Здавалка
Главная | Обратная связь

Живые и мертвые: Солдатами не рождаются

1

Командиры полков разъезжались после встречи Нового года у командира дивизии. Последним уехал командир 332-го, майор Барабанов. Серпилин молча, со значением пожал ему руку: «Знаю, что еще добавишь, но много не добавляй. Понял меня, Барабанов?»

Хоть и подмывало сказать это вслух, удержался. Все же — командир полка. Если дать привыкнуть человеку к тому, что не надеешься на его совесть, может потерять и ту, что осталась.

Принимали гостей в землянке у начальника штаба, полковника Пикина, — самой просторной из всех и даже с присланным женою ковром над койкой. Провожая, оделись и вышли на воздух втроем — с Пикиным и замполитом, полковым комиссаром Бережным.

— Двадцать три ровно, — сказал Пикин, заворотив рукав полушубка и посветив фонариком на часы. — Первый этап встречи завершили по плану, не задержали. К бою курантов будут у себя на местах и поднимут — кто на что способен!

— Хотелось бы, чтобы некоторые были способны на меньшее, — сказал Серпилин. — Беспокоюсь за Барабанова…

— Ничего, Левашов его удержит, — сказал Бережной.

— Как же, удержит твой Левашов!

— А что, характер на характер…

Серпилин не ответил: не хотелось ни спорить, ни говорить. Хотелось молча постоять под высоким морозным небом, почувствовать его высоту и торжественность.

Стояла тишина, еле слышно шуршала поземка. Волга была невидима отсюда, она лежала во льдах, далеко-далеко, за левым флангом фронта, но Серпилин все равно незримо чувствовал ее сейчас — и ее холод, и ее ширину, за которой тянулись безбрежные снега Заволжья, и в них — переметенные, просвистанные ветрами снежные дороги и тонкая, как брошенный в снега черный волосок, одноколейная ветка от Красного Кута на Эльтон — глубокие тылы, госпитали, госпитали…

Впереди был Сталинград, так и не взятый до конца немцами, а теперь уже шесть недель окруженный нами. Там, в ледяной ловушке, заняв круговую оборону по всему огромному кольцу в двести километров, сидели немцы — двадцать две дивизии, — сидели и ждали! Серпилин хорошо представлял себе, чего могут ждать люди в окружении, — ждали и нашего штурма, и выручки, и приказа пробиться, и чуда, и гибели — всего вместе.

А мы после ноябрьских и декабрьских боев уже третью неделю все не штурмовали и не штурмовали — готовились. И сегодня, этой новогодней ночью, здесь, северо-западней Сталинграда, война только чуть слышно шевелилась. На переднем крае разорвалась одиночная мина, стукнула пулеметная очередь, потом еле слышно, как далекий вздох, донесся отзвук сильного взрыва там, внутри кольца у немцев, и снова все затихло.

Всю войну, во всей ее огромности, нельзя было даже вообразить себе до конца. Но Серпилин, слушая тишину здесь, где в ожидании наступления стояла его дивизия, хорошо представлял себе, что такое эта сегодняшняя ночь там, где теперь идет главная война, — на юге, в голых степях на полдороге к Ростову, или на юго-западе, тоже в степях, под Тацинской, или на Воронежском фронте, режущем сейчас немецкие тылы за триста километров отсюда, у Черткова и Миллерова.

Там война пахла бензином и копотью, горелым железом и порохом; она скрежетала гусеницами, строчила из пулеметов и падала в снег, и снова поднималась под огнем на локтях и коленях, и с хриплым «ура», с матерщиной, с шепотом «мама», проваливаясь в снегу, шла и бежала вперед, оставляя позади себя пятна полушубков и шинелей на дымном, растоптанном снегу.

Там, где сегодня происходило самое главное, для людей вообще не существовало никакой новогодней ночи: они просто не помнили о ней.

Серпилин был военным человеком и знал, что на войне не бегают с места на место, ища, где пожарче: на войне ждут своего часа. Он не мог сейчас оказаться со своей дивизией там, в самом центре сотрясавшего равнины южной России землетрясения, но хотя его ум был неподатлив к таким мыслям, сердце чувствовало доносившиеся оттуда торжественные и страшные толчки. И это прозвучало в его голосе, когда он после долгого молчания сказал:

— Да, у нас пока тишина…

— В такую ночь и нам бы не молчать, а воевать! — сказал Бережной.

— Ну что ж, сходи на передний край, постреляй из пулемета! По крайней мере, будет что в политдонесении писать: активные боевые действия, воюем, не молчим, не теряем боевого духа… — насмешливо ответил Серпилин.

Слова Бережного задели его. Водится же еще за людьми эта глупая привычка прийти на передний край и, если там как раз в эту минуту тихо, непременно открыть огонь, вызвав ответный, как будто солдатам мало того, что и так достается на их долю. Бережной это «поднять активность» называет, а на самом деле — просто мальчишество. И вдобавок, не по возрасту: скоро сорок стукнет! До каких пор можно радоваться, что ты храбрый, и доказывать это с риском для своей и для чужой жизни!

— Да разве я об этом, Федор Федорович? — Бережной готов был вспылить, но сдержался.

— А о чем же, Матвей Ильич?

— Я вообще сказал…

— Что значит «вообще»? В наступление, что ли, предлагаешь перейти нынче ночью? Как, поставим армию в известность или сами начнем, пусть присоединяются?

— А чего ты ко мне прицепился, Федор Федорович, ради праздника, что ли?

— огрызнулся Бережной.

— А того я к тебе прицепился, друг ты мой дорогой, что я вчера на совещании у командующего уже слышал эту блестящую мысль, чтобы сегодня ночью пошуметь, немцам Новый год испортить. А заодно — и себе. Слышал и возражал. Высказал точку зрения, что, если всерьез воспользоваться новогодней ночью для наступления, — это резон. А если просто пошуметь, так надо и себя и солдат пожалеть, не портить им такой ночи. Немцы, кстати, не столько Новый год, сколько рождество празднуют. В сочельник надо было шуметь. Спасибо, член Военного совета поддержал. Только сверху отбился, а ты уже снизу жмешь.

Серпилин с невидимой в темноте улыбкой обнял Бережного и дружески похлопал его по плечу.

— Не обижайся ради праздника, а то весь год ссориться будем! Еще поглядим, всюду ли тишину соблюдут. Командующий оставил это на усмотрение командиров дивизий.

— Соседи пока молчат, — сказал Пикин.

— Они и там, у Батюка, оба молчали, — сказал Серпилин. — Только потом, когда я возразил, а Захаров меня поддержал, по лицам понял, что и они за тишину.

— Батюка своими возражениями расстраивать не хотели, — съязвил Пикин.

— А я, думаешь, хотел? — сказал Серпилин. — Все люди — человеки, сидел да ждал, может, кто другой первым встанет.

— Уже двадцать три десять, — сказал Пикин, снова посветив фонариком на часы.

— Вижу, ты совсем бога не боишься, скоро с фарами ездить начнешь…

— А, не до этого им теперь! — Пикин махнул рукой в сторону немцев. — Вернемся? А то пробирает…

— Ко мне в землянку милости прошу, — сказал Серпилин. — Куранты послушаем, чайку попьем…

— Идите, я сейчас тоже приду, — сказал Пикин, — только захвачу одну вещь.

Он повернулся и пошел к своей землянке, а Серпилин и Бережной зашли в землянку Серпилина.

— Птицын, чайку нам сообразите, — сказал Серпилин своему ординарцу, проходя вместе с Бережным через переднее отделение землянки, которое он называл «предбанником».

В «предбаннике» стоял топчан Птицына, завешенный плащ-палаткой, и была сложена самодельная печка, зеркалом выходившая в другую, главную часть землянки.

— Что, в самом деле чай пить будем? — спросил Бережной, когда они сели за стол.

— В самом деле. Разве что Пикин мой план нарушит. Не обиделся, что покритиковал тебя при нем?

— При нем, не при нем, какая разница? Мы с Пикиным столько раз друг друга во всех видах видели, что какие уж секреты!

— Это, положим, верно, — сказал Серпилин.

А про себя подумал, что не задал бы такого вопроса — обиделся или не обиделся Бережной, если бы не та перемена в положении Бережного, что произошла недавно: был комиссаром дивизии, а стал, после приказа о единоначалии, замполитом. Приказ этот, по глубокому убеждению Серпилина, был совершенно правильный, он лишь ставил точки над «и», подтверждал то бытие, которое практически сложилось на войне. А если этот приказ где-то и менял отношения между командиром и политработником, то только там, где они по слабости командира или по взаимному непониманию складывались неверно, во вред войне, которая не новгородское вече! У них с Бережным, слава богу, этого не было. Однако Серпилин все же чувствовал, что Бережному в душе жаль с юности привычного и доброго слова «комиссар». Даже при наилучших отношениях в такой перемене служебного положения была своя боль.

То ли Бережной понял, о чем думает Серпилин, то ли сам думал об этом, но, с минуту просидев за столом, он сказал:

— Поменьше заботься, Федор Федорович, о том, чтобы меня в моем новом положении не задеть. Имей в виду, мы, политработники, о своих званиях в последнюю очередь заботимся!

— То есть это как понять? — спросил Серпилин. — Вы, политработники, борцы за идею, а мы, командный состав, только и мечтаем о чинах да званиях? Так, что ли?

— Вот это — другое дело, вот это я тебя узнаю! — рассмеялся Бережной. — Вот так и дальше не будем друг другу спуска давать! А то я за последнее время заметил: ты меня, как инкубаторного цыпленка, все в вату заворачиваешь.

— Ну уж и в вату! — смущенно усмехнулся Серпилин и вдруг спросил о том, о чем уже давно собирался спросить: — А как у тебя в полках замполиты свое новое положение переживают?

— Ничего. Раз партия приказала — переживут, — сказал Бережной. — Только один Левашов со мной разговор имел, просился, как новые звания присвоят, сразу же дать ему строевую должность, не хочет ходить в заместителях у Барабанова, живет с ним как кошка с собакой. А что, из него добрый комбат выйдет!

— Может, и больше комбата выйдет, — задумчиво сказал Серпилин, — да полк жаль лишать такого политработника. А если Барабанов на полку останется, тем более.

— А он останется?

— Не растравляй рану. Знаешь же, что изнасиловали меня! Вот так отступишь, не поставишь вопрос на попа, а потом ночей не спишь: во что обойдется твой грех? Начинать наступление с командиром полка, в которого слабо верю, — мозоль на душе!

— Брось расстраиваться, Федор Федорович, — сказал Бережной, — дивизия у нас хорошая, один Барабанов обедни не испортит.

— Это как сказать!

Ординарец принес чайник, заварку и стаканы.

— Такие дела, комиссар, — по привычке называя так Бережного, сказал Серпилин, переждав, пока не вышел ординарец. — Сержусь на себя, что взял Барабанова. В первые дни приглядывался, мечтал, что командующий прав, а я ошибаюсь. Теперь ко всему выяснилось, что еще и пьет! Какие уж тут мечты! Тебе как, покрепче?

— Покрепче. После таких разговоров действительно только чай пить, — рассмеялся Бережной.

— А вот и Пикин, — сказал сидевший лицом к дверям Серпилин. — Что это ты тащишь?

Пикин скинул полушубок и торжественно поставил на стол бутылку шампанского.

— Удивил! — сказал Серпилин.

— Сам удивляюсь, — подсел к столу Пикин. — Супруга еще ко дню рождения с оказией прислала, а я додержал. Откроем?

— Да уж потерпим до двадцати четырех, — сказал Серпилин. — Пока чаю выпей.

— Так подожду, — сказал Пикин. — Дай, Федор Федорович, итоги, что ты нам читал, хочу своими глазами…

Серпилин полез в карман гимнастерки и достал несколько листков, густо исписанных разборчивым писарским почерком. Это были «Итоги шестинедельного наступления наших войск», переданные из Москвы и записанные дивизионными радистами. С чтения вслух этих итогов и началась сегодня новогодняя встреча. Размножив под копирку, их дали перед отъездом командирам полков, чтобы в полках и батальонах за ночь сняли как можно больше копий и утром довели до каждого солдата, не дожидаясь армейской газеты.

О силе впечатления Серпилин судил по себе. Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны. И вдруг, когда он сегодня в первый раз, еще не вслух, а про себя, прочел шестинедельные итоги боев, он ощутил весь тот истинный масштаб событий, который обычно скрадывался повседневными заботами, с утра до ночи забивающими голову командира дивизии. Его дивизия была всего-навсего малой частью того действительно огромного, что совершилось за последние шесть недель и продолжало совершаться. Но это чувство не имело ничего общего с самоуничижением; наоборот, это было возвышавшее душу чувство своей хотя бы малой, но бесспорной причастности к чему-то такому колоссальному, что сейчас еще не умещается в сознании, а потом будет называться историей этой великой и страшной войны.

А хотя почему — потом? Это уже и сейчас история.

— На, прочти еще раз вслух, — сказал Серпилин, отодвигая стакан с чаем и протягивая листки Пикину.

— «В результате успешного прорыва и наступления наших войск в районе Сталинграда окружены следующие соединения и части немецких войск: 14, 16 и 24-я немецкие танковые дивизии… 71, 76, 79, 94, 100, 113, 297-я…», — читал Пикин, а Серпилин, облокотясь на стол, слушал так, словно слушал все это в самый первый раз.

Пикин читал номера окруженных и разбитых немецких дивизий, цифры уничтоженных и взятых орудий, танков, самолетов, цифры километров, пройденных войсками Сталинградского, Донского, Юго-Западного и Воронежского фронтов, южнее, севернее и западнее Сталинграда, на Верхнем и Среднем Дону, на Калитве и Чире, в донских и калмыцких зимних степях…

Монотонный голос Пикина звучал торжественно и грозно, а у Серпилина на душе творилось что-то странное. Он уже не облокачивался на стол, а сидел у стены, далеко и от читавшего сводку Пикина, и от Бережного. Отодвинулся так, словно хотел получше разглядеть их обоих. Да так оно и было.

То, что он слышал в чтении Пикина, было как гул, как что-то далекое, грозное и нарастающее, на фоне чего только и могли существовать мысли о собственной дивизии и этих двух людях, сидевших перед ним.

Для того чтобы теперь все вышло так, как читал Пикин, их дивизия должна была еще раньше, до этого, совершить все, что выпало на ее долю. А если бы она этого не сделала, то всего, что теперь было, не могло быть.

Да, она сейчас стояла и ждала своего часа, и они наступали там, в крови и дыму. Но для того чтобы они могли сейчас, зимой, наступать там, она все лето и осень подставляла себя под миллионы пуль и десятки тысяч снарядов и мин, ее давили в окопах танками и живьем зарывали в землю бомбами. Она отступала и контратаковала, оставляла, удерживала и снова оставляла рубежи, она истекала кровью и пополнялась и снова обливалась кровью.

О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей — всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.

А мера этой необходимости — действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, — на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы — не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело. Здесь все пишут кровью, все, от начала до конца, от аза и до последней точки…

И если превысить власть — это кровь, то и не использовать ее в минуту необходимости — тоже кровь. Где тут мера твоей власти? Ведь все же чаще не начальство или, на худой конец, трибунал определяют ее задним числом, а ты сам, в ту минуту, когда приказываешь! Начальство потом в первую голову считается с тем, чем кончилось дело, — успехом или неудачей, а не с тем, что ты думал и чувствовал, превышая свою власть или, наоборот, не используя ее.

Многие из тех решений и приказаний, в соответствии с которыми он обязан был действовать летом и осенью, казались ему сейчас не самыми лучшими, неверными, неоправданными. Но все же в конце концов в итоге все, вместе взятое, оказалось оправданным, потому что привело к той победе, о которой напоминал монотонный голос Пикина, уже подходившего к концу и читавшего теперь названия фронтов и фамилии командующих.

Да, оправдано. Но люди, люди!.. Если бы всех их оживить и посадить вокруг…

Он ощутил у себя за спиной молчаливую толпу мертвых, которые уже никогда не услышат того, что он слышит сейчас, и почувствовал, как слезы подступают к горлу.

А Пикин и Бережной, воевавшие вместе с ним с того первого июльского дня, когда дивизия вступила в бой, все-таки живые и здоровые, сидят сейчас здесь, рядом с ним, хотя нельзя сказать, чтоб щадили себя.

Вот сидит Пикин, сухой и прямой, как жердь. Начальник штаба дивизии — Геннадий Николаевич Пикин, который старше всех в штабе, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Сидит Пикин, который был штабс-капитаном еще в царской армии, а потом, в гражданскую, не воевал, а служил в запасном полку, потому что ему не доверяли, и, кто знает, может, тогда это было и справедливо.

Сидит Пикин, которого в двадцатые годы уволили из пехотного училища, потому что его жена была сестрой нэпмана, и ему пришлось жить заново, кончать заочный институт и по длинной канцелярской лестнице дослуживаться до главного бухгалтера наркомата.

Сидит Пикин, начавший войну бойцом ополчения и ставший начальником штаба дивизии, которому можно доверять как самому себе. В нем и сейчас, на войне, осталось что-то от главного бухгалтера и в смысле точности, и в смысле упрямства.

Сидит Пикин, бессонный и неутомимый, но никогда не забывающий вовремя поесть и выпить. Пикин со своей рыжей щеткой усов над губой, со своим сухопарым старорежимным лицом и тощей фигурой, за которую его дразнят в дивизии «Врангелем», со своими исправными письмами толстухе жене, о которой он говорит, что она в двадцатые годы была красивейшей женщиной Москвы, и со своей девчонкой из роты связи, которая неизвестно почему не чает души именно в нем, хотя могла бы влюбиться и в кого-нибудь помоложе.

И знающий о Пикине все, что можно и нужно о нем знать, Серпилин сейчас, глядя на него, испытывает благодарность к нему за то, что он остался жив и сидит здесь и дочитывает эту сводку.

И Бережной жив, хотя от него этого уже и вовсе трудно было ожидать, и тоже сидит здесь и слушает Пикина, и на глаза у него накатываются слезы, потому что он из тех, что и смеются и плачут без раздумий.

Бережной, с его снятым уже во время войны строгим выговором за брата, бывшего секретаря горкома в Донбассе, о котором он на памяти Серпилина так ни разу и не заговорил; в то, что брат — враг народа, видимо, не верит, сказать это во весь голос не может, а вполголоса не умеет.

Бережной — наголо бритый, короткий, крепкий, с толстой шеей, толстыми, железными руками, шумливый и сентиментальный Бережной, с его шахтерскими словечками и шахтерскими песнями, с его донбасской юностью двадцатых годов и неумелыми стишками в газете «Кочегарка». Он зачем-то до сих пор возит их при себе вместе с юношеской карточкой; оказывается, у него была такая пышная чернокудрая шевелюра, какой теперь просто и не вообразишь, глядя на его лысую голову.

Бережной — дитя комсомола, а до этого беспризорник, милостью сыпного тифа в пятнадцать лет — круглый сирота и, между прочим, по документам еврей. Об этом мало кто знает в дивизии, да и навряд ли это имеет какое-нибудь значение для него самого.

Бережной, горячий и пристрастный к людям, но при этом всегда готовый, не раздумывая, положить свою жизнь за любого из них.

И ему Серпилин тоже благодарен за то, что он жив и сидит сейчас здесь, рядом с ним, ему было бы очень тяжело потерять вот этого Бережного.

Пикин — это июльский приказ Сталина, тот самый, страшный, после сдачи Ростова и Новочеркасска: «Ни шагу назад!» Его читали перед строем, когда дивизию прямо с эшелона швырнули в бои, чтобы заткнуть дыру еще там, за Средним Доном, далеко от Сталинграда. Но затыкать дыру было уже поздно, и дивизия стала магнитом, с утра до ночи притягивавшим к себе удары с земли и с воздуха. Она приняла на себя часть того, что причиталось другим, кого-то спасла от гибели, но и сама начала гибнуть. Ей уже обрубили фланги и зашли в тыл, а приказа на отход все не было, и о двух везших этот приказ убитых по дороге офицерах связи Серпилин узнал только от третьего. Но еще перед тем, как к ним наконец добрался этот третий, вечером в окопе к Серпилину подошел высохший в щепку Пикин и сказал, тыча в руки бумажку:

— Вот мое заявление.

Серпилин сначала от неожиданности не понял, что это за заявление (даже мелькнула нелепая мысль: не отставки ли просит?), а потом понял и сказал:

— Это не мне — комиссару.

— Не видел его с утра, — сказал Пикин, — и не знаю, увижу ли. Возьмите!

И Серпилин взял и положил в карман гимнастерки и спросил только:

— Хорошо подумали?

— Уж как-нибудь, время было, — сказал Пикин, повернулся и пошел по окопу.

И Серпилин, хотя не спросил его об этом ни тогда, ни потом, понял. Пикин подумал в тот вечер о плене, и свое заявление в партию, которого от него давно ждали, подал, именно подумав о плене. Если они окажутся в плену и им крикнут: «Кто из вас коммунисты?» — начальник штаба дивизии, штабс-капитан царской армии, беспартийный Пикин не хотел поддаться соблазну и остаться в строю, когда его командир дивизии выйдет на шаг вперед. Наверное, в тот отчаянный вечер, когда казалось, что дивизия останется в окружении и погибнет, он хотел до самого конца выдавить из себя мысль о возможной там, в плену, поблажке.

Пикин — это переправа через Дон, после того как половина дивизии полегла там, за Доном. Серпилин в тот день оказался в окруженном полку на отшибе, и, когда на закате все же пробился и вывел остатки полка к переправе, оказалось, что на переправе нет бедлама, который он страшился увидеть, а порядок, и этот порядок навел подошедший сюда с ядром дивизии Пикин. Перетащенные за Дон батареи прикрывали переправу огнем, в степи полукольцом поднимались дымы подожженных немецких танков; две счетверенные пулеметные установки у понтонного моста, захлебываясь, бесстрашно, в упор били по пикировавшим на переправу самолетам.

На переправе творился кромешный ад и каждую минуту погибали люди, и все же на ней существовал порядок, и этот порядок обеспечивал Пикин, стоявший на берегу, не в окопе, который ему вырыли, а во весь рост, на самом виду у смерти, потому что сейчас это от него и требовалось.

А в пяти шагах от Пикина, на траве, раскинув руки, лежал мертвый помощник начальника штаба полка по разведке, старший лейтенант Брускин.

— Убили Брускина, — сказал Серпилин, глядя на мертвого.

— Разрешите доложить, товарищ комдив, — сказал Пикин, приложив к козырьку крепко сжатые, недрогнувшие пальцы, — бывший комендант переправы Брускин, самовольно покинувший свой пост, возвращен и расстрелян в связи со сложившейся обстановкой. Лично мной.

И только теперь Серпилин заметил: Брускин лежит на земле в гимнастерке с сорванными петлицами.

Да, Пикин — это тот день на переправе и многие другие такие же дни, и вообще, когда думаешь о Пикине, невольно вспоминаешь самые тяжелые дни, наверное, потому, что там он и оказывался на высоте положения. А легких дней вообще было мало.

Бережной — это тоже нелегкие дни. Бережной — это зарево горящего Сталинграда в тот день, когда немцы прорвались к Волге и пришлось загибать фланг и отходить на север. На горизонте стояло зарево Сталинграда, и они сидели ночью вдвоем в одинокой хате, на перепутье уходивших в тыл дорог, и Бережной плакал от горя и оттого, что, оставшись вдвоем, впервые за много дней и ночей мог дать волю своим чувствам.

Он был ранен, но не вышел из строя. Щека и надбровье у него были рассечены осколком мины, бритая голова наискось забинтована: из одного, открытого глаза текли слезы, а на грязном бинте под вторым, закрытым глазом проступало мокрое пятно, потому что и этот второй, закрытый глаз Бережного там, под бинтами, тоже плакал.

— Да что ж мы творим с тобой? — яростно сквозь слезы спрашивал Бережной. — В июле приказ Сталина читали, клялись всем святым и все-таки до Волги дошли — живые! Какие же мы сволочи после этого!

И хотя в голосе Бережного звучало отчаяние, оно было только минутной оболочкой его решимости сражаться до своего смертного часа.

Бережной — это первый день наступления в сентябре, севернее Сталинграда, когда, получив приказ пробиться к сталинградцам, в первые же часы продвинулись на три километра. Всем казалось, что дело пошло, и Бережной в фуражке, обсыпанной землей, в шинели, изорванной осколками, ввалился к Серпилину на НП после того, как облазил два полка, и жадно пил воду из кружки, и, смеясь, рассказывал, как его два раза чуть не убили, и, узнав, что в третьем полку заминка и бомбежкой прервана связь, все так же весело махнул рукой, нахлобучил фуражку и, сказав: «Ничего, доберусь», попер в полк.

Но Бережной — это и следующий день того же самого наступления, когда стало ясно, что немцы остановили нас, задушили с воздуха, прижали к земле, и когда на НП дивизии среди бела дня под бомбежкой прорвался на своем «виллисе» командующий армией Батюк и с порога беспощадными площадными словами стал крестить Серпилина за то, что дивизия с утра не прошла ни метра.

Серпилин молчал, потому что если б он открыл рот и сказал все, что думает о Батюке и его словах, то вышедший из себя Батюк мог дать волю рукам, и тогда оставалось бы пустить пулю в лоб ему или себе.

Но бритая голова Бережного налилась кровью, и он не своим, задавленным голосом спросил, перебивая Батюка посреди его ругани:

— Товарищ командующий, разрешите обратиться?

И голос его был таким, что Батюк остановился и взглянул на Бережного.

— Я не знаю, почему молчит командир дивизии, — сказал Бережной, — но как же вы смеете с нами так говорить, как будто мы ваша барская дворня, нерадивые холопы! Какой же вы коммунист после этого, товарищ командующий?..

Батюк с искаженным лицом надвинулся на Бережного, и Серпилин уже вскочил, чтобы встать между ними, но Бережной сам отступил на два шага в угол блиндажа, заложил руки за спину, из багрового стал белым и сказал:

— Не подходите, товарищ командующий, я этого и отцу не позволял!

И Батюк опомнился. При всей его грубости и даже хамстве жило в его душе непогасшее чувство солдатской справедливости.

В первый, удачно начатый день он уже поверил, что пробьется к Сталинграду, и свалившиеся потом несчастья довели его до отчаяния, до неудержимой, дикой потребности сорвать свой гнев на других. С тем и ехал сюда прямо под бомбами, гнал машину с прилипшим к рулю от ужаса шофером, готовый — черт с ним! — тоже погибнуть здесь, где зря погибло столько людей. Собственная смерть казалась ему не важной рядом с тем, что произошло, — с неудачным наступлением его армии…

С тем и ворвался сюда, в блиндаж, и вдруг после слов Бережного остановился, тяжело сел на табуретку и сказал Серпилину:

— Давай карту.

Подвинув к себе карту, но еще не глядя на нее, осмотрелся — в землянке, к счастью, не было никого, кроме них троих, — повернулся к Бережному, поднял на него усталые глаза и сказал:

— Дурак ты, комиссар. Думаешь, меня ласкают, думаешь, на моей душе хоть одно живое место осталось?.. Дай воды попить.

Да, разные минуты жизни были связаны в памяти с Бережным и с Пикиным, и все это был кровавый сорок второй, кончавшийся сегодня год…

— Федор Федорович, точка… Ты что задумался? — откуда-то издалека донесся до Серпилина голос Пикина.

— Слышу, что закончил, — сказал Серпилин. — Наливай. Всего две минуты осталось.

Пока Пикин разливал шампанское по кружкам, Бережной включил радио. Было самое время: музыка ворвалась в шорохи и гудочки Красной площади. Все трое поднялись и, стоя у стола навытяжку, слушали, как в Москве далеко и громко падают удары часов.

Когда заиграли «Интернационал», Бережной запел его сильным, высоким голосом и пел до самого конца, а Серпилин я Пикин стояли и слушали молча.

Едва успели выпить, как затрещал телефон. Серпилин взял трубку.

— Спасибо, товарищ командующий. Благодарим… И вас также. Поздравляем Военный совет армии. Спасибо, все в порядке, тишина… Ближе к утру думаю в полки съездить. Так точно, празднуем… Спасибо… Командующий просил передать вам поздравление Военного совета с Новым годом, — сказал Серпилин, положив трубку.

— Судя по времени, — сказал Пикин, взглянув на часы, — в нашу дивизию в первую позвонил.

Пикин был чувствителен к таким вещам, гордился, что дивизия на лучшем счету, и ревновал, когда хвалили соседей.

— Да, — сказал Бережной. — Что-то такое на душе творится, сам не разберу. Что же это за год за такой, сорок второй! Что было и что стало с нами!

— Да, если бы не товарищ Сталин с его железной выдержкой, не знаю, чем бы этот год кончился, — сказал Пикин. — В прошлом году под Москвой до последней минуты три армии держал в кулаке, не дал растащить по частям — и ударил! А теперь здесь, у нас, тоже сумел дождаться часа! Железные нервы на войне — великое дело. Половина всей стратегии.

Серпилин молчал. Спорить с этим не приходилось, Не только не было возможности, но сейчас, после все новых и новых успехов, не было желания спорить.

И только в глубине души, несмотря на все происшедшее за последнее время, как камень лежал старый вопрос: как же так? Откуда же все-таки она взялась, та принесшая необозримые последствия внезапность июня сорок первого? Как мог Сталин так слепо верить в невозможность войны тогда, в июне? Да, слепо. Об этом не скажешь вслух, но другого слова, как ни насилуй себя, не подберешь. А ведь, если глядеть правде в глаза, именно та прошлогодняя внезапность в конце-то концов и привела нас сюда, к Волге. Да, Пикин прав: когда мы громим теперь немцев, за этим стоят и воля и выдержка — это Сталин.

Ну, а то, что было вначале? Это кто?..

— Ты что, в самом деле на рассвете в полки поедешь? — спросил Бережной Серпилина.

С этого вопроса начался разговор о разных дивизионных делах и мелочах, не имевших отношения к новогодней ночи.

Серпилин уже несколько дней собирался походить ночью по окопам переднего края, посмотреть, как идет служба.

— Посплю три часа и поеду. Начну с Цветкова. Могу взять тебя за компанию, — сказал он Бережному.

Но, оказывается, у Бережного были свои планы. Он еще до рассвета хотел выехать в тыл, в Зубовку, куда завтра к утру должны прибыть двести человек пополнения. Собирался встретить их там и поговорить еще до отправки в дивизию.

— Не терпится, — сказал Серпилин.

— Да, просто не верится такому счастью. Я бы, например, сейчас, когда на других фронтах такая война идет, нам бы ни одного человека не отвалил.

— Ну, это как сказать. И мы тут не до конца войны стоять будем, — заметил Серпилин и добавил, что раз Бережной едет в Зубовку, пусть днем на обратном пути заглянет в медсанбат — посмотрит, не создались ли там излишне мирные настроения в связи с затишьем. Есть много признаков, что ему скоро конец!

— Боюсь, как бы Бережной там в медсанбате не задержался, — сказал Пикин. — Туда, говорят, новый хирург прибыл — красивейшая женщина.

— Не беспокойся, не задержится, он не такой бабник, как ты, — сказал Серпилин. — Между прочим, ты хоть бы фигуру, что ли, сменил, а то мне тут зам по тылу на днях говорит: видел вас, товарищ генерал, издали в роте связи, но пока туда-сюда — не догнал: уже уехали. А в роте связи и ноги моей не было!

Пикин с его долговязой, жилистой фигурой в самом деле был издали похож на Серпилина, и это уже не впервые служило в их кругу предметом шуток.

— Вот ты о конце войны заговорил, — посмеявшись над Пикиным и снова став серьезным, обратился Бережной к Серпилину. — А когда он, по-твоему, будет, конец войны, не уточнишь?

— Где? У нас, в Сталинграде, или вообще?

— Вообще.

— Мне про Жукова прошлой зимой рассказывали, когда он еще Западным фронтом командовал. Его водителя другие все подбивали: «Спроси у Жукова, когда конец войны будет». Жукова не больно-то спросишь, но водитель как-то ехал с ним вдвоем и все же решился… Только открыл рот, а Жуков потянулся, вздохнул и говорит: «Эх, и когда только эта война кончится!..»

— Ладно, — рассмеялся Бережной, — допустим, Жуков не знает. А ты?

— Если сегодняшний день считать за середину, — значит, еще год шесть месяцев и девять дней. Девятого июля тысяча девятьсот сорок четвертого.

— Точно, — наморщив лоб, видимо пересчитав уме, сказал Пикин.

— А по-твоему, сегодняшний день можно считать за середину? — спросил Бережной, не уловив по интонации Серпилина, шутит он или говорит серьезно.

— Судя по событиям последнего времени, можно, — сказал Серпилин.

— Долговато, — мрачно сказал Бережной. — Боюсь, как бы бабам после войны не пришлось рожать от беспорочного зачатия!

— Союзники называется! — сказал Пикин. — Неужели и в этом году второго фронта не откроют?

— Ну, раз мы о втором фронте заговорили, значит, сотрясение воздуха началось. Не знаю, как вы, а я намерен на боковую! — Серпилин заложил руки за голову и сладко потянулся.

Когда Бережной и Пикин ушли, он, приказав Птицыну разбудить себя ровно через три часа, разобрал койку, разделся и лег. И, уже лежа, еще раз подумал: «Неужели и в самом деле только середина войны?»

Очень хотелось думать иначе. С тем и заснул…

2

К половине пятого утра Серпилин, как и намеревался, уже был в полку Цветкова. В дороге чуть было не передумал и не поехал к Барабанову, но потом сердито решил: «Ничего, не маленький в конце концов». И начал с левого фланга, с Цветкова.

Подполковник Цветков, когда приехал Серпилин, спал. И Серпилин приказал оперативному дежурному не будить командира полка.

— Пусть спит, обойдусь без него, дайте провожатого.

Но Цветкова все же разбудили, и он нагнал Серпилина на переднем крае, в ходе сообщения.

— Интересно у тебя дело поставлено, Цветков, — притворился сердитым Серпилин. — Командир дивизии одно приказывает, а твои офицеры по-другому делают.

— Сам проснулся, товарищ генерал, — соврал Цветков.

Он раз и навсегда заранее отдал приказание: кто бы и когда бы ни приехал в полк, все равно немедля будить его, если спит, или извещать, если отсутствует. Это было предусмотрено и на тот случай, если прикажут: не будить и не искать! У Цветкова всегда все было предусмотрено.

— Как спишь, Цветков, одетый или раздевшись?

— Раздеваюсь, товарищ генерал. Я своим солдатам доверяю, в кальсонах в плен не попаду.

— Так до сих пор в шинели и ходишь?

— Ничего, товарищ генерал, не воробей, не замерзну, — сказал Цветков.

Он любил форму и в самые трескучие морозы ходил в шипели и сапогах, полушубок и валенки за форму не признавая. Во всяком случае, для себя.

«Цветков есть Цветков», — идя вслед за попросившим разрешения обогнать его, чтобы показывать дорогу, Цветковым, подумал Серпилин, подумал теми самыми словами, которые часто можно было услышать в штабе дивизии, когда речь шла о Цветкове.

«Цветков есть Цветков», — говорили с разными интонациями. Говорили и тогда, когда Цветков выполнил в точности задачу дня, но, не успев получить новую, начинал топтаться на месте, не развивал успеха на свой страх и риск; говорили и тогда, когда он в самом безвыходном положении мертвой хваткой удерживал позиции, не помышляя ни отойти без приказа, ни запросить разрешения на отход. «Цветков есть Цветков», — говорили и тогда, когда он, не раскрывая рта, сидел на совещаниях, и тогда, когда он гораздо скупей соседей представлял к наградам, считая, что в его полку не сделано ничего сверх должного, и тогда, когда из политдонесений выяснялось, что именно у Цветкова нет ни одного случая самострела, ни одного ЧП, ни одного перебоя с подачей горячей пищи на передовую.

Цветков был командиром полка одновременно и средним и образцовым. И в зависимости от обстановки на первый план выступало то одно, то другое. Восхищались им редко, но не уважать его было невозможно.

У него и сейчас, в эту ночь, в полку, разумеется, был образцовый порядок. Все, кому было положено спать, спали, все, кому было положено дежурить, дежурили в полной боевой готовности.

Пройдя полтора километра по окопам переднего края, Серпилин вместе с Цветковым остановились около одного из дежуривших в окопах солдат.

С тех пор как солдат заступил на пост, у немцев ничего не было слышно. В их траншеях, тянувшихся по краю хутора, вдребезги разбитого бомбежкой, всю ночь стояла мертвая тишина.

— Только час назад один свисток был и небольшое хождение, — доложил солдат.

— Возможно, разводящего вызывали, — сказал Серпилин.

— Всю ночь молчат фрицы, — сказал солдат. — На пустой желудок много не наговоришь.

— А как у вас с пищей, с наркомовским пайком? Жалоб нет? — спросил Серпилин и почувствовал, как Цветков весь напрягся за его спиной.

— Никак нет, товарищ генерал, — сказал солдат.

«Черт его знает, — подумал Серпилин, — не вводили мы этого „никак нет“ и не культивировали; само собой, незаметно из старой армии переползло и возродилось, и все чаще приходится его слышать… Парень молодой, не с собой его принес, здесь приобрел».

Он спросил у солдата фамилию, какого он года и откуда. Фамилия у солдата оказалась редкая — Димитриади, он был грек из-под Мариуполя, двадцатого года рождения.

— Говорят, товарищ генерал, что Сталинградский фронт уже на полдороге к нашему Азовскому морю.

— Примерно так, — сказал Серпилин. — Об итогах боев за шесть недель слышали или еще не слышали?

— Говорят, богатое сообщение. Обещали утром в роту доставить.

Серпилин уже собирался идти дальше, но солдат остановил его вопросом:

— Товарищ генерал, разрешите спросить?

— Ну?

— Правда, по радио передали, что союзники сегодня ночью по всей Европе высаживаются?

— Кто это вам сказал?

— Солдаты говорят. Говорят, Черчилль обещал свое слово все-таки выдержать, которое товарищу Сталину дал, — чтобы их высадка хоть и в последний день, а все-таки по сорок второму году считалась.

— Тише, — сказал Серпилин и приложил палец к губам.

Солдат удивленно посмотрел на Серпилина и шепотом спросил:

— Почему?

— Немцы услышат, — сказал Серпилин. — По какому радио эту военную тайну приняли — по московскому или по солдатскому?

— По солдатскому, — поняв шутку, улыбнулся солдат.

— Нет, товарищ боец, — уже серьезно сказал Серпилин. — Не высадились наши многоуважаемые союзники и пока не собираются. Так что придется нам и в дальнейшем на самих себя рассчитывать.

— Конечно, — ответил солдат с готовностью, в которой чувствовалось разочарование. Ему было жаль, что солдатское радио набрехало и, стало быть, опять выходит, что войну не укоротит никакое чудо.

Следующий солдат, с которым говорил Серпилин, был ему знаком и раньше. Фамилия забылась, остался на памяти только подвиг: в одну сентябрьскую ночь, когда дивизии до зарезу нужен был «язык», этот невидный и немолодой уже солдат вызвался пойти взять «языка»; и пошел и взял.

— «За отвагу» вам вручили, а, Мартыненко? — спросил Серпилин, радуясь, что все же вспомнил фамилию солдата.

— Вручили, — сказал Мартыненко, а по его тону чувствовалось, что все это давно прошедшее. Сейчас его занимало другое: он был родом из Мелового, Ворошиловградской области, слышал сегодня, что по радио передавали итоги боев, и хотел знать, не указано ли там в итогах их Меловое. — Что станцию Чертково взяли, это еще три дня назад было в сводке, а Чертково и Меловое, можно сказать, одно и то же, — рядом!

Серпилин сказал, что в итогах вообще нет названий освобожденных нами населенных пунктов, только указано их общее количество — около полутора тысяч.

— А я все жду, жду, когда в сводке про наше Меловое напишут. Хуже всего, если передний край там встал между Чертковом и Меловым, тогда, значит, все в порошок сотрут. — Мартыненко с ожесточением махнул рукой.

Он был прав — знал войну по-солдатски и еще сам других мог поучить, что такое война. Серпилин только сказал ему в утешение, что помнит эти места еще по гражданской и навряд ли наши, взяв Чертково, застряли, сильных естественных рубежей там нет, и наши, скорей всего, сразу продвинулись за Меловое, до Камышовой.

То, что командир дивизии, оказывается, знал эту их донбасскую речку, обрадовало Мартыненко. Речка вдруг стала как бы их общей знакомой.

— Так думаете, разом до Камышовой дошли, товарищ генерал?

Серпилин развел руками.

— По здравому смыслу — так, но отсюда не видно.

— А когда здесь в наступление на фрица пойдем? Когда его к ногтю возьмем? — жестко, с озлоблением спросил Мартыненко, и в его голосе было нетерпение, хотя в тот день, когда фрицев будут брать здесь к ногтю, не кому другому, а именно ему придется первым вылезать из этого ближайшего к немцам окопа и идти по открытому полю под пулями к вон тем виднеющимся вдали снежным буграм.

«Наступление, наступление, — подумал Серпилин, когда, простившись с Мартыненко, пошел по окопу дальше. — Одно дело — с нетерпением ждать его, планируя в армейском или дивизионном масштабе, а другое дело — вот так ждать, как солдаты ждут. Закончилась артподготовка — вылез и пошел, а не пойдешь, прижмешься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И „вперед“ некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же атаки убьют, или тебя, или другого, — это у начальства уже запланировано, и солдат знает, что запланировано, что без этого не обойдется. Знает, а все же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть — все же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: „Это солдат!“ А если нестоящий, так в не дождешься это услышать».

— Что, товарищ генерал, к командиру роты зайдем? — спросил Цветков.

— А кто у тебя сейчас на роте? Алферов? — через плечо спросил Серпилин.

— Алферов.

Серпилин прислонился грудью к брустверу окопа, чувствуя даже через полушубок ледяной, пронзительный холод окаменевшей земли.

Там, впереди, за тишиной, были немцы.

Что они делали в эту новогоднюю ночь в своих ледяных норах? О чем думали, на что надеялись? Но что бы они там ни думали, каждый по отдельности, все вместе они думают как раз противоположное тому, что думаем мы. И каждое наше желание сталкивается с их противоположным, и каждая наша надежда — с их противоположной, и каждый наш расчет — с их противоположным. И все, что было и будет хорошо для нас, было и будет плохо для них. И так до конца войны, до последнего ее часа, потому что война как монета: сколько ни катится, а все равно на ребро не станет — ляжет или орлом, или решкой, кто-то сверху, кто-то снизу; пощады нет и не будет ни нам от них, ни им от нас…

Отсюда, из этого окопа на передовой, все казалось огромным: и то, что впереди, и то, что сзади. А ты, человек, находился как бы на самом острие громадного клина, молча упертого в этой тишине в грудь врага. И какая бы великая сила ни была там, позади тебя, все равно, когда начнется, она тобой, твоим телом, вдавится в это лежащее впереди враждебное, молчаливое пространство.

«Да, нелегкая солдатская должность, — подумал Серпилин. — А сколько людей на ней…»

— Ну что ж, зайдем к Алферову.

Когда они зашли в землянку, лейтенант Алферов, бледный, худенький юноша в съехавшей на затылок ушанке и полушубке внакидку, сидел на корточках, притулясь к железной печке-времянке, и, прижав к уху телефонную трубку, чему-то задумчиво улыбался. Огонек «катюши» — сплющенной снарядной гильзы

— освещал улыбавшееся лицо Алферова и спавших вповалку на полу людей.

Увидя входящее начальство, Алферов положил трубку, стряхнул с плеч полушубок, нахлобучил ушанку, вытянулся в струнку и стал докладывать.

— За дежурного самого себя оставили? — спросил Серпилин, выслушав доклад.

— Так точно. Решил: пусть поспят. А мне не спится.

— С кем говорили? — спросил Серпилин. — Возьмите трубку, договаривайте, раз начали.

По смущенному виду командира роты ему показалось, что тот вел новогодний, неслужебный разговор. Может быть, с каким-нибудь знакомым санинструктором, хотя Цветков стремился обходиться в полку без женского пола и у него санинструкторы — почти все мужчины.

— Я ни с кем не говорил, товарищ генерал, — сказал Алферов. — Я песню слушал.

— Вон как! — удивился Серпилин. — Объясните, недопонял.

— У нас тут есть одна связистка на промежуточной, — сказал Алферов, с опаской покосившись в сторону командира полка, — очень поет хорошо. Иногда, когда она ночью дежурная бывает, мы ее по линии спеть просим.

Серпилин перехватил взгляд Алферова и повернулся к Цветкову. Цветков смотрел на своего командира роты со смешанным выражением свирепости и удивления. От удивления брови Цветкова поднялись так высоко, что казалось, сейчас сорвутся с лица и улетят.

— И какие же она песни поет? — спросил Серпилин.

— Разные, товарищ генерал, — сказал Алферов. — Сейчас «Землянку» мне пела. — И опять покосился на Цветкова.

— Хорошая песня, — сказал Серпилин. — Может, ее и нам с командиром полка можно послушать?

Алферов неуверенно посмотрел на него, не шутит ли; увидел, что не шутит, и взял трубку.

— Селиверстова, а Селиверстова… Селиверстова… Давай еще спой. — Он вопросительно посмотрел на Серпилина: сказать, для кого придется петь, или не говорить?

Серпилин покачал головой: «Не надо».

— Спой, Селиверстова, — просительно повторил Алферов, — только сначала, а то меня тут прервали.

И, подождав несколько секунд, подался в сторону и передал трубку Серпилину.

Серпилин услышал доносившийся сквозь хриплые потрескивания молодой женский голос:

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

Он любил эту песню, потому что было в ней, и в музыке и в словах, что-то особенное, щемящее солдатскую душу и до того простое, что проще не скажешь.

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти — четыре шага…

«Вот именно, четыре шага, а то в два и один».

Почему-то сегодня он думал о смерти больше обычного, не о своей смерти, а вообще о людской.

Он вздохнул и перед последним куплетом протянул трубку Цветкову:

— Послушай и ты, как у тебя в полку поют.

Цветков взял трубку, как змею, и недовольно приложил ее к уху. По выражению его лица было ясно, что ни качество пения, которое его мало интересует, ни либеральное отношение командира дивизии к такому нарушению порядка не смогут переменить его последующего образа действий, — Алферову все равно потом достанется на орехи за то, что занимал линию разной чепухой. Командир дивизии может позволить себе мягкосердечие, ему что — посидит да уйдет, а Цветкову надо оставаться и блюсти порядок в своем полку, и никто, включая командира дивизии, не может ни лишить сто этого права, ни освободить от этой обязанности.

Серпилин потрогал ладонью крохотную железную печурку — она была совершенно холодная.

— Бедно живешь, студент, — сказал он Алферову.

— Каждая щепка на счету, товарищ генерал, экономим. Подтапливаем, когда уж терпеть нет возможности.

Серпилин назвал его студентом потому, что он и в самом деле был недоучившийся студент, кончивший краткосрочные курсы младших лейтенантов и попавший на фронт прямо с курсов в июле в самую кашу.

Алферов не был тогда в их дивизии и забрел в нее случайно, когда с несколькими бойцами из своего взвода без оружия бежал куда глаза глядят. Бежал и нарвался на Серпилина, который поставил его по стойке «смирно» и спросил голосом, не предвещавшим ничего хорошего:

— Вы кто, командир Красной Армии или трус, спасающий свою шкуру? Отвечайте: кто вы?

Вот тогда-то он и сказал дрожащими губами ту нелепую, запомнившуюся Серпилину фразу:

— Я вчерашний студент, товарищ генерал.

Он сам хорошо помнил ту минуту и знал, что Серпилин тоже помнит ее, потому что командир дивизии уже не впервые, встречая его, называл студентом.

Но сейчас он не стыдился той минуты, о которой они оба помнили, потому что знал — он сейчас уже не тот, каким был тогда, и на груди у него новенький орден Красной Звезды, полученный за ноябрьские бои. И командир дивизии видит этот орден, и не только видит, но и сам подписал наградной лист на него.

А Серпилин, глядя на этого студента, теперь лейтенанта и командира роты, радовался, что не расстрелял тогда перепуганного мальчишку, хотя вполне могло случиться, что и расстрелял бы. Обстановка была такая, что миндальничать не приходилось.

Цветков положил трубку и, напоминая о себе, негромко кашлянул.

— Ума не приложу, что нам с топливом делать, — сказал Серпилин, кивнув на времянку. — Только и остается одно — Сталинград поскорее…

Он не договорил, потому что, глухо отдавшись в землянке, до них донесся слитный звук нескольких почти одновременных разрывов.

— Выйдем, послушаем, — сказал он Цветкову, — наши или немцы дурака валяют.

Как только вышли на воздух, сразу стало ясно, что это на участке барабановского полка, за три километра отсюда. Разрывы были частые; судя по звуку, рвались немецкие мины. Потом в грохот разрывов вплелись пулеметные очереди.

Что немцы предприняли ночную вылазку, не верилось. У них было не подходящее для этого настроение.

«Наверное, что-нибудь непредусмотренное творит сам Барабанов, а немцы бьют по нему», — с дурным предчувствием подумал Серпилин и, не возвращаясь в землянку, пошел вместе с Цветковым в штаб полка, чтобы оттуда связаться с Пикиным и узнать, в чем дело.

По дороге в штаб полка, продолжая прислушиваться к разрывам и стрельбе, Серпилин все больше укреплялся в первой пришедшей в голову мысли: Барабанов по случаю Нового года задумал отличиться и взять неудобно торчавшую перед фронтом полка высотку, которую в дивизии звали «Бугор», а в полку за ее вредность — «Чиряк». Стремясь поскорее проявить себя как командир полка. Барабанов уже несколько раз домогался разрешения взять ее, но Серпилин не разрешал, придерживал.

Пока добрались до Цветкова, бой уже стих. Рвались только одиночные мины.

Серпилин соединился с Пикиным, не ожидая ничего хорошего. Но то, что он услышал, привело его в бешенство. Пикин сказал своим ровным скрипучим голосом: он только что говорил с начальником штаба барабановского полка Туманяном, и Туманян доложил, что он удерживал Барабанова в штабе полка, но тот, сильно выпивши, ушел в батальон, ничего не сказав о своих намерениях, и там, очевидно напившись еще больше, решил ради праздника захватить Бугор. Бугор не захватили: сперва напоролись на минное поле, потом были накрыты минометным и пулеметным огнем и кое-как отошли, понеся потери, какие — еще неизвестно. Но командир батальона убит, это уже известно.

— А Барабанов? — крикнул в трубку Серпилин.

— Жив-здоров, но в полк еще не вернулся.

— Где Левашов? — снова сердито крикнул в трубку Серпилин. — Замполит где, Левашов? Где его совесть?..

Пикин ответил, что о Левашове ему не доносили. Сейчас он узнает, где Левашов, и позвонит.

— Не надо, — сказал Серпилин, — я сам туда поехал. — И положил трубку.

По дороге в барабановский полк ему не повезло. Машина юзом пошла по наледи, чуть не опрокинулась и заехала в воронку от бомбы, так глубоко, что втроем не вытащить.

Выругав шофера и оставив его искать людей и вытаскивать машину, Серпилин с ординарцем пошли пешком.

Там, у Барабанова, по-прежнему с промежутками в три-четыре минуты рвались одиночные мины. Немцы то ли хотели помешать вытащить раненых, то ли просто: нервничали.

Когда Серпилин добрался до штаба полка, Барабанов был там. Он уже знал от Пикина, что командир дивизии скоро прибудет, и в ожидании топтался у входа в свою землянку.

Увидев Серпилина, он пробежал несколько шагов навстречу и, вытянувшись, стал докладывать. Руку при докладе не приложил, а уткнул в ушанку, чтобы но двигалась, пытаясь — подлец — делать вид, что не пьян. Стоял навытяжку, живой, здоровый, без единой царапины, не замечая, что хотя рука не дрожит, но самого поводит то в одну, то в другую сторону.

«До чего напился, — с отвращением подумал Серпилин, — до сих пор хмель не вышибло!» И, прервав бессвязный доклад Барабанова, обратился к хмуро стоявшему рядом с Барабановым начальнику штаба майору Туманяну:

— Доложите вы.

Туманян доложил подробности. Убит командир батальона капитан Тараховский, больше убитых нет. Но раненых одиннадцать, и есть тяжелые; повезли в медсанбат, но неизвестно, довезут ли живыми. Тараховский, когда подорвались на минном поле, был еще жив. Барабанов вынес его оттуда на себе, а умер Тараховский, уже когда тащили сюда на волокуше.

— Вон он лежит, — показал Туманян.

Он был вообще мрачный, неразговорчивый человек, а сейчас, рассказывая, выдавливал слова по одному, медленно и угрюмо, переживая случившееся.

Серпилин с минуту смотрел на мертвого. Потом разогнулся и посмотрел на Барабанова, который тоже подошел к волокуше и стоял рядом, ожидая последствий. Как ни был пьян, а что последствия будут, понимал.

Увидев, что Серпилин смотрит на него, Барабанов попытался сказать что-то, казавшееся ему необходимым и достойным, насчет того, что ответственность целиком на нем. Но Серпилин посмотрел на него с такой ненавистью, что он смолк на полуслове.

— А где замполит? — Серпилин повернулся к Туманяну.

— Контужен, — сказал Туманян.

— Контужен! — с новым приливом гнева воскликнул Серпилин. — С ним ходил? — ткнул он пальцем в Барабанова.

Туманян объяснил, что замполит Левашов был в другом батальоне, но подоспел, когда стали вытаскивать раненых. Хотел убедиться, всех ли вытащили, и при разрыве одиночной мины был контужен.

— А раненых всех вынесли?

— Всех.

— Всех до одного?

— Я лично проверил, — взмахнув руками, вмешался в разговор Барабанов.

Но Серпилин, не глядя на него и обращаясь к Туманяну, повторил свой вопрос.

— Так точно, — сказал Туманян. — Из батальона донесли, что всех.

— А вы лично проверьте, — сказал Серпилин. — Не он, а вы лично проверьте. И мне донесите.

Потом, по-прежнему не глядя на Барабанова, добавил со свирепым спокойствием, за которым чувствовался душивший его гнев:

— Майора Барабанова от командования полком отстраняю. Исполнять обязанности командира полка приказываю вам. Барабанова отправьте спать, а через два часа, когда проспится, пришлите в штаб дивизии. Вопросы ко мне есть?

— Батальонного комиссара Левашова хотели в медсанбат вывезти, а он отказался, пока вы не приедете, хотел вас видеть.

— Вот еще, ей-богу… — рассердился Серпилин. — Не могли раньше сказать!

— Не счел возможным, товарищ генерал, перебить вас.

— Ну вот, теперь вы мне еще дисциплинарный устав разъясните! Где Левашов?

— У себя в землянке.

— Можете не сопровождать, — сказал Серпилин, видя, что Туманян двинулся за ним. — У вас поважней дела есть.

Когда он, уже подойдя к землянке замполита, оглянулся, Туманян все еще стоял на месте, наверно что-то обдумывая в связи со свалившимися на него новыми обязанностями.

«Да поворачивайся ты хоть сейчас! Ну не на третью, так хоть на вторую скорость перейди!» — готов был крикнуть Серпилин этому умному и дельному, но слишком неторопливому человеку, который, не будь он таким канительным, давно бы уже, и по справедливости, сам командовал полком.

Туманян, словно услышав мысли Серпилина, наконец повернулся и двинулся своей медленной медвежьей походкой, а Серпилин открыл дверь и вошел в землянку.

Замполит полка Левашов лежал на топчане. При виде Серпилина он сдернул с головы и бросил на пол что-то белое, спустил с топчана ноги и вскочил. Но его сильно шатнуло. И он опустился обратно на топчан.

— Сиди, — удержал его Серпилин. — Чем лечишься? — И, по лицу Левашова поняв, что тот не услышал вопроса, повторил громче: — Чем лечишься?

— Холод прикладываю, — сказал Левашов; по лицу его текла вода. На полу лежала свернутая в несколько раз набитая таявшим снегом рубаха.

— Мозги простудишь, — сказал Серпилин. — Поезжай в медсанбат. Там знают, что делать. Если контузия легкая — отлежишься и вернешься.

— Я поеду, — послушно сказал Левашов, — полежу, сколько скажут. Я вас хотел дождаться.

— Слушаю тебя, — сказал Серпилин, не упрекая Левашова за то, что отказался сразу ехать в медсанбат. Раз, несмотря на боль, которую, судя по лицу, еле переносит, все же отказался, значит, была причина.

— Товарищ генерал, я вам лично хотел сказать: у людей после этой глупости такое настроение, что хочешь не хочешь, а надо этот Бугор добить. И чем скорей, тем лучше. Стыдно и совестно перед солдатами. Злоба у них против немцев…

— И против вас тоже.

— И против нас.

— Это и хотел мне сказать?

— Да.

— Как же ты допустил, а, Левашов? Как же вы с Барабановым в такую минуту в разных батальонах оказались?

— Моя вина, — сказал Левашов. — Надоело с ним, с пьяным, возиться, слушать его ахинею: «Не уважаешь меня, замполит… Не пьешь со мной, замполит. Раз не пьешь, значит, политдонесение на меня готовишь!» Плюнул на него, дурака, и ушел в батальон.

— Обиделся?

— Обиделся.

— Ты обиделся, а люди пострадали. Политработникам нельзя обижаться.

— Я это знаю, — горько сказал Левашов.

Его красивое лицо было бледным, без кровинки, а обычно веселые, отчаянные глаза прищурились от боли.

— Ну ладно, Левашов, — встал Серпилин. — У меня служба. Надо еще по начальству доносить о ваших художествах.

Он протянул Левашову руку, и тот, крепко стиснув ее, настойчиво, умоляюще сказал:

— Прикажите нам взять Бугор, товарищ генерал. Если набьем там фашистов, то все же у людей меньше осадка останется! И Тараховского там на Бугре закопаем.

Когда Серпилин вышел из землянки и подошел к машине, Барабанов все еще стоял там, ожидая его.

— Товарищ генерал-майор! — шагнув к Серпилину, воскликнул Барабанов.

Но Серпилин ничего не ответил.

«Убийца чертов!» — подумал он, уже сев в машину и в последний раз увидев лицо пытавшегося еще что-то крикнуть сквозь заиндевевшее стекло бывшего командира полка Барабанова.

Вернувшись к себе, Серпилин позвонил командующему армией, чтобы доложить о случившемся и о произведенном им отстранении командира полка.

По укоренившейся привычке без отлагательств докладывать и о хорошем и о дурном позвонил сразу же, едва войдя в землянку.

Командующий спал, да и не мудрено: было рано.

— Будить? — спросил адъютант.

— Нет, доложите, когда проснется, что звонил.

Сам он спать не мог и не пробовал ложиться. Перед глазами стояло лицо убитого командира батальона, не мертвое, залепленное замерзшей кровью, запрокинутое на волокуше, а живое, улыбающееся, когда ему вручали за ноябрьские бои орден Красного Знамени.

«Всего-навсего позавчера!»

Вспомнив об этом, Серпилин взял из папки заготовленное, но еще не подписанное представление на убитого комбата, лежавшее там вместе с выпиской из послужного списка.

«Не дожил, бедняга, до нового звания».

Из выписки можно было узнать, что капитану Тараховскому, который сегодня, как выражаются писаря, «убыл из дивизии по причине смерти», было 32 года от роду, что родом он из Нижнешадрина на Енисее, до службы в армии был промысловым охотником, в армии прослужил 11 лет, имел жену и пятерых детей.

— Успел! — укоризненно вслух проговорил Серпилин.

Пятеро детей, которых так некстати успел завести Тараховский, делали пьяную удаль Барабанова еще подлей.

«А все я! — подумал Серпилин. — Надо было сперва ехать не к Цветкову, а к Барабанову».

Он положил кулаки на стол и тяжело задумался.

Если уже брать на себя часть вины за случившееся, дело заключалось не в том, куда он поехал сначала, а куда потом.

Еще неделю назад ему стало ясно, что на Барабанова как на командира полка трудно положиться, в общем-то и замена под рукой — Туманян. И однако, Барабанов до сего дня оставался командиром полка.

Почему?

Тут было две правды: да, его, Серпилина, не могли упрекнуть в том, что он любитель спихивать на чужую шею выпавшие на его долю неудачные кадры, хватало характера самому мучиться с ними, — это была первая, утешительная, правда. А другая, неутешительная, состояла в том, что он своими слишком поспешными настояниями убрать Барабанова не хотел портить отношений с командующим армией, и так сложившихся не лучшим образом. До своего назначения на полк Барабанов полтора года был адъютантом у Батюка и выходил с ним из двух окружений, в первый раз спас его, а во второй раз был спасен им. Серпилин понимал цену стоявшей за этим привязанности и не считал ее слабостью командующего. Слабостью было другое: что Батюк уступил просьбе своего любимца и, присвоив Барабанову майора, отправил его на полк

— «расти», хотя командовать полком Барабанов не мог и начинать «расти» ему надо было с другой должности.

— Бери его к себе командиром полка, не раскаешься, — сказал Серпилину командующий.

Это была просьба-приказ, и Серпилин подчинился тогда этой просьбе-приказу, а потом, когда уже стало ясно, что Барабанов командует полком безграмотно, не поставил сразу же вопрос о его несоответствии занимаемой должности — отложил.

Барабанов был из тех людей, что стремятся возместить храбростью все, чего им не хватает. Это опасные люди. Он был неумен, храбр, властен и нетерпим к чужим мнениям. Кроме того, он пил.

В неподписанном представлении на Тараховского было сказано: «Смел и инициативен».

«Да, инициативен, — подумал Серпилин, — и не раз доказал это, командуя батальоном. А вот на то, чтобы удержать командира полка от пьяного безумства, инициативы не хватило!.. А как удержать? — подумал он, реально представив себе всю картину происшедшего ночью в батальоне у Тараховского.

— Удержать силой? Но Барабанов, не задумываясь, вытащил бы пистолет! Разоружить и позвонить через его голову в дивизию? Но Барабанов наверняка ссылался на то, что у него есть приказ из дивизии. Потребовать письменного приказа и в ответ получить в лицо труса? «Ладно, трус, сиди на КП, я сам, без тебя, пойду!» Не любят у нас этого, и легче всего толкнуть человека на любую нелепость, швырнув ему в лицо — «трус». К сожалению, так. И этим пользуются такие, как Барабанов, и рангом ниже, и рангом выше… Да, чего-то не хватило у Тараховского, чтобы удержать Барабанова. Вместо этого пошел с ним и погиб… Мертвые сраму не имут!»

«А я сам, — вдруг подумал Серпилин о себе, — мы сами? У самого-то всегда ли хватает всего, что надо в таких случаях?»

Барабанов вошел в перетянутом новыми ремнями коротком черном полушубке, прикрыл за собой дверь и, вытянувшись, отрапортовал о прибытии.

Серпилин со злостью посмотрел на знакомый черный полушубок, в котором Барабанов продолжал ходить, несмотря на полученное неделю назад замечание, что он демаскирует этим на передовой не только себя, но и других. В этом идиотском упрямстве была вся натура Барабанова.

Лицо Барабанова было наглое и несчастное. Серпилин встал, поправив сползший с одного плеча полушубок. Печку топили не досыта даже в блиндаже у командира дивизии.

— Докладывайте о ваших… — Серпилин хотел охарактеризовать то, о чем должен был доложить Барабанов, но так и не нашел слов: на язык лезла только матерщина. — Ну?

Барабанов стал докладывать, а Серпилин, не глядя на него, ходил по землянке и думал, что, судя по докладу, Барабанов еще мечтает выкрутиться.

«Надеется на командующего или на то, что не захочу к невыгоде для себя раздувать историю, случившуюся в дивизии».

Так это было или не так, но ему захотелось разом положить конец надеждам Барабанова.

— Если рассчитываете, что не дам делу полного хода, ошибаетесь, — сказал он, прервав Барабанова.

— Я ни на что не рассчитываю, — сказал Бараба




©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.