Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава четырнадцатая 16 страница



– Я вас не буду больше по званию звать, – снова зашептал боец. – А то они прислушиваются.

Немцы и в самом деле прислушивались, хотя, кажется, ничего не понимали.

– Швайген! Швайген![2]– стараясь казаться грозным, прикрикнул один из них.

Они не хотели, чтобы пленные разговаривали между собой.

Через три часа на опушке собрали всех, кого взяли в плен в этом лесу после прорыва русских, и погнали колонной, сначала по лесной дороге, а потом по шоссе, в сторону Боровска.

В колонне было человек сорок, из них половина легкораненых. Таких, которых пришлось бы нести, не было ни одного. Как перешептывались между собой пленные, всех тяжелых немцы пристрелили на месте, в лесу. Если не считать этого, конвоиры не проявляли особой жестокости, только поторапливали колонну да покрикивали: «Швайген! Швайген!» – когда замечали, что кто-нибудь заговаривал.

Возможно, тут уже начала играть роль сопроводительная тетрадка с крестиками, а главное – с общей цифрой пленных. Эта тетрадка перекочевала теперь от немолодого немца-солдата к сопровождавшему колонну и тоже немолодому немцу-лейтенанту с длинными, журавлиными ногами, понуро, не глядя ни на конвоиров, ни на пленных, шагавшему по обочине.

– Вот так прогонят до вечера, до ихней сортировки, – шептал, прихрамывая рядом с Синцовым, боец, с шеей, замотанной грязным бинтом. – А потом построят и начнут: «Нихт официр? Нихт политрук? Нихт юде?..» – это еврей по-ихнему.

– А ты откуда знаешь? – спросил Синцов.

– Был уже у них один раз. Сбежал, да опять угодил! И до того, как всех не опросят, жрать ничего не дадут.

Этот боец с перевязанной шеей был одним из тех четырех, к которым подвели Синцова в лесу. Там, пока они сидели, Синцову удалось незаметно вытащить из кармана и засунуть под корневище сосны свой пустой наган, который в сочетании со снятой гимнастеркой мог бы выдать его.

Но не выдаст ли его кто-нибудь из этих четырех людей? Один из них знает, что он политрук, а трое других могли слышать, как этот боец обращался в лесу к Синцову по званию.

Синцов подумал об этом только сейчас, когда боец с перевязанной шеей вдруг заговорил о сортировке; подумал и тут же отогнал от себя эту мысль: «Не скажут, и этот, с перевязанной шеей, тоже не скажет. Он не потому про сортировку, а, наоборот, предупреждает меня, чтобы я был настороже...»

После двух часов пути колонна свернула с шоссе на боковую дорогу, а потом свернула и с нее. Дорога была перерезана нашим противотанковым рвом. Толпа женщин под конвоем засыпала теперь этот ров лопатами и руками.

– Да, не жалеют труда людского! – выкрикнул кто-то в колонне.

– Наказывают! – тоже громко отозвался другой. – Сами, мол, рыли против нас, а теперь руками закапывайте!

– Швайген!

Женщины, отрываясь от своей подневольной работы, через плечо поглядывали на пленных, и их конвоиры, заметив это, кричали на них грубыми, простуженными голосами.

– Матерятся, наверное, по-своему, – сказал Синцову боец с перевязанной шеей.

Через километр после противотанкового рва конвоиры остановили колонну у сильно разбитого артиллерией пустого села, на краю которого стояло почти невредимое каменное здание с надписью: «Роддом».

Несмотря на войну и на все разрушения кругом, в здании еще осталось что-то неуловимо новое. Должно быть, оно было закончено весной или в начале лета, перед самой войной.

Оказывается, колонну остановили у этого дома, чтобы покормить и перевязать раненых. И то и другое делалось русскими руками. На кухне роддома, на полу, были свалены горы картошки и кормовой свеклы. Две женщины варили на плите похлебку в ведре и большом эмалированном тазу. В кухне пахло очистками, землей и дымом. Здесь готовили не для пленных, а для населения, согнанного на земляные работы; но, как видно, сопровождавший колонну лейтенант был в курсе дела и пришагал своими длинными ногами вместе с колонной прямо сюда.

На кухне было всего десять алюминиевых мисок; пленные выстроились в очередь, и повариха наливала в каждую миску по одному половнику бурды с недоварившейся, полусырой картошкой и свеклой, а когда видела среди подходивших людей особенно изможденных, каждый раз громко, во всю грудь всхлипывала от жалости.

Варево было горячее, как огонь, но все ели спеша и обжигаясь, стараясь не задержать товарищей. А немец стоял около поварихи и следил, чтобы не наливала лишнего и чтобы никто из пленных не подошел по второму разу.

Синцов, обжигаясь, выхлебал всю миску супа, и его чуть не вырвало. Закрыв рот рукой, он проглотил подступавшую к горлу тошноту и пошел в соседнюю с кухней комнату, где перевязывали раненых.

Должно быть, раньше это была палата для рожениц, но сейчас там стояли только стол и две табуретки. У одной из стен на застеленном грязными простынями сене лежало несколько накрытых чем попало тел. Кто-то протяжно стонал. Кажется, это была женщина.

Раненых перевязывали двое: старая кривобокая инвалидка сестра и врач, огромный старик с лицом льва и руками еще сильными и умелыми, но то и дело подрагивавшими, то ли от старости, от ли оттого, что и здесь, как в кухне, над душой стоял немец. Только тот немец говорил: «Генуг! Генуг!»[3], а этот повторял: «Шнеллер! Шнеллер!»[4]

– Терпи, – сказал врач Синцову, когда тот сел на табуретку и подставил голову.

Плеснув на рану зашипевшей перекисью водорода, он грубо, цепляя обрывки кожи, несколькими взмахами ножниц выстриг волосы по краям, потом мазнул йодом так, что Синцов завыл от боли, положил что-то сверху, еще раз больно надавив на рану пальцами, и, подтолкнув Синцова, чтобы пересаживался на следующую табуретку, сказал сестре:

– Бинтуй!

А на место Синцова уже садился следующий, с раздробленными пальцами руки.

Сестра, припадая на короткую ногу и вихляя плечом, стала перевязывать Синцову голову, что-то приговаривая сердитым шепотом. Сначала Синцов не мог понять, а потом понял, что она ругает немцев за то, что они стоят над душой у Николая Николаевича и не дают ему спокойно работать. Наверное, оба старика – и врач и сестра – целую вечность работали вместе, и она сейчас переживала за своего хирурга больше, чем за раненых.

Синцов теперь увидел лицо хирурга, которое не мог видеть, пока сам сидел у него на табуретке, и понял, какую муку терпит этот человек, вынужденный действовать как коновал. Немец не будет ждать, а он хотел пропустить побольше раненых через свои поневоле жестокие, но умелые руки. Его львиное лицо с седыми бровями, широким раздавленным носом и жесткими, по-кошачьи торчавшими усами было потным от напряжения, несчастным и свирепым. Будь у него возможность, он, наверное, полоснул бы по горлу своим скальпелем этого проклятого немца, как автомат твердившего ему: «Шнеллер! Шнеллер!..»

Ровно через час колонну снова построили. Часть раненых перевязать не успели, но лейтенант с журавлиными ногами посмотрел на свои часы, и после этого все остальное уже не имело значения. Конвоиры спешили довести пленных до назначенного места; они злее покрикивали и прибавляли шагу.

Но вдруг все это сразу кончилось, и колонна надолго стала. Впереди была пробка из немецких машин, и отсюда казалось, что ей нет конца. Колонна пленных, конечно, могла свернуть и в обход, но в этом месте лес с обеих сторон теснился к дороге, и, кажется, лейтенант с журавлиными ногами не склонен был обходить пробку лесом.

– Вот и встали! – сказал Синцову боец с перевязанной шеей; они опять шли рядом.

– А тебя не перевязали, не успели? – спросил Синцов.

– А у меня не рана, у меня чиряк... Теперь стоять будем, – продолжал он. – Думаешь, порядок у них?! Ничего у них не порядок, тоже беспорядок. Когда прошлый раз в лагерь гнали, за два дня, пока не убежал, таких у них пробок нагляделся и каждый раз думал: где только наша авиация? – Он помолчал и сказал мечтательно: – Эх, закурить бы сейчас с горя!

Синцов ничего не ответил, но соседу его не молчалось:

– Когда тебя перевязывали, видал, лежали люди на полу?

– Видал, – сказал Синцов. – Одна, по-моему, женщина...

– Не одна, а все! Мне повариха, когда суп наливала, сказала. Все бабы, и все с руками пооторванными. Наши там, у противотанкового рва, в одном месте заминировали, так они баб эти мины руками выкапывать заставили. А кто насмерть подорвался – их прямо там, во рву, и зарыли.

Весь день, с первых минут плена, Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен... Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки...

Когда первые два ИЛа с ревом пронеслись над дорогой, ни Синцов, ни другие пленные еще не поняли, что произошло. Они поняли это в следующую секунду по немцам: немцы стали прыгать в кюветы прямо с бортов машин, конвоиры бросились на землю, а над шоссе проносились и проносились все новые самолеты...

Кто-то пронзительно предсмертно закричал, часть пленных попадала на дорогу, а несколько других продолжали стоять и смотреть в небо как завороженные.

– Нидер! Цу боден! Легт ойх!..[5] – кричал пленным, распластавшись на земле, немецкий лейтенант.

С него соскочило все его спокойствие, он орал и суетливо дергал из кобуры зацепившийся парабеллум. Наверно, ему было страшно и позорно лежать, как червю, на шоссе, в то время как эти пленные стояли во весь рост у него над головой. Но самолеты продолжали мелькать, строча из пулеметов, и у него не было сил ни заставить себя встать, ни заставить этих пленных лечь. Нет, он заставит их лечь!

– Цу боден!.. – закричал он и стал из парабеллума стрелять в кучку все еще стоявших на шоссе пленных.

– Товарищи, бежим! – неожиданно для себя крикнул Синцов, увидев, как, схватясь за голову, упал к его ногам боец с перевязанной шеей. – Бежим! – крикнул он еще раз, перескочил через кювет и, ломая кустарник, бросился в лес, слыша, как еще несколько человек тоже бегут, ломая сучья. Над головой стоял треск пулеметов, а сзади слышались взрывы и автоматные очереди.

Синцов так и не узнал, скольким из них удалось спастись тогда: они разбежались по лесу в разные стороны и уже не встретились друг с другом. Он шел, шел почти без остановок, лишь иногда на несколько минут присаживаясь, чтоб отдышаться, шел весь остаток этого короткого октябрьского дня, пока окончательно не стемнело, и шел всю ночь. Он шел через лес, через какую-то дотла сожженную деревню и снова через лес, перебирался через два противотанковых рва и через брошенные окопы. В одном из них он наткнулся на трупы, и это спасло его: иначе он замерз бы. Он снял с одного мертвого гимнастерку и почти новую телогрейку, только по краю немного замаранную кровью, а около другого подобрал свалившуюся ушанку и, сцепив зубы, надвинул ее себе на голову, поверх бинтов. Он хотел взять валявшуюся тут же винтовку, но она оказалась без затвора, и он, сколько ни шарил кругом, так и не нашел его. Потом он пересек две дороги, одна была пустая, а по другой ровно через минуту после него проехала колонна немецких мотоциклистов.

Он чувствовал запах пожарищ, видел зарева и слышал стрельбу то слева, то справа. А одно время она, казалось, была со всех сторон. Ему тогда почудилось, что он переходит фронт, и это действительно так и было...

Но когда на рассвете он, обессиленный, свалился на землю в чаще леса, то снова услышал грохот разрывов не справа и не слева от себя, и не сзади, а далеко впереди. От усталости он плохо соображал, и ему не пришло в голову, что эти далекие разрывы могли быть немецкой бомбежкой у нас в тылу. Наоборот, он подумал, что ему раньше только показалось, что он перешел фронт, а на самом деле линия фронта по-прежнему впереди.

Решив спастись во что бы то ни стало и не желая рисковать, он выпил болотной воды и заполз в кустарник. Лучше дождаться сумерек и попробовать перейти фронт ночью: у него было больше надежд на ночь, чем на день. Решив так, он на несколько часов заснул как мертвый и проснулся, когда в воздухе уже начинало чуть-чуть сереть.

Он встал и снова пошел и шел еще километров пять по все никак не кончавшемуся лесу. Один раз ему послышались голоса и даже раздался заставивший его вздрогнуть близкий выстрел. Если бы он пошел на эти голоса и на этот выстрел, он попал бы прямо в расположение стоявшего здесь медсанбата. Но он все еще считал, что не перешел фронт и что эти голоса и этот выстрел немецкие и ему надо идти дальше.

Наконец, когда почти совсем стемнело, он вышел из леса на перекопанное противотанковым рвом поле. Он перебрался через этот ров и дошел до каких-то выселок – трех домиков с тянувшимися сзади них плетнями.

Он поднялся на взгорок и подошел к крайнему домику. Кругом было тихо. Домик показался ему нежилым, но когда он подошел еще ближе, из-за угла дома навстречу ему вышел немолодой боец с ведром в руке.

Именно это и было как чудо! Именно то, что боец шел так запросто с ведром в руке к колодцу, не оставляло сомнений: вышел к своим.

Синцов смотрел на бойца, а боец смотрел на Синцова. Синцов был моложе бойца с ведром, тому на вид было сорок, но Синцов не представлял себе, как сейчас выглядит он сам с отросшей за двенадцать дней бородой. Поэтому его удивило, когда боец с ведром, пристально поглядев на него, спросил:

– Тебе чего, папаша?

Он молча сделал два шага навстречу бойцу с ведром, так что тот даже попятился и спросил:

– Ты к кому?

Но Синцов по-прежнему молча протянул обе руки и стал трясти руку бойца вместе с дребезжащим в ней ведром.

– Вышел!.. – только и выговорил он наконец.

– Вышел-то вышел, – сказал боец, в руке у которого все еще болталось ведро, потому что Синцов продолжал трясти ее. – Да промахнулся здорово! От нас до передовой еще километров двадцать. Так до меня никого и не встретил?

– Нет. Ночью шел, а днем в лесу лежал. Думал, еще ночь идти...

– А вы кто по званию будете? – вдруг переходя на «вы», спросил боец, попристальнее взглянув на полуседую синцовскую бороду. – Уж не полковник ли? Или подымай выше?

В глазах у него даже загорелась довольная искорка: уж не генерал ли, в самом деле, лично на него из окружения вышел?.. При всей тяжести общего положения такая история его бы немало порадовала. Но Синцов разочаровал его:

– Я политрук.

– Так вы, товарищ политрук, или подождите, я сейчас до колодца схожу, или меня уж сопроводите, а потом я вас до нашего старшего политрука доставлю. Как раз вы до его хаты и вышли!

Синцов прошел с ним до колодца, подождал, пока он наберет воды, и, все еще до конца не веря в свое счастье, пошел обратно к избе.

– Да... бороду отпустили подходящую. – Боец ввел Синцова в сени, поставил ведро и открыл одну из двух выходивших в сени дверей: – Товарищ старший политрук, разрешите обратиться! Привел до вас товарища политрука, только что из окружения вышел!

В избе за столом сидел средних лет человек и хлебал суп из поставленного на газету котелка. Он сидел и хлебал свой суп, как-то пригорюнившись, по-бабьи подперев щеку рукой, и так, еще продолжая подпирать щеку, и повернулся к дверям. Лицо у него было доброе, мягкое, немножко бабье, а петлицы с одной шпалой были голубые, авиационные, из чего Синцов заключил, что попал в летную часть.

Одна нога у старшего политрука была в сапоге, а другая в шерстяном носке. Сапог лежал на полу, а к столу была приставлена самодельная, искусно вырезанная палка.

«Этот боец, наверное, ему вырезал», – почему-то подумал Синцов, хотя были тысячи других, куда более важных вещей, о которых он мог бы сейчас подумать.

– Что ж, заходите. – Старший политрук, немного приподнявшись, подал руку. – Эк подтянуло вас! – сказал он сочувственно. – Голодный?

– Главное бы – чаю! – сказал Синцов: хотя он уже вторые сутки не ел, ему больше всего хотелось согреться.

– Чай так и так будет, – кивнув на стоявший на столе чайник, сказал старший политрук. – А вот похлебайте покамест. – И, вытерев хлебом ложку, подвинул по столу котелок вместе с газетой.

Синцов взял ложку и стал есть, а старший политрук сидел напротив и смотрел на него, не на то, как он ел, а именно на него. Не дохлебав несколько ложек, Синцов поймал этот взгляд и вспомнил, что сидит в шапке. Тогда, с трудом оторвавшись от ложки и котелка, он обеими руками взялся за шапку и, охнув от боли, снял ее. В одном месте она немного приклеилась к бинтам.

– Ранены? – Старший политрук увидел бинты с темным пятном крови.

Но Синцов дохлебал последние две ложки и лишь после этого ответил:

– Не сильно. Оглушило так, что еле очухался, а сама рана – только кожу с волосами содрало...

– А где перевязывались? – Старший политрук налил и пододвинул Синцову кружку чая.

Вопрос был естественный: Синцов шел, не снимая шапки, и бинты остались почти свежими. Он рассказал, где и как его перевязывали, и, начав с этого, рассказал и все остальное.

Сидевший перед ним старший политрук тоже в июне и в июле выходил из окружения с самой границы, потом лежал в госпитале, досрочно выписался и всего три дня, как снова попал на фронт. Он сочувственно слушал Синцова и не находил в его рассказе ничего удивительного, кроме того разве, что человек, с которым все это случилось, сидит сейчас перед ним живой и в общем здоровый.

– Вот уж не думал, что на двадцать километров фронт перемахну и прямо к летчикам выйду! – Синцов отодвинул от себя пустую кружку.

Старшему политруку, видно, уже не в первый раз приходилось разъяснять это недоразумение, он усмехнулся:

– Не глядите на петлицы. Это я в начале войны комиссаром БАО был. Мы не летчики, мы стройбат. Прежних командира и комиссара немцы одной бомбой списали. Меня прямо из госпиталя, а нового командира из райвоенкомата прислали. Третий день роем день и ночь. Один рубеж, что в первый день рыли, уже оставили. – Он сердито покачал головой. – А по мне, чем вот так пахать да оставлять, лучше бы в бой за Москву, как пехоту, бросили! Хотя, говорят, винтовок не хватает. Где-то лежат, а мы по ним плачем!

– Значит, тяжело под Москвой? – со страданием в голосе спросил Синцов.

Уже сколько раз за эту войну ему думалось, что самое тяжелое осталось позади, а оно опять оказывается впереди! Да и сами слова, которые он сейчас впервые вслух произнес, – «под Москвой», – вдруг потрясли его, хотя и были сказаны его собственным голосом. Под Москвой!.. Чего уж страшней!

– Мы, конечно, кроты, наше дело – землю рыть, но, видимо, тяжело, – помолчав, неохотно выговорил старший политрук и, посмотрев на бледное лицо Синцова, на повязку, добавил: – Тут медсанбат недалеко.

Синцов покачал головой:

– Нет, я воевать хочу, раз такое дело! Если разрешите, пересплю где-нибудь у вас, а утром пойду.

– Куда?

– На фронт, с любым пополнением. На большее без документов пока не рассчитываю, а бойцом, считаю, возьмут!

Старший политрук не удивился: он уже с середины рассказа Синцова ждал этого признания, потому что те, кто выходил из окружения при документах, обычно начинали с того, что с гордостью предъявляли их. Синцов рассказал, как именно он оказался без документов. Рассказал – и вдруг почувствовал, что его собеседник впервые за все время смотрит на него с недоверием, как бы говоря: «Ну чего плетешь? Ну изорвал или зарыл, когда немцы подошли... Ну понятно!.. И так бывает. А зачем врать-то?»

– Что ж, – сказал старший политрук вслух, – раз так, ночуйте тут с бойцом, который вас встретил, с Ефремовым, а я поеду. Полуторка уже, слышу, за мной приехала.

За окном действительно недавно загудела и стихла машина.

– Тут у нас дел хватает: здесь рвы, там завалы... Да и как же иначе... – Он хотел продолжать, но остановился: после того как Синцов сказал ему что-то, чему он не поверил, его не тянуло к дальнейшей откровенности. – Поспите, – повторил он. – А утром мы с комбатом отправим вас по команде... Ефремов, а Ефремов!..

– Слушаю вас, товарищ старший политрук! – сказал боец, вырастая на пороге.

– Помоги, пожалуйста, Ефремов, сапог надеть... После ранения целая история... – Эта фраза была адресована уже Синцову. Старший политрук стеснялся, что ему приходится обращаться за помощью.

Ефремов, наклонясь, придержал сапог, старший политрук, кривясь от боли, всунул туда ногу. Потом взял прислоненную к столу палочку и вышел, прихрамывая.

Синцов пошел за старшим политруком, но тот только сказал на ходу несколько слов Ефремову и, уже не оборачиваясь, влез в кабину полуторки.

– Опасной бреетесь? – спросил Ефремов, проводив взглядом машину.

– Бреюсь.

– А то, может, побрить вас?

У Синцова не было ни сил, ни желания отказываться. Странно сидеть на табуретке, откинув назад голову, и чувствовать, что тебя бреют!

Ефремов брил его, а его все сильнее клонило в сон, и он, с трудом соображая, сквозь сон слышал, что батальон уже третий рубеж строит, а мы все пятимся да пятимся, и что хорошо, что он, Синцов, попал на комиссара, а не на комбата, и что днем немцы бомбили противотанковый ров и покалечили там двадцать человек, хотя и ограниченно годных: бомба – она не разбирает, для нее все годные...

Потом Синцов и вовсе заснул, дернул головой, и его больно резануло по скуле.

– Ну вот! Засыпать нельзя, так и зарезать могу, – укоризненно сказал Ефремов и, отщипнув клочок от лежавшей под котелком газеты, приклеил его к порезу.

Он добрил Синцова, вышел во двор и слил ему на руки несколько кружек воды. Синцов умывался, стараясь не замочить повязку.

– Может, наново перевязать? – спросил Ефремов.

Но Синцов отказался:

– Боюсь страгивать. – И устало зевнул.

Они зашли в каморку, где было сложено кое-какое хозяйство и припасы, мешки с картошкой и капустой, а на узкой лавке был постелен свисавший с нее тюфяк.

– Ложитесь, – сказал Ефремов, показывая Синцову на лавку.

– А вы?

– А мое дело солдатское, – может, еще комбат приедет.

Синцов заснул раньше, чем донес голову до лавки, и проснулся глубокой ночью.

– Вставай, ну, вставай же! – тормошил его Ефремов, не считая нужным обращаться на «вы» к еще не проснувшемуся человеку. – Вставайте! – сразу перешел он на «вы», как только Синцов спустил с лавки ноги. – Комбат вас к себе требует!

Синцов стал надевать сапоги, а Ефремов вышел в соседнюю комнату.

– Ваше приказание выполнено! – донеслось до Синцова, уже когда он проходил через сени.

– Ладно. Пусть заходит, – послышался молодой недовольный голос. – И так устал, как собака, а тут еще...

За столом у керосиновой лампы сидел маленький плотный старший лейтенант с круглым бледным лицом, красивыми, словно нарисованными, бровями и глазами немного навыкате. На плечи у него была зябко наброшена до ворота забрызганная грязью шинель. На второй табуретке напротив лежала фуражка, тоже забрызганная грязью.

– Разрешите войти? – спросил Синцов, разминувшись в дверях с Ефремовым, которому старший лейтенант сразу же сказал: «Можете быть свободным». – Здравствуйте!

– Обратитесь, как положено! – быстро и сердито сказал старший лейтенант.

Синцов молча посмотрел на него, снял с табуретки его фуражку, переложил ее на стол и сел.

– Встать! – закричал старший лейтенант.

Синцов сидел и молча продолжал смотреть на него.

– Встать! – снова закричал старший лейтенант.

Синцов продолжал сидеть.

Старший лейтенант схватился рукой за кобуру с пистолетом.

– Не пугайте – пуганый, – не шевельнувшись, сказал Синцов. – Я политрук, по званию вам равен, а стоять мне тяжело. Вот я и сел. Тем более что вы тоже сидите.

– Где ваши документы?

– Нет у меня документов.

– А пока нет документов, вы для меня не политрук! Встать!

Так начался их не предвещавший ничего хорошего разговор. Они долго смотрели друг на друга, и, кажется, старший лейтенант понял, что может хоть стрелять в этого человека, но заставить его встать не в силах.

– Я тут встретил своего комиссара, – наконец первым, отведя глаза, небрежно, словно о подчиненном, сказал старший лейтенант. – Но, в противоположность ему, я Фома неверующий. Повторите мне свои басни!

Это было так неожиданно, что Синцов даже не сразу понял.

– Хорошо, я повторю вам свои басни, – после долгой паузы, с тихим бешенством сказал он.

Он вовремя вспомнил, что как бы там ни было, а они оба военнослужащие, и он вышел в расположение части, находящейся под командой именно этого старшего лейтенанта, и хотя он рассказал уже все комиссару части, но и ее командир вправе потребовать, чтобы ему повторили это. И, сделав над собой усилие, Синцов добросовестно повторил все от начала до конца.

Синцов говорил, а старший лейтенант сидел и не верил. Он был молод, недобр и растерян. И, как это бывает со слабыми и самолюбивыми людьми, злобное нежелание верить другим рождалось у него от мучившего его стыдного чувства собственной растерянности. Он сам просился на фронт, но, попав в эту страшную кашу под Москвой, в первый же день под бомбежкой в открытом поле испытал такое чувство ужаса, от которого не мог отделаться уже трое суток. Он изо всех сил старался по-прежнему держаться так, как его обязывала надетая на него военная форма, и, пряча собственный страх, цыкал и упрекал в трусости своих подчиненных. Но себя самого он не мог обмануть. И сейчас, сидя перед Синцовым, он в глубине души чувствовал, что никогда бы не выдержал всего того, о чем рассказывал ему этот человек: не вынес бы трех месяцев окружения, не шел бы до последнего часа в комиссарской форме, не побежал бы, раненый, под выстрелами из плена. И, зная, что не сделал бы этого сам, из чувства самозащиты не хотел верить, что на это способны другие.

Старший лейтенант слушал Синцова и не верил, не потому, что Синцову нельзя было поверить, а потому, что, наоборот, ему очень хотелось убедить себя, что этот сидящий перед ним человек лжет, больше того – что это, может быть, немецкий диверсант и этот диверсант будет задержан не кем-нибудь другим, а именно им, старшим лейтенантом Крутиковым, всего три дня как попавшим на фронт, но уже умеющим разбираться в обстановке лучше некоторых других, побывавших и на фронте и в госпиталях. Он уже не раз за эти дни, одолеваемый внутренней дрожью, ежился под добродушным, но все понимающим взглядом своего комиссара и был рад случаю взять над ним верх хотя бы здесь, вот сейчас, своей проницательностью, строгостью, тем беспощадным служебным рвением, на которое особенно щедры люди такого сорта в минуты, когда они не обременены страхом за свою собственную жизнь.

Несколько раз он перебивал Синцова откровенно недоверчивыми вопросами:

– Как же так – ни одного документа?.. Что же, столько идете, а ватник почти новенький!

Синцов и на этот раз сдержался и терпеливо объяснил, что снял ватник с убитого.

Но когда старший лейтенант вдруг сказал ему:

– Странная история: ранение в голову, без памяти упали, а после этого чуть не сорок километров прошли! – Синцов не выдержал, встал во весь рост, не торопясь скинул ватник и задрал на себе гимнастерку и нательную рубашку.

– Видели? – Он ткнул пальцем в двойной шрам у себя на боку. – Это я специально для вас гвоздем проткнул. А это, – он показал на забинтованную голову, – тоже для маскировки. Там нет ничего. Развязать?

– Я вам не доктор, не валяйте дурака! – растерянно сказал старший лейтенант первое, что пришло на язык.

Синцов еще несколько секунд выжидательно смотрел на него, сказал: «Эх, вы!» – и, опустив гимнастерку, стал надевать ватник так же неторопливо, как снимал.

Старший лейтенант не без труда отогнал от себя вдруг появившуюся честную мысль: все, что ему до сих пор говорил этот человек, – чистая правда. Отогнал потому, что эта мысль была ему неприятна. Он не желал верить Синцову, и тот чувствовал это.

– Ладно, идите спите. Завтра разберемся с вами! – наконец значительно сказал ему старший лейтенант.

Синцов поднялся молча, с высоты своего роста посмотрел на него и, не прощаясь, вышел за дверь.

Оставшись один, старший лейтенант Крутиков встал, с минуту постоял в тишине, прислушиваясь, как Синцов укладывается там, за стенкой, и заходил по комнате, обдумывая, как быть дальше.

Надо было теперь же послать Ефремова с запиской в соседнюю деревню, где как раз сегодня, потеснив стройбат, в двух крайних избах разместился Особый отдел начавшей подходить на этот рубеж дивизии. Надо послать туда Ефремова прямо сейчас, чтобы особисты еще ночью явились за этим типом!

Разумеется, все это вполне можно было отложить и до завтра, но бес тщеславия, соединенного со все той же проклятой неуверенностью в себе, толкал в спину старшего лейтенанта Крутикова: уж очень хотелось ему поскорее убедиться в правильности своих предположений. Он взял со стола планшет, вынул полевую книжку, написал записку особистам и, сложив листок, позвал Ефремова.

Ефремов, прикорнувший на табуретке в сенях, вошел заспанный и недовольный. Еще до того, как задремать, он почувствовал, что старший лейтенант не к добру мечется из угла в угол по комнате.

Выслушав приказание и взяв записку, Ефремов вздохнул, сказал: «Есть!» – считая всю эту затею пустой, неодобрительно глянул на старшего лейтенанта, вскинул на плечо винтовку и, хлопнув дверью, вышел на улицу.

А старший лейтенант, набегавшись по комнате, сел за стол и уронил на планшет свою усталую голову.

Он уже трое суток почти не спал и, изнемогая в борьбе с чувством страха, все-таки ревностно делал завалы, и рыл окопы и рвы, и ставил противотанковые ежи, и устал, как устают все люди, и, едва на минуточку закрыл глаза, заснул крепким, молодым сном.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.