Здавалка
Главная | Обратная связь

Амели Нотомб Биография голода

Жители республики Вануату на островах Новые Гебриды, расположенных между Новой Каледонией и Фиджи, никогда не знали голода. На протяжении тысячелетий здесь действуют два фактора, каждый из которых достаточно редок сам по себе, сочетание же их – явление поистине уникальное. Это изобилие и полная изоляция от мира. Конечно, применительно к островам «изоляция» звучит почти как плеоназм. Однако на свете найдется немало архипелагов, куда туристы валят валом, и ни одного столь мало посещаемого, как Новые Гебриды.

Странно, но факт: охотников побывать на Вануату никогда не находилось. Свои фанаты есть даже у самых заброшенных уголков, вроде острова Десоласьон. Возможно, их привлекает название.[1] Хотите прослыть любителем уединения или прикинуться проклятым поэтом? Скажите: «Я только что вернулся с острова Десоласьон», – и дело сделано. Кто побывал на Маркизах, тому положено рассуждать об экологии, посетивший Полинезию заведет речь о Гогене, ну и так далее. А с Вануату не связано решительно ничего.

Между тем Новые Гебриды – славное местечко. С полным стандартным набором морской экзотики: пальмы, песчаные пляжи, цветы, кокосы, легкая жизнь и тому подобное. Пародируя Виалатта,[2] можно сказать, что Эфате и его собратья – всем островам острова, так почему же здесь не срабатывает та особая островная магия, которой наделен любой торчащий из воды голый утес?

Как бы то ни было, но Вануату почему-то не интересует никого.

 

Этот загадочный факт не дает мне покоя.

Вот карта Океании из старого, 1975 года издания, «Ларусса». В то время еще не существовало республики Вануату: Новые Гебриды были франко-британским кондоминиумом.

Карта испещрена надписями. Вся Океания разделена на части морскими границами – чисто абстрактными, условными, но строго оговоренными. Кое-где наблюдается тенденция к интеграции: острова Уоллис примыкают к Самоа, а те, в свою очередь, почти сливаются с островами Кука – иди разбери, где что! Видны зоны конфликтов и даже острых кризисов: США и Великобритания схлестнулись из-за островов, одинаково мало известных как под именем Лайн, так и под другим, более звучным названием Центральные Полинезийские Спорады. Каролинские же острова ухитряются не только принадлежать одновременно Австралии и Новой Зеландии, но еще и пребывать под английской опекой. И так далее.

Поистине Океания – самая запутанная страница во всем атласе. Но Вануату и тут выглядит белой вороной. Просто возмутительно: сначала находиться в совместном владении Франции и Англии, двух исконно враждующих стран, ни разу не вызвав ни одной распри между ними, а потом получить независимость так, чтобы никто не только не оспаривал ее, – что уже слегка оскорбительно, – но и вообще не почесался по этому поводу!

И обитатели Вануату затаили обиду на весь мир. Не скажу точно, было ли это чувство свойственно им еще в новогебридские времена, но за граждан республики ручаюсь, поскольку имею прямые доказательства. По прихоти судьбы я оказалась обладательницей каталога искусства народов Океании, не помню уж с какой стати подаренного мне составителем, как раз уроженцем Вануату. Судя по дарственной надписи, которой удостоил меня этот человек (не рискую воспроизводить его сложное имя), он на меня обижен. Вот как она выглядит:

Амели Нотомб,

которой, разумеется, все это безразлично.

Подпись

11.7. 2003

Я прочла и удивилась. Почему автор, который видел меня первый раз в жизни, так убежден, что я отнесусь к его труду с полным безразличием?

Я пролистала книгу. В искусстве Океании я действительно ничего не смыслю, и все это знают, а потому мое мнение никого не волнует. Однако это не означает, что у меня его нет.

В каталоге были фотографии изумительных новогвинейских амулетов, красивых расписных тканей с Самоа, изящных вееров с островов Уоллис, прекрасных ваз с Соломоновых островов и прочих замечательных предметов. Если же попадалось что-то скучное и заурядное, можно было не смотреть на подпись: этот гребень (или маска, или фигурка) – изделие с Вануату, как две капли воды похожее на гребни, маски или фигурки, встречающиеся в девяноста девяти процентах краеведческих музеев всего мира наряду с неизбежными кремневыми ножами и бусами из зубов, которыми наши предки набивали свои пещеры. Выставлять такие вещи всегда казалось мне страшно глупым – все равно как если бы в далеком будущем археологи помещали в витрину наши пластиковые вилки и картонные тарелки.

Получалось, будто ученый господин с Вануату заранее знал, что предметы, сделанные у него на родине, оставят меня равнодушной. И главное, оказался прав. Не угадал он лишь того, что вся эта история разбудит мое любопытство.

 

При ближайшем рассмотрении я заметила в каталоге еще одну интересную деталь. Повсюду в первобытном искусстве Океании присутствует тема ямса, это что-то вроде тамошней картошки, предмет настоящего культа. Ничего смешного, наши доисторические предки тоже рисовали пищу. Впрочем, незачем так далеко ходить: чуть ли не все натюрморты состоят из съестного.

Мне возразят: «Но не из картошки же!» Что ж, скажу я в ответ, у каждого свои деликатесы. В художественном изображении пищи есть одна-единственная закономерность: художник (скульптор и т. д.) всегда выбирает не обыденные, а самые редкие кушанья. Так, хотя ученые доказали, что люди культуры Ласко[3] питались исключительно олениной, ни одного оленя на расписных стенах пещеры не найдется.

Вот она, вечная неблагодарность рода людского, предпочитающего воспевать не хлеб насущный, которому он обязан жизнью, а омаров и ортоланов.

Так что, если жители Океании упорно изображают ямс, значит, для них это деликатес, значит, выращивание этих клубней стоит им большого труда. Будь у нас картошка редкостью, снобы лакомились бы картофельным пюре.

Но в каталоге не было ямса с Вануату, как, впрочем, и ни одного изображения какой-нибудь другой снеди. Видимо, пища не является там чем-то вожделенным. А почему?

А потому, что жители Вануату никогда не хотели есть. Никогда не испытывали голода.

 

Еще одно небольшое наблюдение: ямс и другие съедобные вещи чаще всего изображали обитатели Новой Гвинеи. И, на мой взгляд, именно здесь искусство отличалось особой яркостью, богатством и оригинальностью, причем это касалось не только «пищевой» тематики, но и других, куда более замысловатых произведений. Выводы напрашиваются сами собой: во-первых, у художников был пустой живот, во-вторых, это подхлестывало их воображение.

Наконец волею судьбы мне довелось повстречать троих уроженцев Вануату. Прежде всего меня поразила их внешность: все трое походили на баобабы.

Не только комплекцией и пышной шевелюрой, но, я бы сказала, еще и выражением огромных сонных глаз. Тут нет никакого уничижительного оттенка: сонливость не порок.

Мы сидели за общим столом. Другие гости ели с видимым удовольствием, исправно орудуя вилкой.

Эти же трое едва притрагивались к пище – не как аскеты, а как плотно отобедавшие, сытые по горло люди. Кто-то спросил: может, им не нравится угощение?

– Нет-нет, все очень вкусно, – ответил один из островитян.

– Тогда почему же вы не едите?

– Нам не хочется, – последовал явно правдивый ответ.

Все, кроме меня, тем и удовольствовались, я же продолжала допытываться:

– А почему это вам не хочется?

Островитяне не обязаны были пускаться в объяснения. Но мое любопытство не показалось им бестактным, и тот, что, похоже, отвечал за всех, медленно, будто и правда наелся до отвала и к тому же не привык утруждаться, заговорил:

– На Вануату полно всякой пищи. Нам никогда не приходилось добывать ее. Протянешь руку – упадет кокос, протянешь другую – гроздь бананов. Зайдешь в море искупаться – тут так и кишат устрицы, крабы, вкуснейшая рыба, лови не хочу! Забредешь в лес – птиц видимо-невидимо. Поневоле сделаешь им одолжение, возьмешь из гнезда парочку лишних яиц или свернешь шею какому-нибудь пернатому – улетать они и не думают. Дикие свиньи тоже переедают, а потом не знают, как избавиться от молока, – умоляют помочь им, орут и орут, пока не придешь, так уж и быть, не подоишь.

Он помолчал и прибавил:

– Просто ужасно. – Потом вздохнул и заключил: – И так все время.

Три жертвы вечного изобилия, изнемогающие от своего неизъяснимого тяжкого бремени, горестно переглянулись и нахохлились, словно говоря всем своим видом: «Вам этого не понять».

 

Отсутствие чувства голода – это целая проблема, которой никто никогда не занимался.

И мало шансов, чтобы она кого-нибудь взволновала. Население Вануату в этом смысле похоже на заброшенных, никому не нужных сирот – их беда касается только их самих.

На Вануату едят без аппетита. Едят для приличия – чтобы не обидеть природу, единственную хозяйку дома, в котором обитают люди. Она взяла на себя все заботы: рыбу, например, достаточно положить на раскаленный солнцем камень, и все. Получаешь дивное кушанье, пальцем о палец не ударив. Хочется сказать: «Я так не играю!»

Зачем, спрашивается, изобретать сложные десерты, если прямо в лесу растут фрукты, рядом с которыми все чудеса кулинарии кажутся чем-то грубым и пресным? Зачем составлять тонкие соусы, если устричный сок, смешанный с кокосовым молоком, затмевает их и ставит в один ряд с дешевым майонезом? Не требуется никакого искусства, чтобы вскрыть створки свежевыловленного моллюска, достать его, положить в рот прямо сырым и наслаждаться божественным вкусом. Такого не подадут в самом шикарном ресторане. Свалятся с дерева на камень и расквасятся в лепешку несколько гуав – глядишь, есть чем промочить глотку. Все слишком легко!

Я понаблюдала какое-то время за тремя островитянами: учтивые, воспитанные, любезные люди, без малейших признаков агрессивности, от которых так и веяло миролюбием. Но словно бы какие-то утомленные, ко всему безразличные. Их жизнь – сплошное безделье. В ней нет поиска.

 

Случай Вануату уникален. Во всех других местах земного шара ситуация прямо противоположная. Каждому народу приходилось так или иначе переживать голодные годы, и это роднит их, им есть о чем поговорить друг с другом.

Чемпион по голоданию – Китай. Люди мрут от голода на протяжении всей его многотысячелетней истории. При встрече китаец китайца первым делом спрашивает: «Ты ел?»

Китайцы научились есть несъедобные вещи и питому создали такую немыслимую кухню.

Ни у кого на свете нет более изощренной и блестящей культуры. Китайцы все изобрели, все открыли, все постигли и все испытали. Изучать культуру Китая значит изучать человеческий разум.

Да, но китайцы словчили. Они применяли сильнейший допинг – голод.

Я не собираюсь объявлять, что одни народы лучше, другие хуже. Наоборот. Я хочу показать, что у них у всех есть нечто общее, и это нечто – голод. Хочу внушить нациям, прожужжавшим нам уши своей уникальностью, что любой народ является функцией, значение которой зависит от переменной величины – голода.

 

Вот парадокс: Новые Гебриды не слишком прельстили завоевателей именно потому, что там всего в достатке.

Это странно, поскольку, как неоднократно убеждались историки, наиболее интенсивной колонизации подвергались самые богатые и урожайные края. Правда, Вануату нельзя назвать богатой страной, ибо богатство есть результат труда, а здесь и понятия такого не существует. Урожай же бывает там, где что-то сажали и выращивали, а на Новых Гебридах никогда этим не занимались.

Выходит, покорителей новых земель привлекают не сами по себе благодатные места, а вложенный в них человеческий труд, предпосылка которого – голод.

Человеку, как и животным, свойственно тяготеть к тому, что хоть в чем-то подобно ему самому: увидев творения голода, он сразу узнаёт родной язык и чувствует себя дома.

Представляю, как происходила высадка первооткрывателей на Новые Гебриды: аборигены не только не оказали им никакого сопротивления, но, наверно, встретили с распростертыми объятиями: дескать, добро пожаловать, очень кстати, помогите нам уничтожить всю эту жратву, а то мы больше не можем.

Ну а дальше сказалась человеческая психология: на что нам нужны острова, где живут такие слюнтяи, драться им лень, и даже построить у себя что-нибудь не удосужились.

Бедные Новые Гебриды! До чего, должно быть, обидно сносить такие несправедливые суждения. И как оскорбительно видеть подобное отношение со стороны европейцев: колонизировать колонизировали, а жить явно не собираются!

 

Я не случайно заговорила о Вануату. Новые Гебриды так занимают меня, потому что они – географическое воплощение моей противоположности. Ведь голод – это я.

Физики стремятся открыть универсальный закон, который объяснил бы устройство всей Вселенной. Задача, похоже, нелегкая. Так вот, если уподобить меня Вселенной, то мое универсальное движущее начало – голод.

Я не претендую на исключительность: голод – пожалуй, самое заурядное из человеческих чувств. Однако смею предположить, что мне в этой области принадлежат лавры чемпиона. Сколько я себя помню, я всегда была страшно голодна.

Я из обеспеченной семьи, у нас дома всегда всего было в достатке. Именно это дает мне основание считать, что мой голод, никак социально не обусловленный, есть особенность сугубо индивидуальная.

Следует уточнить, что я имею в виду голод в самом широком смысле: было бы не так интересно, если бы дело касалось только еды. Да такого и не бывает. Разве голод желудочный не указывает на какой-то другой голод, более общего порядка? Говоря о голоде, я подразумеваю мучительное ощущение неполноты, терзающее все мое существо, этакую сосущую пустоту, не утопическое желание обладать всем, а вполне реалистическое – иметь нечто: я хочу, чтобы на месте «ничего» было «что-нибудь».

 

Долгое время я надеялась стать вануаткой. Но в двадцать лет, найдя у Катулла стих, в котором он тщетно увещевает сам себя: «Отринь желание!» – стала подозревать, что мне вряд ли удастся сделать то, в чем не преуспел такой великий поэт.

Голод – это желание. Желание, объединяющее все желания. Само по себе оно не сила, в отличие от воли. Но и не слабость, потому что голод несовместим с пассивностью. Голодный значит ищущий.

Катулл потому и призывает себя смириться, что не смирился. Сам механизм голода таков, что это состояние, это нестерпимое желание невыносимо.

Но Катулл, возразите вы мне, томим любовной страстью, он страдает в разлуке с возлюбленной, это совсем другое дело. Однако же, на мой взгляд, это явление того же порядка. Голод – настоящий голод, а не прихоть лакомки, – голод, опустошающий и выворачивающий душу наизнанку, в конечном итоге ведет к любви. Все познавшие великую любовь прошли школу голода.

Кто родился сытым – а таких немало, – никогда не узнает этой вечной, лихорадочной маеты, этого наваждения, не отпускающего ни днем ни ночью. Человек формируется в зависимости от того, каков был его опыт в первые месяцы жизни: если он не испытал голода, то из него вырастет одно из тех странных созданий, то ли избранных, то ли проклятых, которые не строят все свое существование вокруг чувства постоянной неутоленности.

Это очень похоже на янсенистское толкование благодати: почему одни рождаются голодными, другие сытыми, непостижимо. Лотерея.

 

Мне в ней достался главный выигрыш. Не знаю, насколько это завидная участь, но, бесспорно, способности мои по части голода чрезвычайно велики. Выражаясь на манер Ницше с его сверхчеловеком, я бы сказала, что в моем случае речь идет о сверхголоде.

Я, конечно, не сверхчеловек, но меня терзает сверхголод.

У меня всегда был отменный аппетит, особенно на сладости. Что касается обычного обжорства, тут, признаюсь, кое-кто мог меня и переплюнуть. Взять хоть моего отца. Но второй такой сладкоежки, как я, свет не видывал.

Это свойство, как и следовало ожидать, имело весьма разнообразные и одинаково неприятные проявления: с раннего детства мне всегда было мало положенной порции удовольствий. Когда от плитки шоколада не оставалось ни крошки, когда игра обрывалась слишком быстро, когда история заканчивалась не так, как мне хотелось, когда останавливался волчок, когда в книге, которая вроде бы не успела начаться, была перевернута последняя страница, все во мне восставало. Грабеж! Обман!

Меня на мякине не проведешь! Одна-единственная плитка шоколада, запросто выигранная партия, совсем не страшная история, зачем-то вдруг упавший волчок, халтурная книжонка – этого, по-вашему, достаточно?!

Стоило ли изобретать такие волшебные вещи, как сладости, или игра, или сказка, или, last but not least,[4] книжки, если не успеешь червячка заморить – а уже ничего нет!

Именно заморить червячка, а не насытиться! В душе должна оставаться та самая здоровая неутоленность. Но между сытостью и надувательством большая разница.

Хуже всего были сказки. Неведомый рассказчик извлекал из небытия великолепные завязки, на пустом месте разводил такие чудеса, выделывал такие хитрые сюжетные ходы, что у слушателей уже текли слюнки. Тут тебе и семимильные сапоги, и волшебные тыквы, и звери, говорящие человеческим голосом да еще обладающие изрядным словарным запасом, и платья из лунного света, и жабы, выдающие себя за принцев. И все это ради чего? Чтобы в конце концов выяснилось, что жаба в самом деле принц и, значит, героиня должна выйти за него замуж и народить ему кучу детишек.

Что за издевательство!

Все это походило на тайный заговор – кто-то (кто же? этого я так никогда и не узнала) нарочно дразнил меня. Какая подлость! Увы, очень скоро возмущение сменилось стыдом: я заметила, что других детей такое положение вещей вполне устраивало, больше того – они не видели причин для недовольства.

Типичная для маленького ребенка реакция: вместо того чтобы гордиться своими высокими запросами, считать их каким-то постыдным уродством, ведь главное для детей – ничем не отличаться от ровесников.

 

Да, запросы высоки. Старое как мир противопоставление количества и качества часто оказывается глупостью: сверхголодный не просто хочет есть больше, он еще и очень разборчив в еде. При определенной системе ценностей «больше» означает «лучше»; это знают страстные любовники и одержимые художники. Изысканность хороша, когда сопровождается обилием.

Я знаю, что говорю. Девчонкой, томясь по сладкому, я неустанно охотилась за ним, как рыцари – за Святым Граалем. Мама ругала меня за эту страсть и пыталась ее обуздать: когда я выпрашивала шоколад, она давала мне сыр, от которого меня воротило, противные крутые яйца или безвкусные яблоки.

От этого мой голод не утихал, а только становился сильнее. Получив пищу, которая была мне не по вкусу, я еще больше хотела есть. Выходила полная нелепица: голодную силком заставляли есть.

Сверхголод, пожирающий что попало, – это извращение. В натуральном, не испорченном принуждением виде он очень разборчив, стремится к самому лучшему, упоительному, превосходному – что и отыскивает в удовольствиях разного рода.

Я ныла и выпрашивала сладкое, а мама говорила: «Это у тебя пройдет». Ничуть не бывало. Это не прошло. Как только я начала распоряжаться своим меню самостоятельно, я стала питаться одними сладостями. И продолжаю до сих пор. Такая диета подходит мне идеально. Я себя великолепно чувствую. Что ж, никогда не поздно пойти по правильному пути.

Выражение «слишком сладкий» кажется мне таким же нелепым, как «слишком красивый» или «слишком влюбленный». Не бывает слишком красивых вещей, бывают люди со слабым эстетическим голодом. Я также не хочу слышать о противоположности барочного классическому. Кто не видит, как строгие пропорции порождают роскошь, у того просто убогое восприятие.

Итак, я отвергала все мамины изуверские подношения и, как первый христианин, стояла на своем:

– Хочу есть!

А в ответ тысячу раз слышала одно и то же:

– Нет, не хочешь! Была бы голодная, ела бы что дают.

– Нет, хочу!

– Просто блажь какая-то! – каждый раз вздыхала мама.

 

Это полное непонимание страшно меня расстраивало. Блажь! Ничего себе!

Позднее я узнала, что слово «блажь» связано с блаженными, юродивыми, которые лопотали что-то непонятное, пытались выразить невыразимое и оттого были изгоями. Это невыразимое не находило слов. Значит, если найти слова, то «блажь», может быть, прекратится?

Если мой голод – блажь, что нужно выговорить, чтобы она прошла? Каков ее тайный смысл? Какую загадку надо разрешить, чтобы унялся этот соблазн, эта непомерная тяга к сладкому?

Конечно, в три или четыре года я была не способна задаваться такими вопросами. Однако бессознательно, интуитивно искала ответ, и искала в нужном направлении: именно в этом возрасте я начала сама для себя сочинять истории.

Что можно сочинить в четыре года? Мои истории содержали концентрат самой жизни, это были сгустки моих эмоций. Истории про принцессу, которую заточили и мучили, про брошенных детей, которые терпели страшную нужду. Про человека, который умел летать, как птица. Про то, как меня проглотила лягушка и я прыгала у нее в животе.

Рембо, гениальный ребенок, потому и презирал поэзию своих современников, потому и называл ее «страшно пресной», что его, как подростка-бунтаря, манило все мощное, головокружительное, невыносимое, отвратительное, причудливое: «тонкой музыки не хватает нашим желаньям».[5]

Интереснее, чем содержание этих моих выдумок, была их форма. Я не записывала их, но и устными их не назовешь, потому что вслух я их тоже не выговаривала, скорее шептала про себя. Однако нельзя сказать, что они были мысленными – звук играл в них огромную роль, но звук нулевого уровня, вибрация немых струн и внутренний ритм. Единственное, с чем можно сравнить такой звук, – это гул на пустой станции метро в промежутке между поездами. Самый подходящий фон для стимуляции воображения.

Стиль был лихорадочным. Принц лихорадочно сражался со злыми силами, околдовавшими принцессу, дети лихорадочно добывали себе пропитание, летучий человек лихорадочно взмывал в воздух, и лихорадочно сокращались внутренности проглотившей меня лягушки. Эта лихорадочность взвинчивала меня, приводила в экстаз.

Когда после долгих тайных поисков я находила наконец припрятанные сладости, какие-нибудь тянучки или мармеладки, то уединялась в уголке и принималась жадно жевать свою добычу, а в мозгу из-за высокой скорости и интенсивности наслаждения возникали короткие замыкания; биотоки слишком высокого напряжения выбивали пробки, и я нежилась в пьянящей истоме, подхватывавшей меня, как струя горячего гейзера.

 

Не будь мой отец самым занятым человеком в мире, думаю, я бы гораздо чаще заставала его рыщущим с вороватым видом по кухне в поисках чего-нибудь вкусного, меж тем как ему, неисправимому обжоре, было строжайше запрещено перекусывать в промежутке между трапезами. В тех редких случаях, когда ему все же случалось уступать своей греховной склонности на моих глазах, он обычно быстренько ретировался, стыдливо прихватив что-нибудь ерундовое, вроде ломтя хлеба или горсти орешков.

Папа – мученик, жертва бесконечной гастрономической пытки. Сначала в нем насильно разжигали голод, а потом этот голод стали постоянно подавлять. В детстве – а он был болезненным, хрупким, чувствительным ребенком – его заставляли есть шантажом, играя на его лучших чувствах, так что в конце концов он сам примкнул к своим мучительницам (главной из них была бабушка с материнской стороны) и растянул свой желудок до невероятных размеров.

С ним обошлись жестоко: целенаправленно довели до маниакального чревоугодия и посадили до конца дней на строгую диету. Бедный папа! Что за абсурдная участь: что ни захоти, все нельзя, и так всю жизнь!

Он заглатывает пищу не жуя, с бешеной скоростью и в таком смятении, что, кажется, не получает от этого никакого удовольствия. Поэтому мне странно, когда его называют сибаритом. Полнота его обманчива – на самом деле его постоянно терзает тревога, и он абсолютно не способен наслаждаться мгновением.

Меня же мама очень рано отождествила с отцом, тогда как мы просто были очень похожи. Помню, в три года, встречая огромное количество гостей, которых приглашали родители, я уныло твердила каждому: «А я Патрик». Все приходили в изумление.

Дело в том, что я постоянно слышала, как мама, представляя троих своих детей по старшинству, обо мне, младшей, всегда говорила: «А она – маленький Патрик», так что я просто упреждала ее. Я носила платья, носила длинные локоны, а звали меня Патрик.

Я обижалась на маму за эту ошибку. Я-то знала, что на самом деле я никакой не Патрик. И не только потому, что я не мужчина. Пусть я действительно больше похожа на отца, чем на мать, но между нами колоссальная разница.

При всем своем консульском достоинстве папа был рабом. В первую очередь своим собственным: никогда в жизни не видела я человека, который требовал бы от себя столько усилий, труда, такого усердия и такой отдачи. Рабом еды: вечно голодный, он постоянно с нетерпением дожидался своего пайка, отнюдь не нищенского, как можно было бы подумать, глядя, с какой сверхзвуковой скоростью он исчезает с тарелки. Наконец, его зависимость от своих странных понятий о жизни, заключавшихся, похоже, в полном отсутствии каких-либо понятий, тоже была рабской.

Мама не могла, конечно, стать начальником отца по службе, зато она была управительницей его пищевого рабства, стояла у руля кормовой власти. Такое часто бывает в семьях, но для моих родителей эта власть имела, как мне кажется, исключительное значение. Оба они, каждый по-своему, были одержимы едой, причем описать мамин случай было бы еще труднее, чем отцовский.

Ну а я была не рабом, а Богом. Властелином мира, а главное, его квинтэссенции – удовольствия, которым обильно оснащала каждый свой день. Мама ограничивала меня в сладком, но существовало множество других возможностей получить наслаждение, надо было только не упускать их.

Тем больше раздражала меня мамина манера отождествлять меня с отцом. Ему же было так приятно обзавестись двойником, что он легко стал на сторону мамы и тоже утверждал, что я – это он. Я мысленно топала ногами, но была бессильна развеять это заблуждение.

 

О, как мне хотелось внушить им, кем, по моему глубокому убеждению, я была на самом деле. Могучей стихией, полнотой бытия, без пустот и зияний, многоводной рекой, источником жизни, грозной силой.

Это убеждение строилось на соображениях, изложенных в моем рассуждении о метафизике труб[6] и на концепции сверхголода. Я поняла, что это – моя привилегия. Отец страдал булимией, мать слышать не могла о еде, старшие брат и сестра были вполне нормальными, как все окружавшие нас люди. Только мне одной достался драгоценный дар. Лет с шести я начала его стыдиться, но в три и в четыре года расценивала верно: как знак превосходства, знак избранности.

Сверхголод был не просто средством получить побольше удовольствий, он открывал во мне бесконечность, а она – основа всякого удовольствия. Я являла собой столь грандиозное средоточие голода, что мне было доступно всё.

 

Мама постоянно обуздывала меня, поскольку я – то же, что отец, а отец нуждался в узде. «Смотри, станешь как отец!» – говорила она мне. Никакой логики, ведь я, по ее собственным словам, уже и так Патрик!

Кроме того, отец не был большим охотником до сладкого. И не метил в божества. Однако мама оставалась слепа к этим очевидным и столь важным различиям.

Если бы Бог нуждался в пище, он ел бы сладкое. Принесение в жертву людей и животных всегда казалось мне каким-то извращением: к чему проливать понапрасну столько крови ради того, кому куда милее была бы гекатомба из конфет!

Но сладость сладости рознь! Не все они равно священны. Путем долгих исследований я установила, что ближе всего к теологическому идеалу шоколад.

В подтверждение можно было бы привести множество научных аргументов, начиная с того, что только в нем содержится теобромин – этимология говорит сама за себя! Но в этом, на мой взгляд, есть что-то унизительное для шоколада. Его божественность выше всякой апологетики.

Ибо достаточно положить в рот кусочек хорошего шоколада, чтобы не только уверовать в Бога, но и ощутить Его присутствие! Бог – не сам шоколад, а его соприкосновение с нёбом, способным его оценить.

Бог – это я, когда я вкушаю или предвкушаю наслаждение, а значит, я все время Бог.

Умом родители не понимали моей божественной сути, но на темном подсознательном уровне, думаю, всё знали и принимали. Я была на особом положении. Когда мне пришла пора учиться, меня не отдали в американскую школу, как брата с сестрой, а записали в ётиэн, японский детский сад, или подготовительную школу, в конце нашей улицы.

Я очутилась в тампопо-гуми – классе одуванчиков, меня нарядили в форму: темно-синюю юбочку, такого же цвета блейзер и берет, надели на спину маленький ранец. Летом этот костюм заменялся похожим на палатку широким балахончиком и конической соломенной шляпой – я превращалась в двухэтажный домик с остроконечной крышей.

 

На вид все было прелестно, а на деле – жуть! С первого же дня я прониклась к этому ётиэну глубоким отвращением. Одуванчиков, похоже, готовили к казарме. Я была согласна воевать, но ходить строем по свистку, подчиняться командам капралов, переодетых учительницами, – все это я считала оскорбительным для себя и для других тоже.

Во всей школе я была единственной неяпонкой. Из этого, разумеется, не следует, что всем остальным такие порядки были по душе. Было бы низостью полагать, что тот или иной народ имеет природную склонность к рабству.

Нет, другие дети, скорее всего, чувствовали то же, что я, и мы все одинаково притворялись. Это подтверждают фотографии того времени: я на них так же улыбаюсь, как все, прилежно шью, склонившись над работой, а на самом деле тычу иголкой как попало. Прекрасно помню свое настроение в этом питомнике одуванчиков: меня переполняли злость, возмущение и страх. Учительниц, так непохожих на мою ласковую няню Нисиё-сан, я от всей души ненавидела. Фальшивые приторные улыбки еще усиливали это чувство.

Помню такой эпизод. Одной из наших капральш взбрело на ум, чтобы мы дружно пели хором жизнерадостную песенку о том, как нам нравится быть веселыми послушными одуванчиками. Я сразу решила, что ни за что не буду ломать эту постыдную комедию, и, поскольку в хоре отдельные голоса не слышны, только делала вид, будто пою (так же, как каждый день делала вид, будто мне хорошо в школе), а сама беззвучно открывала рот. И радовалась, что придумала такой удачный способ тайного неповиновения.

Но учительница, видимо, разгадала мою хитрость и однажды сказала:

– А теперь будем разучивать по-другому, по очереди: каждый пропоет две строчки гимна одуванчиков и передаст эстафету соседу, и так с начала до конца.

Я не сразу почуяла опасность. Решила по такому случаю сделать исключение и разочек попеть вслух. Но мало-помалу поняла, что совсем не знаю слов: гимн одуванчиков до такой степени претил моему мозгу, что в нем не отпечаталось ни словечка. Я шевелила губами просто так, даже не пытаясь изображать то, что следовало петь.

Между тем моя очередь неотвратимо приближалась. Единственное, что могло бы меня спасти, не считая внезапного землетрясения, это если бы еще до меня обнаружился другой симулянт. Я почти не дышала.

Однако другого преступника не оказалось. Наступил роковой момент: я открыла рот, но звука не последовало. Гимн одуванчиков, бодро, в безукоризненном ритме перелетавший из уст в уста, вдруг рухнул в немую бездну, носящую мое имя. На меня обратились все взоры, и самым настойчивым был взор учительницы. С притворным благодушием, как будто в самом деле поверив, что я просто сбилась, и желая помочь мне включиться в цепочку, она подсказала первое слово моей порции гимна.

Бесполезно. Я окаменела и даже не могла повторить подсказку. К горлу подступала тошнота. Учительница настаивала. Я молчала. Она подсказала еще одно слово – опять ничего. Она спросила, не болит ли у меня горло. Я не ответила.

Неприятнее всего было, когда она спросила, понимаю ли я, что она говорит. Ведь то был намек: если бы я была японкой, такого бы не случилось; если бы я говорила на ее языке, то и пела бы вместе со всеми.

Я говорила, говорила по-японски! Но в тот миг не могла этого доказать – потеряла голос. И этого тоже не могла произнести. И тогда с ужасом прочитала в глазах других одуванчиков: «Как это мы до сих пор не замечали, что она не японка?»

Все закончилось позорно для меня: учительница проявила снисходительность к маленькой иностранке, которая, естественно, не могла равняться с настоящими японскими одуванчиками. Бельгийский одуванчик – одуванчик неполноценный. И слова, которые полагалось спеть мне, пропел другой ученик.

 

Признаться дома, как я ненавижу ётиэн, я не решалась. Тогда меня перевели бы в американскую школу и я потеряла бы самое яркое доказательство своей исключительности. Кроме того, я заметила, что когда мои брат с сестрой говорят по-английски, я ничегошеньки не понимаю, и это меня страшно задевало.

Как это так: недоступный для меня язык! Почему-то я не подумала, что могла бы легко освоить эту новую территорию, а сочла оскорблением моего величества само ее существование: какое право имели эти слова не поддаваться моему разумению? Нет, я никогда не опущусь до того, чтобы подбирать к ним ключ. Пусть сами поднимутся до меня, пусть удостоятся величайшей чести преодолеть барьер, отгораживающий их от моего мозга, прорвутся сквозь заграждение моих сжатых зубов.

Лично я разговаривала на одном-единственном языке – фрапонском. Те, кто разделял его на два отдельных, грешили верхоглядством, ибо судили по таким деталям, как лексика или синтаксис. И за этими мелочами не видели не только очевидного сходства, вроде слов с латинскими корнями или грамматической стройности, но и, главное, более высокого, духовного родства, которое заключалось в восхитительном вкусе обеих составляющих.

Как не любить такое лакомство! Звучные, рассыпающиеся на четкие слоги слова – чем не суши, не засахаренные фрукты, не шоколадки, легко разламывающиеся на звонкие квадратики, чем не крохотные пирожные для парадного чаепития, все разные и каждое в своей обертке: особое удовольствие разворачивать и раскусывать.

Английский же совсем не возбуждал во мне аппетита: какая-то словесная размазня, жеваная-пережеваная резинка из чужого рта. В англо-американском наречии не было ничего сырого, поджаристого, парового, все меню состояло из одной каши. Язык еле ворочается, ничего не поймешь, как будто голодные уставшие работники набросились на пищу и глотают жадно и молча. Этакая грубая похлебка.

Брат с сестрой обожали свою американскую школу, я понимала, что и мне, наверное, там было бы спокойнее и вольготнее. Однако же предпочитала муштру на вкусном языке – игре на невкусном.

 

Очень скоро я нашла выход: научилась сбегать из ётиэна. Все было очень просто: дождавшись перемены в десять часов, я притворялась, что мне срочно надо в туалет, и запиралась там, а потом становилась ногами на толчок, как на табуретку, и открывала окошко. Труднее всего было спрыгнуть с высоты. Наконец, гордая своим геройством, я удирала со всех ног через черный ход.

На улице меня захлестывал восторг. Вокруг ничего не менялось, типичный горный японский городок начала семидесятых годов, такой же, каким я каждый день видела его на прогулке. Но благодаря побегу знакомый квартал превращался в завоеванную землю. Мятежный дух кружил мне голову.

Я обретала свободу в самом буквальном смысле слова. Я больше не была прикована с другими маленькими каторжниками к школьной галере, надо мной не было даже мягкой опеки моей няни; я могла делать что хочу: валяться посреди дороги, рыться в помойке, ходить по черепичному верху высоких оград, за которыми прятались дома, подниматься в гору аж до зеленого озерца – с ума сойти! В общем-то не слишком заманчивые деяния, но я задыхалась от одной мысли, что вольна проделать все это, если захочу.

Чаще всего я ничего такого не делала. Просто доходила до конца улочки, садилась на скамейку и смотрела по сторонам: мой блистательный подвиг преображал весь мир, словно погружал его в легендарное, сказочное прошлое. Скромный вокзал в Сюкугаве выглядел как замок Белой цапли Химэдзи; по железной дороге, больше всего роднившей Японию с западными странами, вместо поезда летел из предместья страшный дракон; водосточная канава разрасталась в бурный поток, который не могли переплыть всадники; горы набирали неприступную крутизну; и чем суровее, тем прекраснее становился пейзаж.

Надышавшись этой пьянящей красотой, я шла домой развеивать хмель.

– Ты уже пришла? – удивлялась Нисиё-сан.

– Нас сегодня отпустили пораньше.

«Отпускать пораньше» нас стали что-то слишком часто. Нисиё-сан из уважения ко мне о причине не допытывалась. Но наконец одна из капральш явилась к нам домой и рассказала о моих исчезновениях.

Родители были в шоке. Я притворилась дурочкой:

– Я думала, в десять часов все кончается.

– Теперь ты знаешь, что нет.

Пришлось мне ходить в одуванчиках по четыре часа в день.

 

К счастью, у меня оставались вечера. И я жадно объедалась этим досугом. Насколько противно было подчиняться свисткам и командам в группе, настолько приятно делать что вздумается. Ходить в строю за флажком учительницы – ужас! Другое дело – стрелять в саду из лука, вот это по мне!

Было еще полно других замечательных занятий: например, доставать вместе с Нисиё-сан белье из машины, она развешивала его, а я лизала и сосала свежевыстиранные простыни, жадно впивая дивный мыльный вкус.

Видя, как мне нравится стирка, родители подарили мне, четырехлетней, маленькую игрушечную стиральную машину на батарейках. В нее заливалась вода, насыпалась одна ложка порошка и закладывался носовой платок. Потом надо было закрыть дверцу, нажать на кнопку и смотреть, как крутится барабан. Наконец, открыть машину и слить воду.

Но вместо того, чтобы тупо повесить платок сушиться, я засовывала его в рот и жевала, пока не кончался вкус мыла. А потом он годился для новой стирки, потому что был весь обсосанный.

 

Я не могла насытиться Нисиё-сан, сестрой и мамой: хотела, чтоб они без конца обнимали и прижимали меня к себе, требовала добавки нежных взглядов.

Отцовских взглядов я жаждала не меньше, но обниматься с ним охоты не было. Наша с ним связь была духовного порядка.

А вот брат и другие дети не вызывали у меня ни малейшего аппетита. Я ничего против них не имела, но и не находила в них ничего лакомого.

В общем, мои вкусы по отношению к человечеству вполне удовлетворялись: все три мои богини безотказно питали меня своей любовью, отец в избытке дарил свои взгляды, а все остальные не навязывались.

У Нисиё-сан мне удавалось выклянчить конфетку или шоколадный зонтичек, а иногда, если очень повезет, капельку умэсю (сливовой наливки) – что такое алкоголь, как не высшее состояние сахара, его квинтэссенция, признак его божественной природы!

Сладкий сироп, который бросается в голову, – лучшее, что есть на свете!

Нисиё-сан уступала моим просьбам очень редко.

– Это не для детей!

– Почему?

– От этого пьянеют. Это можно только взрослым.

Странное рассуждение. Я знала, что значит пьянеть, и мне это очень нравилось. Почему такая приятная вещь должна доставаться только взрослым?

Впрочем, запреты меня не пугали – их всегда можно было как-нибудь обойти. У меня уже была одна тайная страсть – к сладкому, а теперь появилась и другая – к спиртному.

Для моих родителей светская жизнь была профессией. Коктейли бывали у нас чуть не каждый вечер. Моего присутствия на них не требовалось. Но никто меня и не гнал. Я выговаривала свое: «А я Патрик», гости умилялись и больше не обращали на меня внимания. Я же, выполнив формальности, шла в бар.

Никто не замечал, как я отхлебываю шампанское из недопитых бокалов. Это золотистое вино с пузырьками было лучше всего: шипучие глоточки – чистое блаженство для языка и легкий, быстрый хмель. Идеальный напиток! И как удачно все складывалось: гости уходили, шампанское оставалось. Я опрокидывала бокал за бокалом.

А потом, изрядно опьянев, шла в сад и кружилась там. Небо кружилось еще больше, чем я. Все шло кругом перед глазами, и я вопила во все горло.

Бывало, я являлась утром в ётиэн с похмелья. Бельгийский одуванчик ходил не так прямо, как остальные, и то и дело сбивался с шага. Меня протестировали и установили, что я лишена чувства ритма, а значит, не смогу сделать карьеру в некоторых престижных областях. Никому и в голову не пришло, что причина этого дефекта – пьянство.

Я не хочу сказать, что детский алкоголизм – это хорошо, но должна засвидетельствовать, что мне он не причинил никакого вреда. Мой организм отлично адаптировался к моим причудам. Сверхголод закалял хрупкое тельце.

 

Сложена я была на редкость безобразно. Это видно по пляжным фотографиям: долговязая, с огромной головой на узких плечах, слишком длинными руками, слишком короткими, тонкими и косолапыми ногами, впалой грудью и выпяченным животом – результат жуткого сколиоза. Все вместе производило впечатление чего-то непропорционального и ненормального.

Но меня это совершенно не волновало. Нисиё-сан говорила, что я красавица, так что еще нужно?

Чем-чем, а физической красотой я была сыта, потому что дома могла сколько угодно смотреть на маму и сестру. Мама была необыкновенно хороша собой, ей поклонялись чуть ли не как божеству. Перед ней я восхищенно млела, как перед прекрасной статуей, но насыщала меня более доступная прелесть Жюльетты. Она была старше меня на два с половиной года, и ей очень шло ее шекспировское имя: тоненькая, с длинными, как у феи, волосами и непосредственными, трогательными гримасками на хорошеньком личике.

Красоту можно поглощать безо всякого для нее ущерба: я часами смотрела на маму, пожирала глазами сестру, но при этом они оставались целы и невредимы. То же самое – когда наслаждаешься горами, лесом, небом и землей.

 

Сверхголод сопровождается сверхжаждой. Очень рано я обнаружила у себя поразительную особенность: маниакальную жажду.

Любовь к спиртному не мешала мне обожать воду, с которой я ощущала какое-то родство. Вода и вино утоляли разные жажды: вино отвечало потребности в жгучих, острых ощущениях, тяге плясать, воевать; вода же сулила отраду извечной пустыне, иссушавшей мою глотку. Ибо стоило мне чуть-чуть углубиться в себя, как я натыкалась на мертвые, бесплодные пески, берега, тысячелетиями ждущие нильского паводка. Обнаружив однажды эту сушь, я на всю жизнь заболела стремлением оросить ее водой.

О неутолимой жажде часто говорится в религиозных сочинениях, но это пустая метафора. На самом деле великим мистикам достаточно глотнуть слова Божия или водицы из пригоршни – и все в порядке.

Меня же терзала жажда вовсе не метафорическая. Когда меня обуревала питьевая мания, я могла пить до скончания веков. Лучше всего была вода в храмовом источнике, и я наполняла и опорожняла деревянный черпак, вливая в себя постоянно обновлявшуюся чудодейственную влагу. Пила столько, сколько могло поместиться, а влезало в меня очень много, ведь дети – почти бездонные сосуды.

Вода шептала мне дивные речи: «Пей, пей, коли хочешь, пей меня всю. Я вся твоя, вся до глоточка. За то, что ты так меня любишь, я одарю тебя вечной жаждой. Бедные люди теряют ее, по мере того как пьют, ты же будешь желать меня тем больше и наслаждаться тем сильнее, чем больше будешь выпивать. Благосклонная судьба пожелала, чтобы высшим благом для тебя стала я и чтобы этим благом ты была наделена бесконечно щедро. Пей же вволю, не бойся, никто тебя не остановит, тебе и только тебе принадлежу я безраздельно, ибо ты единственная, чья великая жажда достойна меня».

Вода хранила вкус каменного ложа, она была так хороша, что я готова была кричать от счастья, но рот был все время занят. От ледяного холода ломило горло и выступали слезы на глазах.

Мешали только паломники, которым я то и дело вынуждена была уступать черпак. Я злилась, что меня прерывают, а главное, что прерывают ради такой малости. Каждый подставлял черпак под струю, отпивал глоток, а остальное выливал обратно. И это называется питьем?! Некоторые вообще выливали воду на землю – какое оскорбление!

Для них этот глоток воды из источника был всего лишь очистительным обрядом, после которого они шли молиться в синтоистский храм. А для меня храмом был сам источник, пить из него значило молиться, приобщаться святыне. Как же можно довольствоваться одним глотком святости, когда вон ее сколько? Из всех красот природы вода была самой чудесной. Ее можно было впивать не только глазами, и ее от этого не убывало. Я вливала в себя литры, а ее сколько было, столько и оставалось.

Вода утоляла, но не пресекала жажду и не иссякала сама. Она давала мне представление об истинной бесконечности, которая была не идеей или отвлеченным понятием, а чем-то вполне вещественным.

Нисиё-сан молилась довольно вяло. Я попросила ее рассказать мне о синтоизме. Подумав, она решила не вдаваться в долгие объяснения и ответила:

– Суть в том, что все прекрасное – это Бог.

Превосходно! Я удивлялась только ее малому рвению. Впоследствии я узнала, что самым прекрасным в этой религии считается император, довольно противный тип, и поняла, почему моя няня не проявляла особого пыла. Но тогда я этого еще не знала и впитала этот догмат так же, как впитывала священную влагу.

Все впитанное очень скоро изливалось наружу: придя домой, я бежала в уборную и сама источала струи воды.

 

Мои родители были воспитаны в католической вере и потеряли ее, когда я родилась. Было бы заманчиво и жутко видеть причинно-следственную связь между этими событиями, но, увы, мое появление на свет не сыграло никакой роли в их духовной утрате: ее обусловило то, что они открыли для себя Японию.

С детства им твердили, что лучшая и единственно правильная религия – это христианство, причем именно в католической его разновидности. Вколачивали это в голову как непреложную истину. Но, приехав в Кансай,[7] они столкнулись с утонченной культурой, не имеющей к христианству никакого отношения, и решили, что им всю жизнь лгали о религии, а решив так, выплеснули вместе с водой младенца, так что в них не осталось и следа веры.

Правда, при них осталось прекрасное знание Библии, и они уснащали свою речь примерами из нее, упоминая при всяком удобном случае то чудесный улов, то жену Потифара, то лепту вдовицы или умножение хлебов.

Как же могла не привлекать меня эта призрачная, но постоянно присутствующая книга! Тем более что чтение ее сопровождалось страхом, как бы меня не застигли за этим занятием. «Как! Ты читаешь Евангелие, когда у тебя есть „Тентен“!» «Тентена» я читала с удовольствием, а Библию с щекочущим нервы трепетом.

Этот трепет мне нравился и напоминал чувство, которое возникало во мне каждый раз, когда я шла знакомым путем к неизведанному, туда, где гулкий, замогильный голос произносил: «Я живу в тебе, помни это!», и у меня от этого дрожали веки широко открытых глаз. В одном я была уверена: что этот говорящий мрак мне не чужд. Если это Бог, значит, Он помещается во мне, если не Бог, значит, что-то, что создано мною и заменяет мне Бога. А в общем, теологические тонкости мало меня волновали: так или иначе, но именно от Бога происходила сила, заставлявшая меня жадно пить из храмового источника, томиться желанием, многократно утоляемым, доходящим до нескончаемого экстаза и все же неудовлетворимым, чудесным образом возрастающим по мере насыщения.

Я верила в Бога, частью которого была сама, причем ни с кем об этом не говорила, поскольку хорошо понимала, что в нашем доме эта тема не в чести. То была тайная вера, вера без слов, некая смесь протохристианства с синтоизмом.

 

Моя жизнь не задалась с самого начала. Я знала, что из Японии мне придется уехать и это обернется крахом. Уже в четыре года я вышла из возраста святой невинности и поняла, что я не божество, хоть Нисиё-сан и уверяла меня в обратном. Если в глубине души у меня еще теплилась уверенность в своей божественной природе, то каждый день в ётиэне и в других местах, где мне приходилось бывать, я получала доказательства того, что в глазах окружающих ничем не отличаюсь от самых обыкновенных людей. Чем больше проходило времени, тем яснее мне становилось, что мои первые шаги не сулят больших успехов.

У меня не было друзей среди одуванчиков, да я и не хотела ни с кем из них дружить. После истории с гимном на меня в группе смотрели косо, а мне на это было наплевать.

К сожалению, убегать я больше не могла и кисла на переменах со всеми вместе. Если замечала свободные качели, спешила влезть на них и уж никому не уступала эту завидную позицию.

Однажды, прохлаждаясь на своем любимом снаряде, я вдруг заметила, что враги окружили меня со всех сторон. Тут были не только мои одноклассники: дети со всей школы, все обитатели нашего квартала в возрасте от трех до шести лет обступили меня и смотрели холодно и неумолимо. Качели, как назло, остановились.

Вся орава набросилась на меня. Сопротивляться было бесполезно, я сдалась, как рок-звезда на растерзание поклонников. Меня повалили на землю, чьи-то руки сорвали с меня одежду. Все происходило в полной тишине. Голую, меня внимательно и все так же молча осмотрели.

Тут с воплем подоспела капральша, увидела, в каком я виде, и накинулась на детей:

– Зачем вы это сделали?

– Хотели посмотреть, правда она вся белая или нет, – ответил кто-то за всех.

Разъяренная капральша кричала, что это очень дурно, что они опозорили свою страну, и все такое прочее. Потом наклонилась надо мной и велела им отдать мне одежду. Дети безропотно повиновались: один принес носок, другая юбку, и так далее, им явно не хотелось расставаться с трофеями, но дисциплина есть дисциплина. Воспитательница надевала на меня предмет за предметом по мере поступления: я была голой и в одном носке, потом голой, в носке и юбке, и так далее, пока не восстановился исходный вид.

Затем дети получили приказ извиниться передо мной и по-военному, на одной ноте, произнесли хором «гомен насаи». Я выслушала их с полным равнодушием.

– Тебе плохо? – спросила меня капральша.

– Нет, – надменно ответила я.

– Может, хочешь пойти домой?

На это я охотно согласилась. Вызвали по телефону маму, и она забрала меня.

Дома и мама, и Нисиё-сан восхищались тем, как стойко я перенесла оскорбление: шок оказался не слишком сильным. Я же смутно догадывалась: будь обидчики постарше, я бы совсем иначе отнеслась к их выходке. А так – меня раздели ровесники, обычная потасовка, ничего страшного.

 

Несчастье обрушилось на меня в пять лет. Угроза, вот уже два года висевшая над нашими головами, вдруг обрела реальность: мы должны переезжать из Японии в Китай.

И хотя я давно знала, что такой поворот событий неминуем, но оказалась не готова к нему. Да и как можно приготовиться к концу света? Расстаться с Нисиё-сан, со всем здешним совершенством, уехать неведомо куда – от одной этой мысли меня мутило.

Последние дни я прожила с ощущением, что наступает вселенский хаос. Страна, которая без малого полвека со страхом ждала предсказанного страшного землетрясения, не замечала близости катастрофы, меж тем почва под ногами уже дрожала из-за того, что я должна была ее покинуть. Я пребывала в полнейшем смятении. Наконец настала роковая минута: к дому подъехал автомобиль, чтобы увезти нас в аэропорт. Нисиё-сан упала на колени прямо на улице, обняла меня и прижала к сердцу, как родное дитя.

И вот дверца захлопнулась, я сижу в машине и вижу, как Нисиё-сан, не поднимаясь с колен, приникла головой к земле. Она оставалась в такой позе до тех пор, пока мы могли ее видеть. А потом исчезла навсегда.

Так закончилось время моего божественного существования.

 

Я была так огорчена разлукой со своей японской мамой, что не заметила, как самолет оторвался от родной земли и взмыл в небо.

Воздушная карета миновала Японское море, Южную Корею, Желтое море и приземлилась на чужбине – в Китае.

Для меня весь мир, за исключением Страны Восходящего Солнца, был чужбиной. Но для КНР 1972 года такое определение было и правда самым подходящим.

Этот мир тотального террора и бдительного надзора был совершенно чужим. И хотя мне не пришлось испытать на себе ужасов завершавшейся «культурной революции», хотя по малолетству я почти не соприкасалась с реальностью и не жила, в отличие от родителей, с чувством постоянного омерзения, Пекин все равно представлялся мне этаким глазом циклона.

У меня была на то своя причина: мало того, что эта страна не была Японией, она имела наглость быть полной ее противоположностью. Вместо зеленых гор я получила пустыню Гоби – таков был пекинский климат.

В моей стране всюду была вода, а тут, в Китае, сплошная сушь. Горячий воздух обжигал грудь. При резком переходе от влажности к сухости у меня открылась астма: прежде я не знала, что это такое, теперь же она трепала меня постоянно. Здесь, на чужбине, я буквально задыхалась.

Моя страна, моя Япония – горный сад, царство природы, полное цветов и деревьев. Пекин же – воплощение городского уродства, нагромождение бетонных глыб.

В моей стране жили на воле обезьяны и птицы, рыбы и белки, все в своей стихии. В Пекине встречались только подневольные животные: тяжело нагруженные ослики, впряженные в огромные повозки лошади, свиньи, читавшие свой приговор в глазах голодных людей, с которыми нам не разрешалось общаться.

Моя страна – это Нисиё-сан, моя ласковая японская мамочка, она нежно обнимала меня и говорила со мной на воркующем языке японских женщин и детей. В Пекине ко мне была приставлена товарищ Чжэ, единственной обязанностью которой было расчесывать мне волосы по утрам, она немилосердно дергала их, а разговаривала на антилитературном языке «банды четырех», который относился к китайскому так же, как язык Гитлера к языку Гёте: это было что-то отвратительно булькающее и квакающее.

Разумеется, пятилетняя девочка не разбиралась в тонкостях политики. Всю жестокость этого режима я поняла гораздо позже, когда стала читать Симона Лейса[8] и разговаривать с самими китайцами, что в ту пору было строжайше запрещено. В те годы, с 1972-го по 1975-й, заговорить с прохожим на улице значило отправить его за решетку.

Но хотя я ничего не понимала, жизнь в Китае была для меня затянувшимся Апокалипсисом в полном смысле этого слова, несущего в себе и ужас, и радость. Это было, во всяком случае, не скучно. Смотреть на светопреставление не только страшно, но и интересно. Непрерывный кошмар – отличное зрелище, а крушение – увлекательная игра, особенно для наблюдателя лет пяти–восьми.

 

Вопреки пропагандистским заявлениям, Пекин был голодным городом. Конечно, в столице голод был не таким лютым, как в деревне, но и там жизнь сводилась в основном к поискам пропитания.

В Японии было вдоволь самых разнообразных продуктов. А нашему пекинскому повару господину Чану стоило немалого труда доставать на рынке неизменную капусту и свиное сало. Это был художник своего дела: каждый день капуста на свином сале была приготовлена по-разному. «Культурная революция» не окончательно погубила народные таланты, в том числе кулинарные.

Иногда Чан творил настоящие чудеса. Если ему удавалось раздобыть сахар, он растапливал его и отливал изумительные леденцовые фигурки, корзиночки, хрустящие лепестки, к вящему моему восторгу.

Помню, однажды он принес клубнику. Мне приходилось пробовать эти ягоды в Японии, нередко ела я их и потом, уже после Китая, но должна признать, что пекинская клубника – самая вкусная в мире. Любая клубника отличается нежностью, но пекинская божественно нежна.

 

В Китае во мне проснулся еще один, ранее неведомый мне, вид голода: голод на людей. Особенно на детей. В Японии я не страдала от недостатка общения: Нисиё-сан так щедро питала меня самой добротной любовью, что больше мне и не требовалось. К одуванчикам меня ничуть не тянуло.

В Пекине же мне страшно не хватало Нисиё-сан. Может быть, потому я так изголодалась? Возможно. К счастью, мама, папа и сестра были ко мне очень внимательны. Но это внимание не могло заменить того обожания, поклонения, которым окружала меня японская нянюшка.

Я ринулась на поиски любви. Для этого первым делом надо было влюбиться, что я немедленно и сделала, и, разумеется, несчастная любовь только разожгла мой голод. То была первая любовная неудача, открывшая длинную череду последующих. И то, что она имела место в растерзанном Китае, сыграло свою роль. Случись это в мирной, процветающей стране, может, все обошлось бы без голодных колик, которые довели меня до бунта. Не зря же лучшие любовные сцены бывают в фильмах про войну.

 

В Пекине я вдруг увидела, до чего странный человек мой отец.

В домашнем кругу он откровенно высказывал нелестные и совершенно справедливые суждения о тогдашнем китайском режиме. В самом деле, «банда четырех» не знала равных себе в злодействе. Ошеломляющие бесчинства жены Мао и ее присных превосходили все мыслимые пределы. Им неоспоримо принадлежало почетное место в пантеоне мерзавцев всех времен и народов.

Отец был вынужден встречаться и даже вступать в переговоры с этими бандитами в силу своей профессии: дипломатия есть дипломатия. Я понимала, что эта крайне неприятная миссия была необходимой, и восхищалась умением отца справляться с ней.

Постоянный голод оставлял его только после банкетов с китайскими официальными лицами. Он приходил пресыщенный во всех смыслах слова, пресыщенный до тошноты, и стонал то «не говорите мне больше о еде!», то «не говорите мне больше о „банде четырех“». Можно было подумать, что закармливание и спаивание партнеров было частью государственной политики, подобно тому, как в военное искусство диких племен входило умение вывести из строя противника, перекормив его тяжелой пищей.

Бывали, однако, случаи, когда отца не тошнило после таких обедов, это означало, что ему удалось побеседовать с Чжоу Эньлаем. Этот человек внушал ему величайшее восхищение, несмотря на то что являлся премьер-министром преступного правительства. И вот это было для меня непостижимо. По моему разумению, люди делились на хороших и плохих. Нельзя быть одновременно хорошим и плохим.

А Чжоу Эньлай был именно таким. Достаточно посмотреть на цифры: казалось бы, невозможно оставаться на посту премьер-министра КНР с 1949-го по 1976 год, не будучи, как считают многие, беспринципным предателем. Но можно расценить этот факт иначе и увидеть в нем доказательство не столько изворотливости, сколько добродетели и мудрости. Да, он входил в самое бесчеловечное на свете правительство, но вносил в него некую умеренность, и, не будь его, оно было бы еще кровожаднее.

Он был, наверное, единственным политиком в истории, чья деятельность воистину лежала за пределами добра и зла. Даже самые яростные хулители признают необычайную мощь его ума.

Восторженное отношение отца к Чжоу Эньлаю заставляло меня призадуматься. Меня озадачивали не политические соображения, которых у меня попросту не было, а то, что мой родной папа почему-то ведет себя так непонятно.

 

Китай изменил мои представления не только об отце – все оказалось гораздо сложнее, чем я думала. Живя в Японии, я была уверена, что человечество состоит из японцев, бельгийцев и полумифических американцев. В Пекине же поняла, что в этот список, помимо китайцев, надо добавить еще и французов, итальянцев, немцев, камерунцев, перуанцев и представителей других, еще более удивительных народов.

Больше всего изумило меня существование французов. Значит, на земле есть люди, которые говорят почти на том же языке, что и мы, и даже присвоили себе его название. Их страна именуется Францией, находится где-то очень далеко, и у них есть тут своя школа.

Ведь времена японских детских садиков прошли, и я начала учиться всерьез в пекинской французской начальной школе. Преподавали там французы, как правило, без всякого педагогического образования.

Мой первый учитель, настоящий зверюга, пинал меня ногой в зад, когда я просила разрешения выйти в туалет. Из страха перед публичным наказанием я больше не смела прерывать уроки и вообще прекратила проситься.

Однажды мне стало совсем невтерпеж, а учитель в это время что-то объяснял, и я решила пописать под себя, не вставая со стула. Сначала все пошло неплохо, и я уже надеялась успешно довести до конца секретную операцию, но скоро жидкость стала тоненькой, еле слышной струйкой стекать со стула на пол. Этот звук привлек внимание одного из мальчишек, и он тут же наябедничал:

– Посмотрите, месье, она писает в классе!

Я чуть не умерла со стыда: под хохот всего класса учитель вышвырнул меня ногой за дверь.

И даже с соотечественниками все обстояло непросто: я повстречала бельгийцев, которые не говорили по-французски! Мир оказался страшно запутанной штукой! Языков в нем столько, что и не перечесть. Попробуй найди свое место на этой планете!

 

Если в Японии самой главной книгой у меня была Библия, то в Китае ее место занял атлас. Мой голод перекинулся на страны. Мне нравились четкость и яркость географических карт.

Бывало, уже в шесть утра меня заставали ползающей на животе по карте Евразии. Я обводила пальцем границы, любовно поглаживала Японские острова. В географии мне открывалась чистейшая поэзия: я не знала ничего прекраснее этих графических моделей пространства.

Я изучила все страны до единой. Однажды вечером во время коктейля я пересекала гостиную на четвереньках, чтобы полакомиться втихаря шампанским, и тут меня подхватил папа и представил послу Бангладеш.

– А, это Восточный Пакистан, – невозмутимо отозвалась я.

В шесть лет я страстно увлекалась разными странами и народами. Благо все они были представлены в международном дипломатическом гетто в Саньлитунь. Единственной недоступной для наблюдения страной был Китай.

Я обожала само слово «атлас» и хотела бы дать такое имя своему будущему ребенку. Из энциклопедического словаря я знала, что кого-то когда-то так уже звали.

Словарь был атласом слов. В нем были обозначены их владения, этнический состав и границы. Иные из этих империй ошеломляли своей причудливостью, например: азимут, берилл, одалиска, воляпюк.

Хорошенько полистав страницы, каждый мог найти свою болезнь. Моя называлась «тоска по Японии» – именно таково точное определение слова «ностальгия».

Всякая ностальгия, безусловно, имела отношение к Японии. Оплакивать прошлое, сокрушаться о былом величии и воспринимать уходящее время трагически, как великое несчастье, – все это как нельзя более по-японски. Сенегалец, тоскующий о Сенегале былых времен, – это японец, хоть ему это и невдомек. А бельгийская девочка, со слезами вспоминающая о Стране Восходящего Солнца, – японка вдвойне.

– Когда мы вернемся домой? – часто спрашивала я отца, имея в виду дом в Сюкугаве.

– Никогда.

Словарь безжалостно объяснил мне весь ужас этого ответа.

 

Я жила в стране Никогда. Оттуда не было возврата. И я ее не любила. А любила Японию, но безответно. Никогда было назначено мне судьбой, я была подданной этого государства.

Жители этой страны не знают надежды. Их язык – ностальгия. Национальная валюта – уходящее время. Они не способны ни минуты отложить про запас и растрачивают жизнь, неотвратимо близящуюся к бездне Смерти, где находится их столица.

Никогдяне – большие мастера возводить хрупкие, саморазрушающиеся здания любви, дружбы, словесности и не умеют строить обыкновенные здания, дома или вообще что бы то ни было прочное и пригодное для жизни. В то же время для них нет ничего более желанного, чем груда камней, среди которых они мечтают поселиться. Но стоит им протянуть руку к ключам от этой земли обетованной, как ее у них роковым образом




©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.