Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава четырнадцатая 18 страница



В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки, вскочил на ходу в вагон... Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то... И на этом все, абсолютно все оборвалось...

Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и два раза благодаря своему упорству пробивалась в политуправление: один раз – сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз – уже недавно, в сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.

В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о дислокации армейской газеты «Боевое знамя», в которой служит ее муж. И этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции. Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.

Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме товарищу покойного отца – Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это время ей не пришло ни одного письма.

Когда в сентябре она во второй раз пришла в политуправление, уже к другому батальонному комиссару, – тот, первый, ушел на фронт, – новый батальонный комиссар сказал: «Да-да, редакция «Боевого знамени» благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению, в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл».

Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он уезжал в Гродно... Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.

«Не прибыл из отпуска, – значит, не доехал. А что значит «не доехал»? Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?»

Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж – большой, сильный, широкоплечий человек – казался ей меньше малого ребенка...

И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек – ее муж... И то, что из этого огромного далека какая-то нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие минуты казалось ей чудом.

Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша не знала, но ведь кто-то же знал, где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?

«Любовь... – вдруг подумала Маша. – А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую о нем и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю... А чего я хочу сейчас больше всего? – снова спросила она себя. – Больше всего я хочу...»

Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он...

«А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем...»

И, кто знает, может, именно эти мысли и были сейчас, в пожаре войны, ответом на тот главный вопрос, задумавшись над которым она только что шептала: «Не знаю... не знаю...»

Маша опять наглухо прикрылась брезентом от задувавшего в кузов ветра и еще раз повернулась на другой бок. Мысли о муже заставили ее вздохнуть прямо в ухо подруге, и та, выпростав из перчатки руку, погладила ухо: ей стало щекотно.

– Хитрая: греешься об меня! – сказала Нюся и сладко зевнула. – Хорошо, если бы газ горел, зашли бы ко мне, помылись...

– А что же, может, и горит, – сказала Маша.

– Вряд ли. Сводка-то какая, просто ужас!..

И хотя она сказала «ужас», и хотя их обеих, так же как и других курсанток, прочитавших вчерашнюю сводку со словами «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось», ужаснули и поразили эти слова, но все-таки всего ужаса этой сводки они еще не поняли.

Их школа жила замкнутой жизнью, жила мыслями, устремленными в недалекое и опасное будущее там, за линией фронта. Закутываясь на ночь в жесткую бязевую простыню и пегое казарменное одеяло, Маша думала всегда об одном и том же – о том, как кончатся эти тихие дни в лесной школе, с занятиями у доски, со сборкой и разборкой радиопередатчиков, с завтраками, обедами и ужинами в заведенное время, с ночными шепотами о будущем, и начнется само это будущее там, за линией фронта. Она думала о том, как в первый раз придет на явку и какими будут те люди, с которыми ей придется работать: верными, надежными или вдруг кто-нибудь из них окажется предателем? Она думала о том, что если попадется в руки к немцам, то ее будут пытать, и она, что бы с ней ни делали, должна молчать обо всем, что узнала здесь, в этих тихих домиках детской лесной школы, которая давно уже не лесная и не детская...

Логика их жизни была такова, что эти мысли о будущем порой невольно оттесняли у Маши и ее подруг мысли о том, что сегодня делается на фронте. Они прежде всего и с особенным вниманием прочитывали сообщения из-за линии фронта о том, как товарищ С. или товарищ К. со своим партизанским отрядом уничтожили в лесах столько-то фашистов, или совершили налет на фашистский штаб, или подожгли цистерну с горючим, или минировали дорогу, или сожгли дом, в котором поселился вернувшийся помещик – барон фон Бидерлинг... Их мысли больше, чем на сводках с фронта, были сосредоточены на том, что делается там, за его линией, где они скоро очутятся сами. И проявлявшаяся в этом доля эгоизма, пожалуй, была простительной, если подумать обо всем, что им предстояло...

Грузовик круто затормозил. Над самым ухом у Маши за бортом послышалась знакомая фраза: «Прошу предъявить документы». Ехавший в кабине начхоз школы интендант третьего ранга Бурылин зашелестел бумагами, потом этими же бумагами зашелестел тот, кто взял их в руки, и сухой голос, сначала приказавший предъявить документы, теперь спросил:

– А что у вас в кузове?

– В кузове двое моих военнослужащих, но я старший по команде.

– Это ничего не значит, – сказал все тот же голос.

Маша и Нюся сели, откинув загремевший над головой брезент.

Через борт грузовика заглядывал высокий лейтенант с худыми, обтянутыми скулами. За спиной его стоял не один, а целых трое патрульных.

– Ваши документы! – сказал лейтенант.

Маша и Нюся достали свои отпускные билеты и предъявили ему.

Он внимательно проглядел их, вернул и, даже не остановив взгляда на Нюсе, что было большой редкостью, отвернулся.

– Можете следовать.

– Смотри, какой сердитый! – сказала Нюся.

– Целых четверо, – сказала Маша, глядя назад.

Она снова вспомнила о вчерашней вечерней сводке со словами: «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось». И эта сводка, и четверо патрульных вместо двоих, которые стояли здесь в сентябре, – все это тревожно кольнуло ее в сердце.

Вдоль обочин шоссе громоздились сваренные из двутавровых балок, еще не установленные противотанковые ежи. Потом грузовик проскочил мимо баррикады, оставившей на шоссе узкий проезд, только для одной машины. В последние дни в школе знали, что Москву укрепляют и даже строят баррикады, но знать было одно, а видеть эти баррикады, да еще при самом въезде в Москву, – совсем другое.

– Ложись, а то холодно. – Нюся уже успела улечься на дно грузовика.

Маша с трудом оторвала глаза от шоссе и, накрывшись брезентом, снова легла рядом с Нюсей.

Трудно сказать, к лучшему или худшему это было, но из-за того, что они, пригревшись, пролежали под брезентом еще полчаса, пока грузовик ехал от заставы до Пироговской, они так и не увидели по-настоящему ни окраин Москвы, ни того, что происходило на них в этот вечер.

Грузовик остановился.

– Ну что, здесь вас, что ли, сбрасывать? – спросил Бурылин, приоткрыв кабину и постучав ладонью по кузову.

Маша и Нюся, одна за другой, вылезли из-под брезента и, ставя ногу на колесо, соскочили с машины.

Мимо них по мостовой вразброд, не в ногу, проходила колонна штатских, вооруженных винтовками людей. Люди были разного возраста, одетые кто во что: кто в пальто и кепки, кто в ушанки и ватники. Они шли угрюмо, без песен, некоторые на ходу курили.

– Такие, девушки, дела! – не вылезая из кабины, вздохнул Бурылин. Хотя, свернув со старого Калужского шоссе, они проехали всего несколько улиц, он успел увидеть то, чего не увидели лежавшие в кузове под брезентом курсантки. – Такие-то дела, девушки! – повторил он и подумал о собственной семье: жене и двух детях, живших на том конце города, у Семеновской заставы, и о том, что надо успеть втиснуть их ночью в какой-нибудь уходящий на восток поезд. – Получу продукты на складе и завтра в семь ноль-ноль подъеду сюда, будьте готовы, ждите прямо на улице.

Грузовик уехал, оставив Машу и Нюсю одних на тротуаре, на углу переулка.

– Пойдем сразу ко мне, а! – поеживаясь на холодном ветру, попросила Нюся. – У тебя ведь никого нет.

Маша продолжала следить глазами за уходившей вдаль по мостовой нестройной колонной штатских людей и, занятая своими тревожными мыслями, не сразу ответила Нюсе.

– Ну как? – повторила Нюся.

Машин дом был рядом, за углом, а Нюсин – через пять кварталов, и Нюсе очень не хотелось идти одной.

– Нет, я сначала соберу вещи, а потом приду к тебе, – сказала Маша.

– Ладно, я подожду.

– Нет, ты не жди, иди, я потом приду.

Она отказалась сразу идти к Нюсе не из-за вещей, а из-за того, что хотела зайти к старику Попкову, узнать, нет ли ей письма. Но она не хотела объяснять этого Нюсе: объяснять – значило бы говорить о муже, о своей тревоге за него, значило бы искать душевной поддержки у человека, который сам нуждался в ней, потому что был не сильнее, а слабее ее, Маши.

– Хорошо, я пойду, – покорно сказала Нюся, робевшая перед Машиной твердостью.

Сказала, но словно все еще ожидая, что Маша перерешит, нервно закурила папироску. Она стояла перед Машей, боясь расстаться с ней, высокая, красивая и стройная даже в своей неподогнанной солдатской шинели и слишком широких кирзовых сапогах.

А Маша внимательно смотрела на нее и чувствовала рвущую сердце нежную жалость к этой Нюсе с ее красивым и, как Маше казалось, безвольным лицом, с ее длинной и гибкой – сразу и сильной и слабой – девичьей фигурой.

Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем думала уже не раз: что она старше и сильней Нюси, старше и сильней еще и тем, что она замужем, что у нее есть муж, ребенок... Да, есть, хотя она ничего не знает о них.

Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем и Нюся и другие девушки иногда вспоминали в разговорах между собой: что их ожидает, если там, в тылу, они попадут в руки немцев живыми, не успев покончить с собой? Маша чуть не вскрикнула от этой мысли, но сдержалась и вместо всего, что подумала, сказала своим чистым и спокойным, печально зазвучавшим голосом:

– Какая ты красивая, Нюся! – И вспомнила, что именно эти слова говорил ей Синцов, любуясь ею, совсем не такой красивой, как Нюся, говорил ей даже тогда, когда она вот-вот должна была родить Таню и когда она – Маша это наверное знала – была вовсе не красивая. И, вспомнив это, она с тревогой подумала уже не о Нюсе, а о себе, о своем будущем полете в тыл к немцам и, рассердившись на себя за эту трусливую мысль, резко, почти грубо сказала Нюсе:

– Ну, иди, что ты стоишь!

Сказала и пошла в свой переулок.

Минуя знакомое парадное, она мельком заметила, что двери распахнуты настежь, и вошла во двор. Во дворе не было ни души, а все окна были слепыми от черных полотнищ маскировочной бумаги. Около дальнего седьмого подъезда, где на верхнем этаже жил Попков, Маша чуть не упала, споткнувшись о выброшенный во двор тюфяк.

На лестнице было черно, как в трубе. Добравшись до верхнего этажа, она долго шарила кнопку звонка, но так и не нашла и стала стучать в дверь. За дверью не отвечали. Потом раздался хриплый голос Попкова:

– Кто там?

– Это я, Зосима Иванович, Маша.

Она до сих пор, по детской привычке, робела перед сварливым стариком.

Старик ничего не ответил, ноги его прошлепали в комнаты и обратно к дверям. Он долго возился с засовом и цепочкой и наконец открыл дверь.

– Заходи. Один я, недомогаю.

В коридоре свет не горел, и Попков сразу проводил Машу в столовую. В этой же столовой стояла большая никелированная кровать со смятой постелью. После смерти жены Попков вместе с кроватью перебрался в эту комнату, а во вторую пустил жить женатого сына.

– Садись! Чего стоишь? – Попков мимоходом оправил постель и сам первый сел за стол, придерживая у горла старую, когда-то выходную шубу с вытертым барашковым воротником, надетую прямо поверх белья.

Маша села напротив него за знакомый стол. Как она себя помнила, точно такой же стол стоял у них в квартире. Машин отец и Попков в одно время и в одном магазине купили два таких обеденных раздвижных стола, когда вместе вселялись в конце двадцатых годов в эти первые рабочие квартиры.

– Ну, что скажешь? – спросил Попков, глядя на Машу и поглаживая ладонью свою бритую голову с заметно отросшим вокруг лысины седым ежиком: в квартире было холодно, и голова у него мерзла.

– Что же я скажу? – Маша пожала плечами. – Думала, может, вы мне что скажете.

– Сказал бы, да нечего. Пустой твой ящик, вчера выходил, глядел.

Маша вздохнула так, словно задула огонек.

– Что вздыхаешь? – ворчливо сказал Попков и сам глубоко вздохнул. – Недели две ящик твой не глядел – в больнице лежал с ущемлением грыжи, – а вчера поглядел. Пустой, – повторил он.

– А где ваши?

– Уехали. Завод-то эвакуировали...

– А вы что же?

– Говорю тебе, с грыжей лежал! Малость поподымал лишнего – вот и нажил...

Попков вышел на пенсию еще три года назад, но с начала войны вернулся в цех.

– Что же теперь, за ними поедете?

Но старик покачал головой.

– Ждать да догонять – хуже нету. Где-нибудь тут пристроюсь, в каком-нибудь оставшемся заводишке мины точить. Раньше бы уехал, а сейчас душа не лежит. Беглецов из Москвы и без меня многовато. Да ты сама по улицам шла, видала. Утром вышел хлеба купить, поглядел на это бегство и плюнул: тьфу ты господи!..

Попков любил называть вещи своими именами.

– На дворе – стыдно сказать – матрацы валяются, пух летит, как при еврейском погроме. Нет, я теперь из Москвы ни шагу, из принципа! – Он закашлялся, залез рукою под шубу и потер грудь.

– Вы, по-моему, и сейчас нездоровы, Зосима Иванович.

– Так, простыл чего-то. Только выписался и разом простыл. Одно к одному... Уехал завод в город Миасс. Есть, говорят, такой город в Челябинской области, сын приходил, говорил, когда я в больнице лежал. А где точнее – хрен его знает, по карте искал-искал, так и не нашел. Вот до чего дошли! Коренной завод наш, московский, в такую дыру закинуло, что даже на карте ее нету... Ты чего прибыла-то? – поднял он глаза на Машу. – Если за письмами, так я – будут – отправлю. В бега не ударюсь, не бойся. Как в доске ржавый гвоздь, буду сидеть тут до победы и одоления... Или, думаешь, немец Москву возьмет?

– Что вы, Зосима Иванович! – Маша даже вскрикнула от неожиданности этого вопроса, и старик понял, что мысль эта не приходила ей в голову.

– А что, очень даже просто, – радуясь ее уверенности, но по привычке поддразнивая, сказал Попков. – Поглядела бы, как сегодня днем тут некоторые ходу давали! Я одного приостановил, спросил – дюжий такой мужчина: «На отъезд разрешение имеешь?» Так он за все карманы сразу схватился, бумажонками полтротуара засыпал. А кто я ему? Почему испугался? Значит, нет у него ничего за душой, кроме дрожи в поджилках!

Старик вытащил из-за пазухи руку и сердито махнул ею по столу, словно сгребая невидимый глазу сор.

– Ну, а ты? Не за письмами, так что?

– На днях на фронт нас отправляют, зашла кое-какие вещи взять, – соблюдая правила школы: ни с кем не делиться своими тайнами, сказала Маша.

– Значит, и вас на фронт? А кто же вы есть такие?

Маша молча смотрела на него.

– Ладно, не отвечай, коли не вправе! – без обиды сказал Попков. – Только в одном меня успокой: что же, у вас весь такой батальон, женский, как при Керенском? Или и мужики есть?

– Есть. – Маша невольно улыбнулась.

– Ну и слава богу! Значит, до этого дело у нас не дошло еще. – Попков вздохнул и долго молчал, словно колебался, заговорить ли ему с этой мало еще чего видевшей и знавшей в своей жизни девчонкой о том самом для него важном, о чем он неотступно думал все последнее время. Но говорить об этом сейчас, кроме Маши, ему было не с кем, а молчать он больше не мог. – Я с одним полковником в больнице лежал – хотя и с фронта, а не раненый, тоже, как у меня, грыжа просто. Оказывается, это и на фронте не отменяется. Спрашиваю я его: «Ну, скажи ты мне, что это за такая за «внезапность»? Где же вы были, я ему говорю, – военные люди? Почему товарищ Сталин про это от вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Гд е же ваша совесть? Почему не доложили товарищу Сталину?»

– И что же он вам сказал? – Маша сама уже много раз задавала себе этот мучительный вопрос, но еще никогда не задавала вслух так прямо и бесстрашно, как это делал сейчас Попков.

– Чего сказал? А ничего не сказал. Нагрубил мне, старику. А тебе, наверно, все понятно? – усмехнулся Попков. – Меня тут одна молодая барышня с нашего двора в прошлом месяце за длинный язык воспитывала: все ей понятно было. А сегодня с чемоданом в руках так через двор ударилась, бедная, аж ноги подламывались. Если и тебе все про все понятно, тогда бог с тобой, лучше молчи.

– Не знаю я, Зосима Иванович. Мы ведь полтора года прожили почти на границе, в самом Гродно, и кто же из нас не думал там о войне?! Конечно, все думали! А потом как ослепление какое-то – перед самой войной маму с Таней там оставить! Я не знаю, как другие, я просто о себе и о муже думаю: как же мы могли это сделать? Не знаю. Даже теряюсь, когда думаю об этом.

– А теперь я тебе скажу, как я понимаю, – после долгого молчания строго и даже торжественно сказал Попков. – Какая такая была «внезапность», я не знаю – не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают, и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали – и не слыхать, не знаю! Но я другое скажу. Что обсчитались мы, какая у немца сила, – это верно. Что сила у него огромная, тоже верно. Потому он и пошел прямо с границы ломать нас. – Попков положил руки перед собой на стол и всем телом подался к Маше. – Ты уже не маленькая, кое-что помнишь и на своем веку. Скажи мне хотя бы про свой век: как ни тяжело нам было, а пожалели мы когда-либо чего-либо для Красной Армии? Было когда такое, что надо на Красную Армию дать, а народ бы не дал? Нет, ты отвечай! Было такое или не было?

– Не было, – сказала притихшая Маша.

– А теперь я так понимаю, что не все у Красной Армии есть, чему надо быть! Подумать, сколько времени не можем фашиста остановить! А теперь я спрашиваю и прошу за это к ответу: а почему же нам не сказали? Да я бы на самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась... Почему не сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет?

Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет, уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все – на баланду, на восьмушку хлеба, – да что там на восьмушку хлеба! – на любой бой, на любую смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли на нас, а мы на немцев!

– Ничего, Зосима Иванович! – радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти весело сказала Маша. – Мы еще свернем им шею.

– Спасибо, разъяснила старому дураку! – недовольно отозвался Попков. – Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот почему сейчас уже какой месяц под низом?..

– Но почему, почему под низом? – сказала Маша, даже растерявшись от нового натиска старика. – Идут бои, конечно, тяжелые...

– Что идут бои, в сводках читаю, – продолжал гнуть свое Попков. – Здесь их побили, тут пленили, там остановили... И при всем том третьего дня Брянск и Вязьму отдали! Так как же это выходит: сверху или под низом, как это по-вашему, по-военному? Ты военная – вот и ответь!

Маша ничего не успела ответить ему: за окном разом близко ударили зенитки.

– А я думал: чего они сегодня припоздали? – спокойно сказал Попков и, поглядев на старые, еще дореволюционные ходики, встал и спросил: – Пойдешь в убежище?

– А вы?

– А ну его! Там как глухарь внутри котла сидишь, а сверху молотит и молотит. Решил: лучше дома быть... Так как, пойдешь или нет?

– Нет, я тут с вами пережду.

– Тогда давай свет погасим, а штору вздернем, – сказал Попков, обрадованный тем, что Маша осталась. – Я тут в прошлую ночь сидел у окошка, смотрел. Интересная картина!

Прихватив у горла ворот шубы, он дошел до выключателя, погасил свет и, шаркая в темноте ногами, поднял бумажную штору.

Маша присела на подоконник, рядом со стариком. Квартира была на верхнем этаже, дома кругом были невысокие, и перед глазами открывалось целое небо, в котором все клокотало, гремело и стучало тысячами молотков. Это небо было словно одна громадная черная, натянутая над всем городом простыня, которая каждую секунду с треском лопалась в тысяче мест, и всюду, где она лопалась, вспыхивали шарики зенитных разрывов.

Совсем близко, за домом, раскатисто била зенитная батарея, от времени до времени своим грохотом перекрывая все остальные звуки, а между ее залпами, словно в испорченном радио, обрывками слышалось высокое гудение самолетов. Несколько раз дом вздрагивал от разрывов бомб, где-то невдалеке вспыхивали и погасали языки пламени.

Потом Маша услышала, как что-то звякнуло совсем рядом.

– Осколок от снаряда, – сказал Попков. – Об балкон. – И, повернувшись к Маше, добавил: – Может, отойдешь, а то залетит, как бы стеклами не порезало...

Маша, ничего не ответив, продолжала смотреть в небо.

– Да, зенитная оборона серьезная, задаром сквозь нее не пробьешься, – проговорил в один из моментов относительной тишины Попков, и, словно подтверждая его слова, высоко в небе, между желтыми шариками зенитных разрывов, вспыхнуло большое, необыкновенно желтое пятно, потом сделалось из бесформенного пятна желтым углом, потом полукрестом и, разваливаясь на маленькие гаснущие пятна, полетело вниз, в темноту.

– Сбили! – закричал Попков.

Зенитный огонь начал затихать, желтые шарики лопались все реже и реже, а скрещенные на куполе неба руки прожекторов стали одна за другой отваливаться к горизонту.

– Одна волна прошла. – Попков продолжал смотреть в окно. – Вот так ночью кажется – Содом и Гоморра, а утром выйдешь на улицу – только кое-где курится. Здесь дом, там дом, а Москва цела!

При этих словах Попков опустил штору, и они на минуту остались в полной темноте.

– Ну ладно, война – это преходящее, – сказал Попков и зажег свет. – Может, чаю с тобой попьем?

Маша поблагодарила и отказалась. Нюся ждет и, наверное, даже волнуется. Надо скорей захватить вещи и идти к ней ночевать.

– Спасибо, Зосима Иванович! Я в другой раз как-нибудь!

– А когда в другой раз? – строго спросил старик.

Она пожала плечами:

– Не знаю.

– Ладно, иди! – Попков захлопнул за Машей дверь и загремел цепочкой.

Маша снова пересекла двор и вошла в свой подъезд. Дул ветер, и распахнутые створки дверей с подсунутыми под них кирпичами терлись и сиротливо скрипели.

И Маша подумала: а вдруг там, наверху, на втором этаже, в почтовом ящике на дверях их квартиры, за круглыми дырочками, лежит и ждет ее пришедшее не вчера, а только сегодня письмо, но это письмо не от Синцова, а о том, что он убит?..

Ощупью, держась за перила, она поднялась по темной лестнице, достала из кармана гимнастерки ключ и стала нащупывать замочную скважину. Но рука ее наткнулась на что-то неожиданно звякнувшее. Она вздрогнула, сначала отдернула руку, а потом нащупала проволочное кольцо со связкой ключей. Один ключ торчал в замочной скважине.

Маша потянула за дверную ручку, и незапертая дверь пугающе приоткрылась. Маша минуту неподвижно простояла в тишине, холодея от необъяснимого страха перед этой дверью с ключами, и, рассердясь на себя, резко распахнула дверь и вошла в квартиру.

Сначала ей показалось, что все тихо, но потом она услышала доносившееся из второй комнаты прерывистое дыхание. Она перешагнула порог спальни и, вспомнив о фонарике, вытащила его из кармана шинели.

На кровати, на голом тюфяке, ничком, свесив голову, спал Синцов, в ушанке, ватнике и рваных сапогах. Он спал мертвым сном, не шевелясь, тяжело, простуженно дыша.

Окно не было затемнено. Погасив фонарик, Маша на ощупь бросилась опускать бумажные шторы в обеих комнатах, потом побежала в кухню, опустила штору и там, выбежала на лестницу, вытащила из двери связку ключей, снова вошла, закрыла за собой дверь и, щелкая подряд всеми выключателями, зажгла две оставшиеся лампочки – в передней и в кухне.

Только после этого она вернулась в спальню. Через открытые двери из передней падал слабый свет. Синцов по-прежнему лежал ничком, свесив голову с тюфяка. Опустившись на колени, Маша приподняла голову мужа и переложила ее на подушку. Из-под крепко надвинутой на голову ушанки виднелся краешек грязного бинта, и Маша побоялась снять ее.

Синцов не просыпался. Маше показалось, что он в жару. Она приложилась губами к его виску, но висок был не горячий, а влажный, в капельках пота.

Тогда Маша с лихорадочной быстротой сбросила с себя ушанку и шинель, сняла сапоги, словно могла их громыханием разбудить этого без памяти спавшего человека, побежала в кухню, зажгла газ, еле-еле, слабым лиловатым светом мерцавший в горелке, сняла с гвоздя большой жестяной таз, налила в него воды и поставила на плиту.

Потом она открыла ключом шкаф в столовой, достала белье, простыни, одеяло, снова подошла к кровати и только тут, всем телом потянувшись к мужу, обняв его плечи и прижавшись грудью к его спине, горько и счастливо заплакала.

Глава двенадцатая

Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь человек, дошедший до последней степени изнеможения.

Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода жены.

Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы, прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили.

Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина. Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет. Но люди не всегда делают то, что правильнее.

Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его бросил товарищ Люсин.

В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика – и так и так ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им быть!

Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого, ни днем позже. Но именно в этот день – 16 октября, сойдя с шоссе и минуя контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы.

Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом.

Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.