Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава четырнадцатая 27 страница



Его Синцов тоже знал уже три, нет, даже четыре дня и успел заметить про себя, что этот Пудалов хотя и вполне исправный боец, но почему-то нет-нет да и старается подслужиться даже к такому невеликому начальству, как командир отделения. Синцов и правда срезал там, у церкви, очередью бежавшего немца, но одного, а не двух; второй успел перебежать. И Пудалов знал это, но, как видно, не считал за грех польстить командиру отделения.

– Второй ушел, – сказал Синцов. – У меня только остаток диска был.

– А между прочим, немцы за здорово живешь от танков бегают, – сказал Леонидов. И на его худом, узком лице мелькнула жесткая усмешка. – Эх, если б столько танков наделать, чтобы сразу всем до одного в танки сесть – и ка-а-ак давануть их. Пестрак, а Пестрак! – стал расталкивать он локтем сидевшего с ним рядом рослого солдата, который спал, откинувшись усталой головой к стене.

Лицо у солдата было молодое, чистое, красивое. Но даже во сне было на нем выражение такой усталости, что Синцову стало жалко Пестрака – ну зачем его будить?

– Пусть спит, – сказал он.

– Не-е, пусть он расскажет, как он своего танка испугался. Танк как мимо нас пошел, а он ка-ак в сугроб прямо бросится и лежит плашмя, не шевелится... Пестрак, а Пестрак!

Но Пестрак спал, а выражение смертельной усталости на его лице было не оттого, что он устал больше других, напротив, он был моложе и сильнее многих, – выражение усталости на его лице было от всего пережитого за этот день.

Хотя людей во взвод автоматчиков брали большей частью из числа уже участвовавших в боях, но, как это сегодня понял Синцов, в бою Пестрак был впервые, хотя и попал в часть после ранения. А впрочем, что тут удивительного? Разве редко человека ранят еще до того, как он в первый раз сам увидит в глаза врага или хотя бы издали выстрелит по нему?

Синцов сидел у печки, смотрел на людей своего отделения, спавших и сидевших рядом с ним у огня, и думал о том, что дольше всех он теперь знает Леонидова – целых пять дней, а меньше всех Пестрака – всего два дня. Он смотрел на них и думал, что за всю свою жизнь он не знал столько скоротечных встреч, неразлучных товариществ и бесповоротных разлук со столькими людьми, как за эти пять месяцев войны. Был капитан-артиллерист в лесу под Борисовом; и батальонный комиссар – пограничник, которого убило бомбой; и полковник, с которым в Орше искали поезд на Могилев; и летчик с бомбардировщика; и капитан-танкист, которого он во второй раз снова встретил под Ельней и опять потерял из виду; и Хорышев, у которого он был политруком в роте; и Золотарев, с которым они шли к своим и который, будь он жив, один на всем свете мог бы подтвердить, что Синцов говорит о себе только правду от первого и до последнего слова...

А Коля Баюков? Жив ли он, поправляется или навсегда стал калекой? И где он, куда написать ему про его орден?

А что делать? Все время вокруг тебя исчезают одни и приходят другие люди, иначе и не может быть на передовой. Так было и так будет.

– Ну что, ребята, спать? – сказал Синцов, гоня все эти некстати пришедшие мысли.

Автоматчики стали укладываться. Синцов тоже собрался лечь, как вдруг дверь открылась и в избу вошел Малинин.

– Как с продуктами?

Синцов сказал, что на завтра еще есть сухой паек.

– К утру кухни подвезем, – сказал Малинин. – Отдыхайте. Действовали хорошо, совесть чистая – спать можно.

Он расстегнул верхний крючок полушубка, полез рукой за пазуху, вытащил сложенный вчетверо тетрадочный листок в клетку и протянул Синцову.

– Об чем говорили на Красной площади, помнишь?

– Помню.

– На. Написал тут тебе. Приложи к заявлению.

– Спасибо.

– Даю не за спасибо, – сказал Малинин, – а за то, что верю. Двое мы с тобой остались от нашей роты. Ты да я. Кто бы мог подумать о такой судьбе!

И было в его глазах что-то такое, что заставило Синцова понять: «Все хотят жить. И Малинин тоже».

– Ну ладно, бывайте...

Синцов хотел проводить его, но Малинин досадливо махнул рукой и вышел.

Синцов присел у печки и, развернув тетрадочный листок, при слабом, догорающем свете прочел первые строчки: «Я, Малинин Алексей Денисович, член ВКП(б) с 1919 года, настоящим сообщаю свое мнение...»

Синцов дочитал до конца, до слов, которых в мирное время, наверное, трудно было дождаться от Малинина: «Могу лично подтвердить его прошлое только с октября сего года, но ручаюсь за него, как за самого себя», – снова сложил бумажку вчетверо, засунул в карман гимнастерки и, услышав, как по улице прогромыхал танк, вышел на воздух.

Улица была ярко освещена луной. Около избы остановилась «тридцатьчетверка»; в открытом люке стоял танкист.

– Эй, пехота! Закурить нету?

– Есть. – Синцов подошел к танку и вытащил из кармана полушубка полпачки «Беломора», еще оставшиеся от московской праздничной выдачи.

– С вас причитается: без танкистов небось показали бы вам фрицы в этом Кузькове кузькину мать! По одной на брата. Не возражаешь?

– Ладно, – согласился Синцов.

Танкист скрылся в люке, – должно быть, давал закурить механику-водителю. Потом снова появился в башне и отдал Синцову пачку.

– Спасибо.

– Что, уходите? – спросил Синцов.

– Уходим. Деревню без нас не отдадите?

– Как-нибудь, – сказал Синцов.

– А то, если слабина будет, залезайте на колокольню да вдарьте! Услышим – подъедем. – И громко крикнул внутрь машины: – Петя, заводи, поехали!

Танк заревел и, оставляя за собой две полосы рубленого снега, пошел вдоль лунной улицы.

Синцов стоял, прислонясь к стене избы, и, пока танк не скрылся за поворотом, смотрел ему вслед, не зная, что жестокая и прихотливая военная судьба только что едва не свела его с человеком, с которым ему до крайности нужно было бы встретиться, – с водителем танка Золотаревым, тем самым, которому минуту назад крикнули: «Петя, заводи, поехали!»

Глава шестнадцатая

Старая барская усадьба стояла на невысокой, но заметной горушке, а старый парк спускался по обоим ее склонам – и назад, в наши тылы, и вперед, к немцам. По лощине змеился заледеневший ручей, а за ним лежало село Дубровицы, взятое немцами несколько дней назад.

Горушку сутками трясло от бомбовых взрывов и обстрелов, половина деревьев в парке была обломана, как спички, дом с мезонином вдребезги разбит прямыми попаданиями бомб; колокольню стоявшей на усадьбе церкви обгрызло снарядами по первый этаж. Но как немцы ни трясли, как ни вырывали эту землю, дивизия после нескольких вынужденных отходов, словно разозлясь и на себя и на соседей, зацепилась и держалась зубами за эту горушку со старым барским домом и, казалось, только крепче стискивала челюсти. Уже пятнадцать суток, считая с утра 15 ноября, немцы всеми своими силами снова шли на Москву, одновременно стараясь охватить ее с севера и юга и в разных местах все ближе прорываясь к ней на центральных участках фронта. За две недели наступления они взяли Клин, Истру, Яхрому, Солнечногорск, Венев, Сталиногорск, Богородицк, Михайлов. На Северо-Западном направлении им оставалось всего двадцать пять километров до Москвы...

И хотя после парада на Красной площади дивизия вступила в бой с прямым приказом не отступать ни шагу, ей все-таки снова пришлось отходить, и не один раз. Правда, солдатская почта все чаще приносила из тылов сведения, что за спиной стоят части второго эшелона, а подальше будто бы и третьего.

У людей, дравшихся на передовой, появилось ощущение, что теперь позади, за их тонкой цепочкой, на всякий случай что-то припасено. Они уже не чувствовали того невольного холодка в спине, который рождается, когда знаешь, что сзади тебя никого нет и что если упадешь, то перешагнут и пойдут и пойдут...

Говорили – и последние бои как будто подтверждали это, – что немцы наступают из последних сил. Но кто их знает, сколько у них еще этих «последних сил»? Вчера все радовались, что на Южном фронте забрали у них обратно Ростов, хотя только из этого сообщения узнали, что Ростов им отдавали; а сегодня в записанной по радио утренней сводке говорилось, что мы уже несколько дней как оставили Тихвин. Может, потом заберем обратно, как Ростов, а пока что оставили...

Как раз об этом – о Ростове и Тихвине – шел сейчас спор в землянке автоматчиков – накрытой двумя накатами бревен старой кирпичной теплице, от которой было рукой подать до КП батальона в подвале барского дома и до передовой, проходившей тут же, внизу, по опушке парка. Спор вели между собой Леонидов и Комаров. Запальчивый Леонидов нападал на сводки Информбюро, а рассудительный Комаров защищал их.

– Ты брось, Комар, – дразнил его Леонидов, – у тебя всегда все верно. А где же это верно, когда мне говорят, что Ростов у фрица взяли, а я себе глаза тру: батюшки! Взяли-то взяли, а когда же отдали-то? Неужто я проспал и только проснулся? Так и с Тихвином. Н у, случилась такая беда, отдали. Ну и скажи, отдали, а то «несколько дней назад», а может, это уже месяц, как было.

– Ну и дура! – сказал Комаров. – Что бы тебе прибавилось, кабы ты на неделю раньше узнал?

– Пусть убавилось бы, а все же знать хочу.

– А может, этого нельзя писать! Может, этого немцы знать не должны!

– Чего? – Леонидов даже подскочил. – Это немец-то не знает, чего он взял? Взял и не догадывается! Мы, когда Кузьково взяли, так и скрыли? Как бы не так! Командир полка от нас, из батальона, аж прямо чуть не в армию звонил, я сам слышал. А когда отходили, тут уж, конечно, не до шуму... Все у тебя верно! Не комар ты, а божья коровка.

– А ты не шуми, – спокойно отозвался Комаров. – Много больно знаешь... Тот ему коровка, тот букашка. А сам гудишь, как шмель: шуму много, а толку мало.

– А я и буду гудеть! – сказал Леонидов, и злое лицо его стало печальным. – Мне Тихвина жаль! Я сам из Кайваксы, можно сказать тихвинский, Тихвин взяли, а я не знаю.

– Из какой ты там Ваксы? – поддразнил задиру Леонидова миролюбивый Комаров. – Из какой такой Ваксы?

– Не из Ваксы, а из Кайваксы, место такое есть под Тихвином! – сердито отозвался Леонидов.

Но Комаров уже не хотел упустить случая взять верх в споре.

– Эх ты! Сам из Ваксы, а судишь до неба! Сводки без него составить не умеют!

– Слушай, младший сержант, – обратился Леонидов к Синцову, сидевшему, как за столом, за положенной на обломки кирпичей дверью и писавшему письмо жене. – Как по-твоему, для чего человеку голова дадена: чтоб «да» говорить или чтоб «нет»?

– Чтоб мозги в ней иметь, – прежде чем Синцов поднял голову, откликнулся Комаров.

– А мозги в ней для чего? Для «да» или для «нет»? – не унимался Леонидов.

Синцов поднял голову. В землянке было тепло и сухо, а сегодня – еще и тихо.

С утра, впервые за все время, на их участке установилось затишье. Первый день на их глазах никого не убивали и не ранили, и смерть напоминала о себе только отдаленной канонадой справа, в соседней дивизии, – наверное, там шел сильный бой. Но пока не было речи о прямой выручке, которой могли потребовать от них в любой момент, днем и ночью, Синцов, как и все другие, радовался, что сегодня немцы жмут не на них, а на соседей. Без этой доли солдатского эгоизма на передовой вообще не проживешь.

За полмесяца боев в отделении у Синцова из семи человек осталось четверо, считая его самого. Вытаскивая с поля боя раненого, погиб ефрейтор Пудалов, любивший по мелочам услужить начальству, но в последнюю свою минуту ценою жизни услуживший товарищу; двое были ранены и отправлены в медсанбат; был еще один раненый – Пестрак, но он не захотел уходить из части и благодаря своей богатырской силе так и остался в строю с рваной раной в плече. Сейчас он пошел за обедом, и, не считая его, в землянке был весь наличный состав отделения: Синцов да эти двое вечно ссорившихся между собой автоматчиков – Леонидов и Комаров, к которому так пристала кличка Комар; его звал так командир взвода лейтенант Караулов.

– Нашли о чем спорить! – сказал Синцов. – Когда в голове только «да» или «нет», разве это голова? Это анкета.

Синцов понимал, что имел в виду Леонидов со своим «да» или «нет»: голова на плечах у того, кто, если надо, умеет и «нет» сказать. Он был человек храбрый в бою, но своенравный, и его злило спокойствие Комарова, обычно считавшего, что все, что ни делается, верно. В другом споре Синцов, может, и поддержал бы Леонидова, но сейчас Леонидов от дурного настроения прицепился именно к сводке, а это было уже ни к чему. Подвергать сомнению сводку на фронте не полагалось. И уж во всяком случае – вслух. «Да и какое значение имеет, когда именно сообщили, что отдан Тихвин, – сегодня или три дня назад? – подумал Синцов. – Может быть, надеялись отбить его и не сообщали, как мы, когда нас из Кузькова выбили, целую ночь не докладывали в армию, все думали, что обратно возьмем? А потом все-таки утром, хочешь не хочешь, пришлось доложить...»

– Кому пишешь, младший сержант? – помолчав, спросил Леонидов.

– Жене.

– А я замечаю, ты ей уже в другой раз пишешь, коли не в третий, а от нее тебе писем нет.

– Нет.

– Можем обжаловать, раз такое дело! – сказал Леонидов. В словах его одновременно были и насмешка и сочувствие.

– А где обжалуешь? Говорю, как с глухой, без ответа.

– Вот и я теперь безответный, – сказал Леонидов. – Вчера думал – чего-то знаю, а выходит – нет. Думал, немец под Волховом, а сегодня оказывается – за Тихвином, как обухом по голове! А у меня там семейство. А вдруг, думаю, не только мне, задним числом, такая радость, что немец в Тихвине, а и там тоже как снег на голову? Утром наши, а к вечеру немцы? А у меня отец с гражданской инвалид. Коли загодя не сказали, далеко не ушел.

И только после этих его слов и Синцову и Комарову стало до конца понятно, почему он нынче зол сверх обычного.

– А ты возьми да тоже, как младший сержант, напиши, – посоветовал Комаров.

– Куда? – спросил Леонидов.

– Да в эту, в свою Ваксу...

Комаров уже не хотел его поддразнивать, а просто из-за дважды повторенной шутки забыл, как на самом деле называется родина Леонидова.

– Кай-вак-са! – по слогам сердито поправил Леонидов. – А еще раз обзовешь – в ухо дам.

– А ты все же напиши, – не откликаясь на угрозу, повторил Комаров. – Ведь на войне оно как? Говорят, у нас на фронте кругом Тулы все в кольце, а Тулу не взяли. А там, может, напротив: Тихвин взяли, а кругом наши. Сядь да напиши.

– Не буду, – сказал Леонидов; характер мешал ему легко поверить в такое счастье.

Немножко подвинувшись, чтобы на бумагу падало побольше света, Синцов принялся за письмо. Леонидов был прав, за последние недели он отсылал Маше уже третье письмо на тот, записанный на бумажку еще в Москве, туманный почтовый ящик.

Письмо было, как и предыдущие два, короткое: жив-здоров! Не говоря уж о военной цензуре, вообще трудно писать длинные письма, когда не имеешь представления о том, как они могут дойти до адресата.

Дописав и сложив письмо треугольником, он, как и в прошлые разы, приписал под фамилией Маши: «При отсутствии адресата все равно прошу вскрыть». В конце концов, если она выходит на радиосвязь с Москвой, что им, трудно передать несколько слов: «Ваш муж жив и здоров»? Даже если шифровать, сколько тут шифровать? Ерунду! А человек там, в тылу, был бы спокоен. Разве это трудно? А если даже трудно, что из этого? – с минутным ожесточением против кого-то выдуманного им же самим и не желавшего позаботиться о Маше подумал Синцов.

В землянку, низко пригнув огромные плечи, вошел Пестрак. В руке у него был бидон из-под молока, в последние дни заменивший пробитый осколками термос, а под мышкой – два кирпича хлеба.

– Вот и горяченьким побалуемся, – вытер руки Леонидов.

– А то подождем, пока ребята из наряда придут и комвзвода вернется? Или как? – осадил его Комаров.

– Газет не принес? – спросил Синцов.

– Принес.

Пестрак распахнул шинель и, вытащив из брюк смятую газету, стал разглаживать ее.

– Армейская?

– Подымайте выше, – сказал Пестрак. С Синцовым он говорил на «вы». – «Известия»!

– Оборотистый ты, однако, парень, – сказал Леонидов.

– Прямо на кухне взял, – сказал Пестрак. – Там корреспондент харчился и пачку газет оставил.

– Значит, хорошо его подхарчили, – усмехнулся Леонидов.

Пестрак оставил это замечание без ответа, еще раз аккуратно разгладил газету и, передавая Синцову, сказал, что шел сейчас на передовую вместе с фотографом из дивизии, фотограф просил показать КП батальона и пошел к Малинину.

– Значит, скоро с тебя причитаться будет, – сказал Леонидов Синцову.

Автоматчики были в курсе дела: знали, что Синцов восстанавливается в партии и, так же как еще несколько человек в батальоне, уже прошедших партбюро, ждет, что вот-вот должен появиться фотограф.

– Видимо, так, – сказал Синцов и улыбнулся. Он был рад приходу фотографа, и у него не было причин таить это от товарищей.

– Дать бритву? – спросил Леонидов.

У него была хорошая опасная бритва, и он не жалел давать ее другим.

– Да я и своей могу, – сказал Синцов.

– Ну, твоей что за бритье! Где поле, а где перелесок!

Синцов зачерпнул в консервную банку воды из стоявшего возле печки ведра и поставил подогреть.

– Что интересное, вслух почитаю, ладно? – сказал Леонидов, потянув к себе газету. Он любил читать вслух, но не подряд, а только то, что считал заслуживающим внимания.

Синцов вынул из вещевого мешка мыло и кисточку. Мыло лежало в розовой целлулоидной мыльнице, кисточка была новая и хорошая. Была еще и безопасная бритва, но бесполезная – без лезвий. Все это попало к Синцову в одном из мешочков с подарками. Подарки шли в дивизию с Алтая, где она стояла до войны, и пришли не к 7 ноября, а с опозданием в две недели. Из алтайцев в батальонах и ротах уже мало кто остался, а среди автоматчиков был всего один – командир взвода Караулов. И все же то, что подарки пришли так издалека, с Алтая, особенно тронуло людей, и автоматчики написали ответное письмо землякам Караулова. Писал под диктовку Синцов, а Караулов, стоя за спиной, как запорожец, время от времени ввертывал разные выражения по адресу немцев. В тот день он, что с ним редко бывало, расчувствовался и выпил лишнего. Синцов вспомнил об этом сейчас, доставая мыльницу и кисточку.

– Вот, – сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. – Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил... Вот... – И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: – «Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы...» – Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: – Ну, что? – Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: – «У троих из них отрублены головы...» А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да?

– Так тебе и надо! – отозвался Комаров. – А что же, люди старались, «языка» брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок!

– Так я ж его и брал, – возразил Леонидов.

– Не ты один брал.

– Ну ладно, по уху, – сказал Леонидов. – Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, – повторил он. – Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить – расстреляю! Это как понимать?

– А так и понимать: не бей «языка», – снова наставительно сказал Комаров.

– А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про «языка» не говорил. Он говорит: «Раз пленный, то вообще не имеешь права... Какое твое право!» – он мне говорит. А это, – Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, – а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да?

Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего:

– «В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов.Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло...» – Он снова оторвался от газеты. – Для чего нам про это пишут? А, младший сержант?

– Чтоб злей были.

– Я и так чересчур злой!

– А «языка» все равно не трогай, – отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. – Раз взял, значит, взял.

– Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! – зло сказал Леонидов.

Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его.

– А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди... – хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. – Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо!

– Не все пишутся, – угрюмо ответил Леонидов.

– У всех не все пишутся. У Комарова тоже не все записаны. Какая же твоей злости цена? От злости, что мало убил, решил к двоим третьего добавить? Пленных бить – злость недорогая!

– Много вы знаете о моей злости! – прервал Синцова Леонидов, в гневе переходя на «вы».

– Знаю! – отрубил Синцов. Судьба ожесточила его, лишила последних остатков былой, довоенной мягкости. – Мало ты еще чего видел! Вот что!

– Не меньше вашего!

– Нет, меньше. И первый твой настоящий бой, если хочешь знать, в Кузькове был!

– Больно вы много всего про меня знаете! – сердито, но растерянно сказал Леонидов.

– А я твой отделенный, я про тебя все должен знать, – заставляя себя успокоиться именно при воспоминании, что он отделенный, сказал Синцов.

По свойственному ему чувству справедливости он подумал при этом, что Леонидов под Кузьковом, так же как и Пестрак, был в атаке действительно в первый раз, но он, Синцов, тогда не догадался об этом по его поведению, узнал лишь потом и случайно. И двух, а не четырех фашистов Леонидов убил не потому, что трусливее Комарова, а просто потому, что в бою сложилось так, а не иначе.

Снова взявшись за бритву и искоса взглянув на упрямо уткнувшегося в газету Леонидова, Синцов еще раз подумал, что был прав. «Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые – злые, и добрые – тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту».

Он вышел без гимнастерки на улицу, вытер снегом горевшее после бритья лицо и вернулся.

– А ну его знаешь куда... – услышал он, входя обратно в землянку, голос Леонидова. – Я злой, а он добрый... А когда сам того фрица у землянки автоматом по каске хрястнул, так от злости – куда ствол, куда приклад!..

Синцов вошел, и Леонидов замолчал, не боясь продолжать – это было не в его характере, – а просто не желая.

– Ну, чего там еще вычитал? – примирительно сказал Синцов, уже надев гимнастерку, полушубок и ушанку и повесив на шею автомат с новым самодельным прикладом.

– А вот все то же и вычитал, – неприветливо отозвался Леонидов и ткнул пальцем в конец все того же абзаца сводки, что читал до этого вслух. – «В деревне Екатериновка подобран труп санитарного инструктора тов. Никифорова. Гитлеровцы избили тяжело раненного санитара прикладами, искололи штыками, изрезали лицо бритвой».

«Бритвой, а?!» – подумал Синцов, физически ощутив, как он сам лежит, раненый, не в силах шевельнуться, а немец сидит у него на груди и режет ему лицо бритвой.

– Пойду сниматься, – сказал он вслух. – Если придет Караулов, доложите ему.

Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным.

Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым...

А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку...

Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь...

У самых развалин барского дома Синцов, погруженный в свои мысли, столкнулся со старшиной пулеметной роты Васюковым, которого тоже должны были снимать для партийного билета.

– Чего, сниматься? – весело спросил Синцов.

– Уже, – сказал Васюков, погладив усы: от него пахло одеколоном.

– А где он снимает-то? – спросил Синцов.

– Здесь за домом, к стенке ставил, прямо как на расстрел, – пошутил Васюков.

– А остальные там, что ли? – спросил Синцов.

– Уже снялись. Я думал, и ты раньше меня снялся. Давай догоняй его, он только сейчас в полк пошел!

Синцов прибавил было шагу, подумав, что сам виноват, завозился с бритьем, но потом вспомнил о Малинине и его аккуратности в таких делах и понял, что за это время и Васюкова и остальных не могли бы успеть и собрать, и снять, и отпустить. Значит, Малинин знал заранее, что будет фотограф, и заранее приказал им подготовиться и явиться. Значит, бежать догонять фотографа бессмысленно. Тех, кого было приказано снять для партдокументов, сняли, а его нет. Значит, дивизионная парткомиссия не утвердила решения партбюро, решила воздержаться от выдачи ему нового партбилета. Какие тут могли быть еще объяснения? Только это!

Он растерянно остановился.

До сих пор, за эти полтора месяца на фронте, ему не раз в трудные минуты помогала мысль, что в конце концов все в его жизни будет как было, не может быть, чтоб он не добился этого сам и чтоб ему не помогли другие! Были дни особенно жестоких боев, как тогда на кирпичном заводе, когда война заполняла все и, казалось, ничего другого уже не существует, кроме твоего пулемета и маленьких, пойманных на прицел фигурок немцев на белом снегу. А все-таки эта мысль о доверии и справедливости даже и в такие дни жила где-то в уголке души, и не только жила, но и помогала воевать так, как он воевал.

День, когда его вызвали на партбюро полка, чтобы получить от него устные объяснения об утрате партбилета, остался в его памяти как день последнего – так ему казалось тогда – испытания.

Члены партбюро полка поверили ему в главном – что он говорил правду о том утре под Вереей, когда очнулся один, без Золотарева. И хотя эта правда на первый взгляд и им показалась неправдоподобной, но потом они поняли: он говорит ее именно потому, что не хочет лгать, даже если бы ложь была во спасение. «Товарищи! – сказал он тогда членам полкового бюро. – Ну что я вам могу еще сказать? Не знаю я, куда он делся! Не закапывал я его и не рвал! Не знаю, может быть, и закопал бы, если бы ничего другого не оставалось. Но не закапывал, понимаете? Решайте, как знаете, а врать не буду!»

И они поверили ему в том, в чем раньше другие люди сомневались, поверили потому, что сегодня знали его лучше, чем те, другие люди.

Ему дали строгий выговор за утерю партбилета и постановили: просить дивпарткомиссию о выдаче нового.

И хотя речь шла о строгом выговоре, Синцов был счастлив в тот день, и, казалось, уже никто не может отнять у него этого!

И вот отняли! Счастливая уверенность, с которой он жил последние дни, с которой он и сейчас шел сюда, а перед этим так неторопливо собирался, – эта счастливая уверенность рухнула... Значит, где-то в другом месте, в дивизии или где-то еще, ему опять не верили. Не верили его прошлому, хотя его настоящее было у них как на ладони!

Он простоял целую минуту, обуреваемый всеми этими мыслями, даже повернул в землянку, но передумал и пошел к Малинину.

Малинин сидел за столом в накинутом на плечи полушубке и с недовольным видом слушал сидевшую напротив него старую женщину в валенках, теплом платке и черной железнодорожной шинели. Она на что-то жаловалась Малинину.

Когда Синцов вошел, женщина замолчала, а Малинин все с тем же недовольным лицом полуобернулся к нему.

– Что скажешь?

– Разрешите обратиться, товарищ старший политрук?

– Сейчас обратишься, обожди, – хмуро сказал Малинин.

Синцов от нечего делать, уже не в первый раз, окинул взглядом подвал, служивший помещением командного пункта и жильем Малинину и командиру батальона Рябченко. Подвал был низкий и длинный; половина его была забита до потолка рухлядью, оставшейся от эвакуированного отсюда госпиталя. Рябченко сначала даже не хотел идти сюда из-за этого, но подвал был теплый; Малинин тепло любил, а заразы не боялся и настоял на своем. Госпитальную рухлядь кое-как продезинфицировали, а остатками тумбочек и гофрированных картонных коробок от лекарств растапливали «буржуйку».







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.