеттой". Немного погодя пришел буксир и вывел ее на рейд. Там она, в ожидании дальнейших распоряжений, бросила якорь. Ночью я пробрался обратно в Санта‑Росалию на английский корабль, где лежал мой мешок. Весь день я ничего не ел, меня мучил голод, но я нашел только несколько галет и в жестянке спитой чай пополам с чаинками. Мне, однако, и это показалось лакомством. Заглушив голод, я попросил вахтенного разбудить меня до рассвета, чтобы я снова смог укрыться на холмах. Настроение у меня было отличное: по словам англичан, "Генриетта" уже получила приказание и утром снимется с якоря. Она пойдет в Ванкувер, там погрузит лес для австралийского порта Ньюкасл, а затем доставит уголь в Чили и нитрат в Европу. Пройдет не меньше двух лет, прежде чем она возвратится домой.

Я так устал от ходьбы по раскаленным холмам, что тотчас заснул глубоким сном. Проснулся я оттого, что чья‑то сильная рука вцепилась в мое плечо и стащила меня с койки. В тусклом свете керосиновой лампы, свисавшей с потолка, я увидел четырех незнакомых матросов. Оказалось, что они с "Бермуды", английского четырехмачтовика, которому утром предстояло выйти в море. На судне не хватало одного матроса, вот они и пришли за мной.

"Соглашайся, – уговаривали они меня, – это лучший корабль в порту, да и полиция до тебя не доберется". Мне предлагали должность матроса первого класса с жалованьем в двадцать раз больше, чем на "Генриетте". Это решило дело. Я быстро сложил свой мешок, мы вышли на палубу, спустили его в спасательную шлюпку – мои новые знакомые "одолжили" ее на каком‑то корабле, – прыгнули в шлюпку сами и отвалили от судна.

Плыли мы мили три. Из пьяной болтовни моих спутников я узнал, что "Бермуда" направляется в чилийский порт Антофагаста за нитратом для Европы. Тогда большинство парусников ходило по этому маршруту. Матросы хвастали, что капитан обещал, если они привезут меня, столько денег, что уж на четыре‑то бутылки наверняка хватит. Как только мы поднялись на борт, меня отвели в каюту капитана, и я подписал контракт.

Так я оказался на английском корабле, где говорили только по‑английски. После завтрака я вышел на палубу. Я сразу заметил, что у нас не больше половины команды; остальные сбежали, и капитан не пытался их заменить. Так поступали многие капитаны, экономя деньги своим хозяевам и наживаясь сами за счет невыплаченного жалованья.

Боцман велел мне взобраться наверх и отдать сезни [6], а остальной команде выбирать снасти, чтобы поставить паруса. Когда я спустился на палубу, паруса были поставлены, брасы обтянуты и мы с береговым бризом выходили в море курсом на юг.

Ко мне обратился мускулистый матрос средних лет с невиданно густой растительностью на голове и лице. Я в ответ улыбнулся, покачал отрицательно головой и на лучшем своем школьном английском произнес:

– Я не говорю по‑английски, сэр.

– Чтоб мне провалиться! – набатным колоколом загрохотал волосатый. – Нанялся на этот проклятый английский корабль, а сам не знает ни одного проклятого английского слова. И не вздумай снова величать меня проклятым "сэром". Это годится только для проклятых ублюдков, если у тебя хватит ума так к ним обратиться. Они, будь трижды прокляты, проглотят и это.

– Но я немного понимаю, – сказал я, улыбаясь этому человеку. Не по росту длинные сильные руки и мохнатая, словно у медведя, грудь придавали ему несколько комичный вид.

– Я тебя научу английскому, парень, я тебя научу, – гремел он, а глаза его светились дружелюбием. – На этом корабле одни боши и итальяшки, по‑английски слова прилично не выговорят, готов хоть пари держать! Взгляни‑ка, к примеру, на этого шотландца! – Он ткнул рукой в матроса, стоявшего рядом, не переставая оглашать звуками своего голоса весь корабль. – Может, ты думаешь, он говорит по‑английски? Ничуть не бывало! Ни одна собака его не поймет! Ирландия, парень, единственная в мире страна, где знают толк в английском, и тебя я тоже выучу. А вот тот вахтенный, ублюдок из Ливерпуля, бормочет так, что свинью и ту скорее поймешь.

Здесь была совсем иная обстановка, чем на "Генриетте". Каждый был сам себе хозяин, делал свое дело так, как считал нужным, говорил что хотел. Никто не следил за дисциплиной, люди не чувствовали железной руки, острого глаза, подмечающего каждое их движение, не боялись, что их обругают или накажут. Матросы, веселые ребята, любили и умели работать. Все они уже много лет ходили на парусниках. Команда состояла в основном из скандинавов, англичан и немцев, еще были два американца – один, из Чикаго, плавал раньше по Великим озерам, а второй, индеец‑полукровка, работал на медных рудниках в Санта‑Росалии, – молодой австралиец и финн‑плотник. "Генриетта" походила на тюрьму. Здесь я пользовался полной свободой и, главное, уважением. Я и не предполагал, что могу быть в плавании так счастлив.

Мы взяли курс на юг, пересекли экватор и, подгоняемые юго‑восточным пассатом, долго шли на юг в бейдевинд [7]левого галса. Затем мы легли на другой галс и направились к берегам Чили. Два месяца мы стояли среди других парусников на рейде и сгружали с лихтеров на борт нитрат. Когда наконец мы пошли на юг, в Европу, судно сидело в воде на целый фут глубже положенного. Матросы ворчали, зная, что в шторм волны будут перекатываться через палубу. В Антофагасте капитан взял только одного матроса, хотя рабочей силы там было сколько угодно. "Проклятый капитан! – гремел Пэдди. – Кровавым потом мы изойдем, пока будем огибать мыс Горн зимой, когда проклятый корабль стоит без движения, словно баржа с грузом на реке".

С погодой нам не везло. Провиант весь вышел, мы опаздывали в Гамбург на много месяцев. К этому времени я уже свободно говорил по‑английски. Вынесенное из школы оксфордское произношение уступило место ирландскому и шотландскому. Главными моими наставниками были Пэдди и Скотти, молодой матрос из Глазго, который, прежде чем произнести слово, пережевывал его до неузнаваемости. Пэдди был в нашей вахте запевалой, и, пока мы работали, трубные звуки его низкого голоса разносились далеко над морем. Не подтянуть ему мог разве что немой.

В Гамбурге с нами расплатились. Я вышел из английского консульства, позвякивая в кармане золотыми монетами, протиснулся между моими пьяными товарищами и повисшими на них портовыми девками, сел на трамвай и поехал домой. В мое отсутствие мать хлебнула лиха. Из ее писем в Санта‑Росалию и Антофагасту я знал, как трудно ей пришлось, и решил расстаться с морем. Плавание на парусниках не сулило ничего хорошего. Я научился любить море и величественные корабли, работу на палубе и на реях, бури и штили, жизнь, полную лишений, но продолжать ее не имело смысла. Даже капитан и его помощник вели самый примитивный образ жизни, который со временем, несомненно, мне опостылеет. Да и денег платили ничтожно мало. Кроме того, я понял, что подходит к концу золотой век больших металлических парусников, появившихся в конце прошлого столетия, что их вытесняют паровые суда, что последние становятся все более выгодными. Чтобы выдержать конкуренцию с ними, хозяева парусников набирали меньше людей, чем надо, хуже кормили команду, не ремонтировали снасти... Парус, благодаря которому было открыто столько новых стран, доживал свои последние дни. Отзвуки его славы коснулись моего слуха, как раз когда мною овладело отчаяние, а теперь замерли где‑то вдали.

– Мама, – сказал я, отдавая ей горсточку золотых монет, – я сяду на первое подвернувшееся судно, идущее в Америку; убегу с него, накоплю денег, а потом выпишу тебя и ребят.

На "Бермуде" я наслышался таких историй. Почти все матросы в свое время дезертировали с судов в Соединенных Штатах, Аргентине, Канаде или Австралии. Поработают на берегу, пока не надоест, и снова нанимаются в плавание. Когда они пускались в свои бесконечные рассказы, я их буквально засыпал вопросами: какие там люди да сколько платят... Наконец я избрал своей будущей родиной Штаты, как говорят моряки. В этой стране я смогу зарабатывать столько, чтобы прокормить мать и братьев.

Через несколько дней после расчета я снова отправился в порт, в бюро по найму моряков на английские суда. Комната была битком набита людьми. На доске висело несколько объявлений – требовались матросы, кочегары, кочегары для работы в угольной яме. Зазвонил телефон, инспектор по найму снял трубку.

– Матрос первого класса нужен на "Инкулу", стоит в Бремерхафене, сегодня в полночь выходит в Галвестон! – прокричал он.

– Где этот Галвестон? – спросил я матроса, стоявшего рядом. – Что‑то я не слыхал о таком порте.

– В Проклятом заливе, – ответил он.

– В каком заливе? – не понял я.

– Ну, в Проклятом, то есть в Мексиканском.

– Значит, он в Мексике?

– В Штатах, будь они трижды прокляты, в Техасе, – отрезал он, возмущенный моим невежеством.

Я предъявил матросскую книжку, документ о расчете с английского судна и тут же получил работу. Зрение мое теперь значительно улучшилось, и медицинский осмотр я прошел без труда. Дома я быстро упаковался и на поезде доехал до Бремерхафена. В полночь судно снялось с якоря. Прежде чем пересечь Атлантический океан, мы зашли в Порт‑Толбот за углем.

Месяц спустя я увидел впереди низкий берег Техаса. Мы стали на якорь и приступили к погрузке хлопка.

Через десять дней трюмы наполнились. Теперь нам предстояло выйти в море. Каждый вечер я сходил на берег, стремясь получше узнать страну, которую собирался избрать своей родиной. Когда я первый раз ступил на ее землю, волнение буквально распирало меня. Я гордо выпрямился и, если бы не прохожие вокруг, громко запел бы от радости.

И вот настал великий миг. Я нарочно оставался на борту до самой последней минуты, чтобы не вызывать прежде времени подозрений и заранее решить, что делать, когда я покину корабль.

Несколько матросов уже сбежали, и у трапа выставили часового с ружьем. Но разве это могло остановить меня? Если бы понадобилось, я добрался бы до страны своих грез даже вплавь. Я прошел на полубак, снял со швартовов предохранительный щит от крыс, повис на руках и, перебирая ими, добрался до берега. На железнодорожной станции я взял билет до Хьюстона, сонного городка без какого‑либо будущего, милях в пятидесяти от Галвестона. Там, мне казалось, я буду в безопасности, если меня начнут разыскивать. Был сезон отгрузки хлопка, Галвестонский порт кишел судами, с которых все время бежали матросы, полиция вылавливала их и сдавала на первый попавшийся корабль.

На первых порах я нанялся на работу у фирмы "Бразос Боттом": валил лес, грузил бревна на запряженную быками телегу, на лесопилке разделывал их на доски. Потом мне довелось расчищать лес и заготавливать дрова, пока я не решил, что опасность миновала и можно вернуться в Галвестон. Там я работал на драге, грузил уголь, кочегарил на американских военных транспортах "Макклеллан" и "Самнер". Это был период конфликта с Мексикой, и транспорты перевозили войска. После ликвидации конфликта я остался в Галвестоне, сначала на драге, а потом перешел в грузчики – они лучше зарабатывали. Все это время я откладывал деньги. А тут моя мать получила небольшое наследство от сестры, умершей в Богемии, и я смог забрать ее и братьев в Америку. Вскоре мы купили маленькую ферму в Галвестонском округе и начали новую жизнь. Ничто больше не связывало нас с Европой. Это было за два года до Первой мировой войны.

 

 

III

 

Участок, который мы купили, – целинная земля в прериях – оказался непригодным для земледелия. Мне пришлось снова отправиться в Галвестон, благо до него было не больше двадцати миль, и вступить в союз грузчиков. Когда судов не было, я работал на драге – в то время строили Хьюстонский судоходный канал, ходил на рыболовецких шхунах в залив Кампече у берегов Мексики, убирал хлеб. По мере его созревания я продвигался на север – начинал я в Техасе или Оклахоме, затем переходил в Канзас, а заканчивал в Дакоте. К тому же я стал профессиональным борцом. Братья мои тем временем подросли, им надо было учиться, и в 1919 году мы продали дом и перебрались в Сан‑Франциско.

Тут только и начались по‑настоящему мои странствия. Я пересек Америку с востока на запад, с севера на юг. Где я только не побывал! В Вашингтоне и Орегоне, на разных реках и побережьях, в горах и долинах! То я валил лес, то строил суда, то ловил рыбу на Аляске, прокладывал дороги и разведывал недра. Затем судьба снова забросила меня на юг. Я исколесил все Тихоокеанское побережье и в конце концов напал на только что открытые нефтепромыслы Западного Техаса и Оклахомы.

В 1920 году я работал клепальщиком на Сан‑Францисской верфи и чуть было не потерял глаз, а в 1922 году при погрузке хлопка в Галвестонском порту на японское судно сломал ногу. Почти год мне пришлось ковылять на костылях. Делать мне было нечего, и я снова обратился к книгам. Я не брал их в руки с тех пор, как в 1908 году нанялся юнгой на "Генриетту". Кроме того, я писал стихи, рисовал карикатуры, в том числе и для страничек юмора. Как только я смог ходить, я поехал в Нью‑Йорк и Кливленд, чтобы предложить их в газету В Кливленде мне улыбнулось счастье: я подружился с Донахеем, известным карикатуристом газеты "Плейн Дилер", и он предложил мне постоянное место. В последний момент я, однако, отказался от перспективы день‑деньской сидеть в редакции прикованным к письменному столу, когда мир так велик и я еще столько не видел! Я нанялся на пароход и плавал по Великим озерам, а когда их сковало льдом, вернулся на Тихоокеанское побережье. Из‑за перелома ноги я опять пристрастился к книгам и теперь старался наверстать упущенное. Как только я оставался без работы, я погружался в чтение, пока у меня не кончались деньги.

Все эти годы меня не покидала мечта моего детства – быть здоровым и сильным, и я испробовал разные системы физкультуры и диетического питания.

 

В 1938 году я женился. С Тэдди я встретился на небольшом пароходе "Ингрид". Я ехал во Французскую Гвиану, чтобы помочь бежать невинно осужденному арестанту. Мне рассказала о нем его мать, француженка, державшая в Нью‑Йорке гостиницу. Я в ней иногда останавливался. Тэдди собиралась предпринять на "Ингрид" путешествие по Карибскому морю. С паспортом горного инженера в кармане я сошел в Нидерландской Гвиане и оттуда начал атаку на исправительную колонию. С моей помощью арестанту удалось бежать на шлюпке в Бразилию, после чего я вернулся в Нью‑Йорк и женился на Тэдди. Она содержала гастрольное бюро. Я распрощался с морем и поселился в Нью‑Йорке.

В 1948 году мы отправились в Вест‑Индию. Вскоре мы обзавелись туземным шлюпом и несколько месяцев крутились между островами, возвращаясь время от времени на Сент‑Томас. Этого нам показалось мало, и мы решили на нашей утлой посудине без мотора пройти до Майами – это составляло около двух тысяч миль. В Карибском море мы попали в шторм, он выбросил шлюп через Юкатанский пролив в Мексиканский залив, там нас как следует помотало, и скорлупка наша дала течь. Пристать мы никуда не могли и, чтобы не пойти ко дну, день и ночь вычерпывали воду. Наконец наш сигнал бедствия заметило торговое судно "Бонито" джэксонвиллской "Саванн стимшип компани". Капитан предложил взять нас на борт и доставить в Гавану, нас, но не наш шлюп, мне же было жалко его бросать. Я попросил взять одну только Тэдди и передать мой SOS береговой охране, но Тэдди наотрез отказалась подняться на борт судна. "Я останусь с тобой", – заявила она, и никакие доводы на нее не действовали. В этом была вся Тэдди – маленькая, вроде бы даже хрупкая на вид, но с железным характером. А ведь раньше она ни разу не садилась даже в обычную лодку, родилась в Нью‑Йорке, где за домами не видно неба, и всю жизнь провела в конторе!

В сумерках "Бонито" исчез за горизонтом. Мы продолжали выкачивать воду, надеясь, что капитан передаст наш сигнал SOS и он будет услышан. Мы находились приблизительно в ста двадцати милях к западу от островов Драй‑Тортугас. Я выбросил весь балласт, но шлюп все больше погружался в воду, и к ночи палуба почти скрылась под водой. Часа в два мы увидели вдали огни – к нам быстро приближалось судно, оно шло точно на нас. А вдруг оно не заметит шлюп и налетит на него? Тогда останется одно – прыгать в воду. Правда, у нас был небольшой фонарик – единственная вещь, которую пощадил шторм, но чем его заправить? Ни керосина, ни бензина не осталось. За неимением спасательных поясов я привязал Тэдди к себе: она не умела плавать. В последнюю минуту огни отклонились в сторону, и тут я разглядел, что это эсминец. С судна нам бросили конец, и двенадцать часов спустя мы пристали к острову Ки‑Уэст.

Оказывается, наши сигналы приняли военные моряки, они выслали на помощь эсминец, он же с помощью радара определил наше местонахождение.

После нескольких недель плавания по высокой волне Тэдди нетвердо держалась на ногах, но как только шлюп привели в порядок, ее потянуло обратно в море. Она питала к нему, можно сказать, необычайную привязанность, а ее выносливость вызывала удивление. Шлюпы Вест‑Индии устойчивы и имеют хорошие мореходные качества, но конструкция их примитивна до крайности. Ведь они предназначены только для каботажного плавания. Тэдди, однако, никогда не жаловалась на неудобства.

Несколько лет спустя Тэдди лежала в нью‑йоркской больнице. Ее оперировали по поводу щитовидной железы. Я тем временем плавал вдоль побережья и каждые несколько дней возвращался в Нью‑Йорк, чтобы навестить Тэдди. Однажды меня осенило: я построю плот и один пересеку на нем Тихий океан. Плот, как настоящее мореходное судно, будет идти по определенному курсу, к месту назначения.

Тэдди запротестовала:

– Один, в твоем‑то возрасте! Тебе скоро стукнет шестьдесят! Нет, нет, ни в коем случае!

После того как она выписалась из больницы, я много плавал на танкерах. Не раз во время столкновений судов и взрывов я бывал на волосок от гибели. К тому же целые сутки приходилось дышать испарениями, просачивавшимися сквозь плохо зашпаклеванную палубу, горловины люков и вентиляционные отверстия. На нас лежала чистка резервуаров, и эта работа нередко кончалась тем, что я обвязывал веревкой товарища, отравившегося парами нефти, и вытаскивал его наверх, на свежий воздух. Через два года Тэдди поняла, что работать на танкерах не менее опасно, чем в одиночестве плыть на плоту, и согласилась отпустить меня.

22 июня 1954 года Тэдди стояла на пирсе перуанской военно‑морской базы Кальяо и смотрела, как буксир выводит мой плот в открытое море. Я направлялся на острова Самоа. Капитан порта, оформив мне отход, сказал:

– В пути ты не пропадешь, но вот отмахаешь миль этак тысяч семь да и наскочишь на какой‑нибудь риф, о котором никто никогда и не слыхал.

Через сто пятьдесят дней, когда все уже давно считали меня погибшим, я пристал к островам Самоа.

Я написал книгу об этом плавании и прочитал лекции в Америке и Европе. И вот тут‑то, на шестьдесят пятом году жизни, я обнаружил, что тело мое проявляет признаки усталости. Давал себя знать возраст. Для меня это было ужасным потрясением: железный человек, несгибаемый начал поддаваться. Я думал, что не сломлюсь никогда, и вдруг убедился, что тело мое находится во власти тех же законов, что и все живое. Меня ожидали старость, немощность и в конце концов смерть. Всю свою жизнь я изучал человеческое тело, оно интересовало меня, как ничто другое, и, зная, что со мной происходит, я без труда мог проанализировать симптомы и решить, как поступить.

Мы нашли тихое местечко среди холмов Южной Калифорнии, распахали участок целины и начали выращивать овощи. Я работал как одержимый. Еще бы! Я боролся за свою жизнь. Выиграю или проиграю? Два года это было неясно. Тэдди, не отходившая от меня ни на шаг, иногда боялась, как бы я не переборщил. "Не жди невозможного, – говорила она. – Чего ты хочешь? Ты старый человек, тебе скоро будет семьдесят..." Но я был уверен, что мои знания, проницательность и воля одержат верх. И в конце концов перелом наступил.

Переболев лихорадкой в такой тяжелой форме, что от пота были мокрые не только одеяла и простыни, но даже матрац, я сказал Тэдди: "Я победил!" Правда, прошел еще год, прежде чем я окончательно пришел в себя.

Мы жили милях в десяти от побережья Тихого океана и несколько раз в неделю отправлялись на пляж купаться и загорать. Однажды, сидя рядом с Тэдди под пляжным зонтом и глядя на синие волны, я ощутил какое‑то беспокойство. Вспомнилось плавание на плоту, сто пятнадцать дней, проведенных в одиночестве среди этих волн, – не здесь, правда, но в этом же океане, когда я был один и знал, что на расстоянии тысяч миль нет ни одного человеческого существа. Я почти все забыл. Так давно, кажется, были эти прекрасные дни и ночи! Весь мир принадлежал мне, начиная от самой высокой звезды на небе и кончая глубинами подо мной, из всего многомиллионного населения земного шара поблизости не было ни одной живой души.

Тэдди встала и пошла окунуться. Я следил за ней: из‑за обратного течения было опасно заходить дальше чем по колено. Я погрузился в мечты, заново переживая те дни. Опять я видел акул и летучих рыб, стремительные броски корифен и двух моих маленьких спутников – черную кошку Мики и зеленого попугая Ики. Мики еще здравствовала и находилась тоже в Калифорнии, в Лонг‑Биче, совсем поблизости от меня. Многое уже стерлось в моей памяти. Все путешествие казалось видением, которое вытеснил из головы калейдоскоп картин моей жизни, начиная с самого детства. Но сегодня, когда я, умиротворенный, размечтался под жаркими лучами солнца, меня охватили воспоминания.

Славное это было путешествие! Правда, мне все время угрожали неудачи, смерть и отчаяние, но ведь человек так легко забывает плохое! Спокойное море напомнило мне о знойных днях, когда паруса на плоту свисали с рей, подобно грязным тряпкам, бревна обрастали мхом и, казалось, глубже погружались в море, когда пустоту горизонта лишь изредка нарушала одинокая птица, пробивавшаяся вдали между стенами облаков, которые стали на якорь вокруг меня и не выпускали на волю. А тут я еще заболел. Целые сутки я, подавленный, несчастный, валялся на палубе, корчась от боли и то прижимаясь искаженным от мук лицом к бамбуковой палубе, то переворачиваясь на спину. Мне даже хотелось умереть. Я подполз к рации, хотя прекрасно знал, что она не работает, и попытался включить ее, в нелепой надежде, что проходящее судно примет мои сигналы. Глаза мои отыскали над дверью каюты острые, как бритва, ножи для разделки рыбы. Всадить бы один из них в низ живота, откуда по телу растекается боль, и прекратить нестерпимые судороги! Я нацарапал на обрывке бумаги прощальную записку Тэдди и прикрепил ее к двери. Много часов пролежал я потом без сознания на палубе. Солнце вставало и садилось, волны перекатывались через меня, но я ничего не замечал, и только веревка, которой я привязался к плоту, не давала мне упасть за борт.

Когда я пришел в себя, боли как не бывало. Так же внезапно, как появилась, она исчезла. Только нажав на болевшее место, я вспоминал о ней. Я не мог понять, в чем дело: живот никогда меня не беспокоил. Много дней я ощущал такую слабость, что вставал только с помощью веревки, и исхудал до того, что лишь кожа да кости остались. Так до конца плавания я и не выздоровел окончательно. В Нью‑Йорке выяснилось, что у меня язва желудка. Врач, который перед моим отъездом предупреждал, что в пути меня может схватить приступ аппендицита или что‑нибудь в этом роде, напомнил:

– А вы ведь уверяли, что вас никакая хворь не берет. Запросто могли отдать концы.

Меня постигло еще одно несчастье: я лишился всего запаса воды. Она хранилась под палубой в пяти жестяных баках, стоявших прямо на бревнах плота и ничем не закрытых от волн. Тонкая жесть проржавела, и вода вытекла. Я успел спасти стаканов девяносто драгоценной влаги.

Еще на "Генриетте" я приучился понемногу пить морскую воду, чтобы возместить отсутствие свежих овощей и фруктов, необходимых для бесперебойного функционирования желудка, и потом в плавании всегда пил ее. Впоследствии я убедился, что она обладает и другими, еще не изученными целебными и питательными свойствами.

И все же какой ужас я испытал, когда увидел, что остался без пресной воды! Сначала я стоял, словно громом пораженный, затем схватил пустые баки, легкие как перышки, и один за другим выбросил в море. Бачки, сверкая серебристыми гранями – они ведь были совершенно новые и проржавели только в швах, – долго танцевали передо мной на волнах, то подпрыгивая вверх, то опускаясь вниз.

Время шло, солнце прочертило по небу свой огненный путь, а я все стоял, потрясенный тем, что остался без воды, если не считать девяноста стаканов неприкосновенного запаса. До ближайшей земли – Маркизских островов – было больше тысячи миль. Я бы, конечно, мог дойти до них, но там плот неминуемо разбился бы о крутые берега, а мне пришлось бы отказаться от конечной цели – острова Самоа лежали тремя тысячами миль дальше. Даже ругать было некого. Я сам был виноват в том, что держал воду в ненадежных сосудах, да еще прямо на плоту, через который перекатывались волны. Наконец наступил вечер. Солнце село, звезды несмело вышли в ночь и взглянули на море. Было тихо, море было спокойнее, чем обычно. Покой охватил и меня. И тут я вспомнил о своей старой привычке. Я снял с гвоздя жестяную кружку, опустился на краю плота на колени и зачерпнул воду. Первый глоток, как всегда, ожег меня горечью, но я знал – вреда это принести не может. Теперь я мог со спокойной душой продолжать путешествие. Через три недели, когда я находился в семидесяти пяти милях от Маркизских островов, прошел тропический ливень – единственный за все плавание, – и я наполнил все сосуды.

...Тэдди продолжала ходить взад и вперед по мокрому от схлынувшего прилива твердому песку. Мне пришли на память и другие злоключения. Однажды я забросил леску. Приманкой служила летучая рыбка, упавшая ночью на палубу. Вокруг плота резвились корифены, одну из них я и хотел заполучить. Вскоре леска натянулась. Вытаскивая ее, я уже знал, что поймал не корифену – зацепленная крючком, она несется пулей, – а акулу. Я вытащил ее на скользкие, обросшие мхом бревна. Она лежала на спине с широко раскрытой пастью, в которой сверкали два ряда зубов. Я вставил акуле в пасть острогу, чтобы извлечь крючок, и начал выдирать его оттуда. Наконец мне удалось его высвободить. В тот же миг хищница, лежавшая почти без движения, ожила и сильным ударом хвоста выбила острогу у меня из рук. Я потерял равновесие и через голову акулы шлепнулся в воду. Обезумев от страха, я быстро перевернулся, чтобы ухватиться за край плота, но он уже покачивался за пределами досягаемости. Тут меня что‑то потянуло... Когда я падал, крючок, извлеченный из пасти акулы, зацепился за рукав свитера. Я схватился за леску и начал подтягиваться к плоту, медленно, осторожно – леска была старая, во многих местах она была еле жива. Мне ее подарил в Кальяо капитан тунцеловного клипера. Подтягиваться и плыть мешала поврежденная артерия на левой руке: я порезался







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.