Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава четырнадцатая 29 страница



Синцов добежал до штаба на две минуты раньше него, и когда Караулов подошел туда, на улицу уже выскочили потрясенные случившимся Баглюк и Малинин.

Караулов дошел до стены, задыхаясь, прислонился к ней и еле слышно спросил:

– Куда класть-то?

Он не хотел класть свою ношу на землю. Спросил, не удержавшись на ослабевших ногах, пошатнулся, съехал по стене спиной на снег, продолжая, как малого ребенка, держать на руках тело генерала.

Через несколько минут подъехали сани, и Караулов вместе с Баглюком положили тело генерала на постланное поверх сена рядно. Стоявший рядом Рябченко все время нагибался, брал пригоршни снега и прикладывал их к раненой руке. Снег сразу кровенел и отваливался розовыми кусками.

Малинин подвернул комбату намокший от крови рукав шинели и, так как Рябченко сгоряча никуда не хотел уходить, послал за врачом или сестрой, чтобы они сами пришли сюда.

Потом Баглюк, прежде чем везти генерала, пошел вниз, в подвал, звонить в полк и в дивизию. Как ни привыкли к потерям, но несчастье было из ряда вон выходящее и вдобавок поражало своей совершенной неожиданностью. Надо было предупредить о нем. Генерал лежал на санях. Лошадь топталась на снегу, тихонько подергивая сани.

А Малинин, Рябченко, Караулов и Синцов стояли рядом с санями, смотрели на мертвого, и каждый думал свое.

Малинин думал о том, что генерал почти ровесник ему и дети у него тоже, наверное, уже взрослые и, может быть, тоже были или будут на фронте...

У Рябченко, хотя и потрясенного так же, как все другие, это потрясение путалось с мыслями о собственной ране. Он думал о том, что если кость не перебита, то можно будет остаться в строю, и все прикладывал и прикладывал снег, чтобы унять боль, и пошевеливал пальцами раненой руки: нет, кажется, кость не перебита.

Караулов вспоминал о том, как перед самым ударом мины генерал толкнул его в спину и он проскочил на три шага вперед, а надо было не послушаться, устоять, тогда бы ничего не было. Под «ничего не было» он понимал, что тогда бы не генералу, а ему, Караулову, достался этот осколок, и в простоте этой мысли, и в силе его досады на себя выражалась вся самоотверженность его солдатской души.

А Синцов думал о том, что когда они шли все четверо по ходу сообщения, в его сердце вдруг заговорил страх и он пожалел, что вызвался идти за «языком». А сейчас, после этой неожиданной смерти, все на войне казалось ему одинаково страшным и одинаково нестрашным, и уже не было жаль, что он вызвался.

И только один генерал ни о чем не думал. Каким он был веселым весь этот день! Таким веселым, каким давно себя не помнил. Его так и распирало от счастья предстоящего наступления. Обычно вовсе не такой уж улыбчивый, он сегодня – нужно и не нужно – улыбался целый день. «Наступление! Наступление!..»

Нет, значит, не судьба была ему наступать. А как он ждал, как ждал этого, сколько мучился тем, что отступаем! Сколько дней и ночей мечтал об этом наступлении – и упал на самом пороге! Если бы мертвые могли думать после смерти, наверное, он бы думал именно об этом, а если бы мертвые могли плакать, наверное, на его глазах выступили бы слезы нестерпимой досады!

Генерал неподвижно лежал на санях и смотрел на четверых живых людей, с которыми он еще полчаса назад говорил и шутил, смотрел открытыми, мертвыми, начинавшими стекленеть глазами.

Баглюк вернулся. Тело генерала закрыли, чтобы не всякий встречный раньше времени знал, что убили командира дивизии, и сани с Баглюком и телом генерала поехали в обратный путь.

– Да, тяжело для дивизии, – глядя вслед уже скрывшимся за поворотом саням, сказал Малинин.

Запыхавшись от ходьбы по снегу, военврач, пришедший сразу вместе с сестрой и санитаром, благо в батальоне сегодня не было ни одного раненого, увел Рябченко на перевязку вниз, в подвал.

– У меня тело хорошее, быстро заживет! – уходя, сказал Рябченко, успокаивая больше себя, чем Малинина.

Он был храбрым человеком, но уже по первому ранению знал за собой такой грех, что плохо переносит боль, и сейчас робел перед перевязкой.

– Как думаешь насчет «языка», Караулов? – спросил Малинин, когда Рябченко ушел.

– Как? Возьмем, товарищ старший политрук!

Караулов даже с некоторым удивлением поднял на Малинина свои вспухшие от слез глаза. Теперь, после смерти генерала, последнее его приказание было для Караулова тем более святее святого.

– Я думаю так, – сказал Малинин, – пусть на первый случай Синцов сам напарника себе выберет и пойдет.

– А я? – осипшим от волнения голосом спросил Караулов. – Я генералу слово дал! Вы от меня его не отымайте!

– Вот именно, что дал, – сказал Малинин. – И, значит, должен провести операцию при всех случаях, обеспечить их проход через позиции, – кивнул он на Синцова, – а уж если у них не сладится, тогда разрешу тебе самому пойти повторить...

«Ишь ты, «не сладится»! Какое выражение осторожное подобрал: «не сладится»!» – подумал Синцов, и холодок прошел у него по спине.

– Вот так, товарищ Караулов, – сказал Малинин, заметив, что Караулов собирается возразить. – Идите действуйте!

У него не было профессиональных военных повадок, и, приказывая, он порой говорил не те слова, что положено, но характера у него хватало не повторять своих приказаний по два раза.

Караулов и Синцов пошли, а Малинин остался, все еще не заходя в подвал.

«Кто его знает! – подумал он. – Перевязка – дело невеселое, а Рябченко человек молодой и самолюбивый, еще застонет при мне, а потом стыдиться будет».

Малинин, когда считал, что без этого не обойдешься, не боялся портить отношения и доставлять неприятности, но без нужды задевать людей за больное место не любил. Так было и с Карауловым. Он отставил его от задания под разумным предлогом, не нанося обиды. На самом же деле он просто не хотел, чтобы Караулов шел к немцам, потому что как раз сегодня тот мог сорваться и погибнуть. Так, по крайней мере, казалось Малинину, после того как он своими глазами увидел всю меру испытанного Карауловым потрясения. Правда, Караулов был из тех, про кого любят говорить, что с ними ничего не станется, у них шкура дубленая! Но Малинин не верил в защитную силу дубленой шкуры, когда речь шла о человеке. О нем самом, случалось, тоже говорили этими же словами, а он просто-напросто умел держать себя в руках. Только и всего.

На огибавшей развалины тропке появился адъютант генерала. Он шел от минометчиков, спешил и, издали заметив только Малинина, решил, что опоздал.

– А где комдив, уехал? – спросил он на ходу.

Малинин посмотрел в глаза адъютанту и, вздохнув, сказал вместо прямого ответа:

– Спуститесь прямо по косогору. Сани по дороге поехали, еще догоните их, пока холм обогнут...

Адъютант побежал вниз по стежке, придерживая плясавшую на боку полевую сумку, а Малинин еще раз подумал о том же, о чем думал, провожая сани с Баглюком и телом генерала: «Плохо, очень плохо для дивизии!..»

Караулов, прежде чем зайти в землянку автоматчиков, скинул полушубок, долго оттирал его снегом, но кровь никак не оттиралась.

– Вы хотя лицо... – сказал ему стоявший рядом Синцов.

Караулов набрал горсть снега и несколько раз провел им по лицу.

– Ну как?

– Дайте-ка! – сказал Синцов и соскоблил у Караулова возле уха запекшееся пятно крови.

Караулов накинул полушубок на плечи, и они вошли в землянку.

До землянки уже дошел слух о смерти генерала, и когда Караулов начал объяснять задачу и сказал, что обещание достать «языка» было дано самому командиру дивизии, все почувствовали особую крепость этого обещания, данного мертвому.

Караулов объяснил задачу. Провожать и встречать разведку будет он сам. Кто вызовется идти напарником вместе с младшим сержантом Синцовым?

– Я пойду! – поспешно сказал Леонидов.

Синцов надеялся, что идти с ним вызовется Комаров: его спокойствие и ровность были Синцову по душе и внушали особое доверие.

Но вызвался Леонидов, вызвался и огляделся так зло, словно кто-то хотел вырвать у него кусок изо рта, и под его злым взглядом так больше никто и не вызвался.

То, что с ним вызвался идти не Комаров, а Леонидов, портило Синцову настроение, но спорить не приходилось. Леонидов сам выслушал от него сегодня обидные слова и, однако, шел: может, даже как раз и шел доказать, что его зря, напрасно обидели.

«Немного нервный он, а так – что ж, ничего...» – постарался успокоить себя Синцов и, в последний раз про себя пожалев, что с ним идет не Комаров, сказал вслух:

– Раз так, давай собираться!

Они пошли налегке, без полушубков, в одних подпоясанных ремнями ватниках, взяв с собой автоматы, ножи, по две гранаты на худой конец, если засыплются, клок ваты для кляпа и моток телефонного шнура, чтобы связать «языка».

Когда Караулов уже отдал все приказания и им оставалось лишь вылезти из окопа и сползти по занесенному снегом мелкому кустарнику вниз, к ручью на ничейной земле, Леонидов вдруг шепотом сказал на ухо Синцову слова, которых тот совсем не ждал:

– Кабы вчера не мой грех, сидели бы сегодня да твой орденок обмывали...

И Синцов понял: нет, не со злости вызвался в разведку Леонидов, а не хотел, чтобы из-за вчерашнего убитого им «языка» другие, а не он, рисковали своей жизнью.

– Погоди, еще обмоем, – сказал Синцов и, ощутив щекой колючее прикосновение снега, перевалился через бруствер...

Когда через три часа случилось несчастье, когда они, волоча за собой «языка», уже в лощинке, откуда до наших позиций осталось с полкилометра, попали на мины и Леонидову оторвало ступню, Синцов, поясным ремнем перетягивая ему под коленом ногу, с горечью подумал: «Вот тебе и обмыли!»

Рядом с ними на снегу лежал связанный по рукам и ногам немец, которого они сперва вели, связав ему руки, а последние полкилометра по очереди, как мешок, тащили за собою по снегу. Немец лежал и сопел: во рту у него был кляп.

Мина, скорее всего, была наша. Если бы мины были немецкие и немцы знали о них, они сразу после этого взрыва подняли бы стрельбу. Но на немецких позициях все было тихо, исчезновения заснувшего в окопе солдата еще не обнаружили, а взрыв, наверное, сочли залетевшей от русских миной.

– Что делать будем? – тихо спросил Леонидов.

Кто его знает, может быть, в момент разрыва, когда ему оторвало ступню, он и крикнул, но потом не разжал губ – ни когда Синцов резанул ножом лохмотья кожи, на которых висела ступня, ни когда бинтовал индивидуальным пакетом культю, ни когда поясным ремнем перетягивал ногу под коленом. Ничего не скажешь, характер у Леонидова был твердый!

– Переждем еще немного и поползем, – сказал Синцов. – Будешь силы терять – буду тебя подтягивать.

– А фриц? – спросил Леонидов.

Синцов с содроганием подумал о том, что стрелять нельзя, придется, прежде чем тащить к своим Леонидова, зарезать немца ножом. Оставить его с расчетом потом прийти было рискованно: он мог развязаться или вытащить кляп.

– Что же делать! – сказал Синцов, и по его жесту Леонидов понял, что именно он собирается делать.

– Давай бери его и тащи! – сказал Леонидов. – Приказ надо выполнить. Один дотащишь?

– Дотащу, но...

Синцов не договорил, потому что Леонидов снова прервал его горячим, лихорадочным шепотом. От потери крови он заметно с каждой минутой терял силы.

– Тащи его, а я сзади поползу.

– Ладно. – Синцов вдруг согласился с Леонидовым. – Но только никуда не ползи! Тут будь. Я его дотащу и приду за тобой. Ребят возьму и приду. Только ты на этом месте будь. Никуда!

Он боялся, что Леонидов, ослабев, может отползти куда-нибудь, где его не найдешь.

– А ты придешь? – Несмотря на собственное самоотверженное решение, Леонидову хотелось жить, а то он не задал бы такого вопроса.

– Сам приду! Слово даю!

Синцов, чтобы легче было ползти, скинул с себя даже ватник, оставил рядом с Леонидовым свой автомат и только с ножом и одной гранатой в кармане пополз вперед, волоча за собой немца.

Немец, как потом оказалось, был и не здоровый и не тяжелый, даже вовсе маленького роста, но попробуй-ка волочить такой мешок по снегу, не подымая головы!

Когда Синцов, самому себе не веря, что добрался, за пятьдесят метров до окопов встретил выползших ему навстречу и лежавших за бугром в снегу Караулова и командира занимавшей здесь оборону роты, он уже изнемогал и, хотя полз по снегу, был потный с головы до ног.

– А где Леонидов? – спросил Караулов.

– Там, раненый... Сейчас схожу за ним... – задыхаясь после каждого слова, сказал Синцов.

И Караулов не стал больше ничего спрашивать, пока они теперь уже все втроем не втащили немца в окоп.

– Ну чего там с Леонидовым? – уже в окопе снова спросил Караулов, накинув на Синцова свой полушубок.

– Сейчас... скажу... Немцу... кляп... выньте, а то как бы... – Синцов не договорил: не хватило дыхания.

У немца вытащили кляп изо рта, и он стал надрывно кашлять, как туберкулезный. Потом его стошнило: то ли от страха, то ли оттого, что у него был заткнут рот.

– Леонидову ступню оторвало, – сказал Синцов. – Сейчас пойду за ним.

– Куда ты такой пойдешь? – сказал Караулов. – Сейчас я сам пойду! Только объясни где.

– Нет, – сказал Синцов. – Я с тобой пойду, дай только передохну.

Обычно он разговаривал с Карауловым на «вы», но сейчас назвал на «ты».

Командир роты протянул ему фляжку.

– Не надо, – сказал Синцов. – Боюсь, ослабну. И так жарко. Воды вот...

Но воды поблизости не было, и он, взяв пригоршню, стал есть снег.

– Оставайся, – снова, на этот раз по-начальнически, сказал Караулов. – Я найду. Вот Комарова с собой возьму.

Комаров тоже был здесь. Оказывается, его взял себе в напарники Караулов – «на случай, если бы не сладилось», – вспомнил Синцов слова Малинина.

Синцов выплюнул комок снега.

– Как вы – не знаю, а только я сам с вами пойду. Без меня все равно его не найдете... Там и ватник мой, и автомат...

Он вдруг вспомнил весь ужас, испытанный им самим тогда, в лесу, когда он очнулся, раненый, и пополз, а потом поднялся и увидел идущего на него немца с автоматом.

«Нет, с Леонидовым этого не будет!»

– Пойдемте, – повторил он и, не дожидаясь окончательного решения Караулова, стал первым вылезать из окопа.

Глава семнадцатая

Серпилин получил назначение на фронт только после второй врачебной комиссии, да и то не сразу. Комиссия была 25 ноября, а назначение он получил через неделю. Утром его вызвали в Генштаб, а вечером уже предстояло принимать дивизию, дравшуюся с немцами под Москвой.

– Мы тут докладывали о тебе товарищу Сталину, – сказал Иван Алексеевич. – И о твоем письме, чтоб непременно на фронт, и так далее... (Серпилин послал это письмо после второй комиссии.) Не скрою, мы были против, хотели оставить тебя здесь, у себя... но, – Иван Алексеевич пожал плечами, – он решил по-своему, и, стало быть, теперь прав ты, а не мы. Сказал: раз хочет на фронт, дать дивизию. Между нами говоря, чуть было уже не законопатили тебя на Карельский. Он ведь два раза повторять не любит; спросит: «Уехал?» Что ответишь? Но позавчера тут у нас, под Москвой, целая драма вышла. Ни за что ни про что, по-дурацки, случайной миной прекрасного командира дивизии убило. Орлов, генерал-майор. Не знал?

– Слыхал, – сказал Серпилин. – В Сибирском округе был до войны.

– В Сибирском, алтайская дивизия, – кивнул Иван Алексеевич. – Сначала думали начальником штаба заменить, а потом командующий позвонил, попросил посильнее подобрать. Остановились на тебе.

– Спасибо, – сказал Серпилин.

– Не кажи «гоп»! – сказал Иван Алексеевич. – Дивизия, правда, хорошая, кадровая, но потрепана порядочно, точней сказать – беспощадно. Орлов был командир сильный, надо отдать ему должное, и привыкли к нему за шесть лет. Так что это не после какого-нибудь недоросля прийти на дивизию: тут будут и вершки и корешки... Словом, что ж? Раз не захотел с нами здесь работать, добрый путь! – заключил Иван Алексеевич.

В его тоне была обида. Старые товарищи хотели сделать Серпилину как лучше, а он уперся и через их головы написал Сталину. Но Серпилин не чувствовал себя виноватым перед ними. Он хотел быть на фронте и в таком вопросе не мог считаться даже с самолюбием людей, которым был многим обязан.

– А ты принимай армию, – отшутился он, не вдаваясь в спор. – Вот и буду опять у тебя служить!

– Принимай, принимай!.. – сказал Иван Алексеевич. – Думаешь, тут сахар сидеть? Между молотом и наковальней, наверное, и то легче! Я бы принял, да не у всех так гладко с письмами получается, как у тебя: сюда хочу, туда не желаю... Можно и по шее получить!

Серпилин подумал про себя, что у него тоже не всегда так гладко получалось с письмами: слал он когда-то и безответные письма на этот же адрес. Ну да ладно, бог с ними, с теми письмами, а за резолюцию на этом письме спасибо по гроб жизни!

– Начальство свое будущее знаешь? – И Иван Алексеевич, уже вставая, назвал фамилию командующего той армией, куда предстояло ехать Серпилину.

Серпилин сказал, что человек, о котором шла речь, помнится, учился с ним одновременно в академии, но на два курса моложе.

– Был на два курса моложе, а теперь на одну звезду старше! – усмехнулся Иван Алексеевич. – Но я бы сказал, что выдвинулся закономерно. Доля в начале войны ему досталась горькая: принял мехкорпус в процессе, как говорится, формирования: старые танки накануне списания, а новые – накануне получения. Но выглядел с этим мехкорпусом неплохо, особенно на фоне некоторых других. С боями вышел из окружения. Да и здесь, под Москвой, тоже проявил себя... А впрочем, сам увидишь; снизу, как говорится, виднее.

– А сверху что, плохо видно?

– Как тебе сказать? Разно бывает. Бывает и так: и чин большой и даден давно, а на своем военном инструменте до сих пор все одним пальцем играет; щиплет его по старой памяти, как балалайку, и нам, среднему звену, операторам, по ходу дела уже слыхать, что это за музыка, а сверху, – Иван Алексеевич мельком глянул в потолок, – все еще уха не приложат! Да, кстати, – протягивая руку Серпилину, сказал Иван Алексеевич. – Тут вчера ко мне вдова Баранова приходила. Я вспомнил наш разговор и посоветовал, чтобы она тебя нашла. Ты ей уж сам рассказывай, я этого на себя не взял.

Серпилин нахмурился.

– Когда поедешь принимать дивизию?

– Сейчас прямо в штаб фронта поеду, если машину дашь. Оттуда на часок домой; соберусь – и к ночи на место. Думаю так.

Ему не хотелось разговаривать с вдовой Баранова, и он с удовольствием подумал, что едет на фронт сегодня и, наверное, его минует чаша сия. Однако вышло по-другому. Он обернулся с поездкой в штаб фронта в Перхушково скорей, чем думал, а когда заехал домой пообедать и взять вещи, жена, которой он позвонил о своем назначении еще из Генерального штаба, недовольно сказала, стоя над открытым чемоданом:

– Тебе тут два раза очень настойчиво какая-то Баранова звонила. Я ей ответила, что ты уезжаешь сегодня на фронт, но она заявила, что все равно будет еще звонить. Это какая Баранова?

– Ну, какая! Жена Баранова.

Они посмотрели друг на друга. Валентина Егоровна знала, муж имеет основания считать Баранова одним из виновников того, что случилось с ним в тридцать седьмом году, знала, что судьба, как назло, снова свела его с Барановым в окружении, а теперь – только этого и не хватало – ему перед отъездом на фронт еще предстоит разговор с женой Баранова. По лицу мужа она уже поняла: предстоит. Если только Баранова позвонит, он непременно скажет ей, чтобы приехала; оставалось надеяться, что Баранова не позвонит. На это они оба и надеялись сейчас перед разлукой.

Серпилин был за обедом разговорчив, а Валентина Егоровна молчалива. Она давно знала, что он хочет пойти на дивизию, знала, что он писал об этом Сталину, и верила, что желание его исполнится.

Они уже давно вполне и до конца понимали друг друга. Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе. Глубокое и полное понимание всего, чем тяготится и чему радуется Серпилин, уже давно было главной частью любви Валентины Егоровны к своему мужу, и она была рада за него, что он едет принимать дивизию, хотя в ее собственной душе все бунтовало против этого: опять разлука, опять фронт, опять напряженная, бессонная жизнь с его еще и наполовину не восстановленным здоровьем.

Но говорить об этом она себе не разрешала, не желая портить ему настроение перед дорогой, а говорить о чем-нибудь другом была не в состоянии. Она весь обед сидела и молчала, и это ее трудное молчание было не следствием размолвки, как, наверное, подумал бы, зайдя сюда, кто-нибудь посторонний, а следствием любви и самоограничения.

Было и еще одно чувство – тревога. Сидя за этим прощальным обедом напротив мужа, Валентина Егоровна помнила, что он едет сменить убитого. Новое назначение могло сулить смерть и ему, но говорить об этом уж и вовсе не было заведено в их семье.

– Слушай, Валя. – Серпилин принялся было за чай, но отодвинул от себя стакан. – Знаешь, что я хотел тебе сказать?..

Он хотел ей сказать, чтобы она после его отъезда сразу же возвращалась на ту работу медсестры, которую временно оставила, когда он выписался из госпиталя домой. Он знал: она и так завтра же вернется на эту работу, но хотел дать ей почувствовать, что это важно не только для нее, но и для него.

Однако сказать это удалось только потом, в последнюю минуту прощания: зазвонил телефон, несчастный и требовательный женский голос сказал, что это звонит Баранова, она знает, что Федор Федорович уезжает на фронт; но она звонит в третий раз, теперь с угла, из автомата, и он не вправе отказаться поговорить с ней десять минут!

Серпилин не любил, когда ему напоминали о том, что он вправе и чего не вправе, но раз Баранова позвонила, он не позволил себе отказать ей:

– Приходите, жду вас.

И, повесив трубку, спросил жену, не помнит ли она, как зовут Баранову.

– А я ее вообще не помню, – не скрывая неприязни, сказала Валентина Егоровна.

Смерть Баранова не примирила с ним Валентину Егоровну. В ней все кипело от мысли, что последние полчаса перед разлукой с мужем у нее отнимет жена человека, приложившего руку к тому, чтобы отнять у нее мужа на целых четыре года, самых долгих и страшных в ее жизни.

– Нахалка все-таки! – непримиримо и, скорее всего, несправедливо сказала она и, не стыдясь своей несправедливости, захватив чемодан, ушла собирать вещи мужа на кухню, не желая видеть эту женщину.

Серпилин допил чай в одиночестве, силясь вспомнить не только имя и отчество Барановой, но и какая она из себя: кажется, молодая, моложе Баранова. Он видел ее, помнится, в тридцать шестом году на вокзале, когда они ехали на осенние маневры в Белоруссию; тогда-то, кажется, Баранов их и познакомил.

Женщина, которой он через несколько минут открыл дверь, была действительно еще не стара, одета в форму военного врача, и если бы Серпилин в ту минуту думал об этом, то, наверное, мысленно бы добавил: «И хороша собой».

Он помог ей раздеться, посадил за стол и предложил чаю. Но она поспешно отказалась, посмотрела на большие мужские ручные часы и сказала, что отнимет у него ровно десять минут, как и предупредила по телефону.

Что ее муж погиб, она знает уже месяц, и уже месяц, как ее старший сын, которому восемнадцать лет, узнав о гибели отца, ушел добровольцем на фронт, и она одобрила это. Ей сообщили число, когда погиб муж, – 4 сентября, и сказали, что она может ставить вопрос о пенсии. Но она еще не оформляла этого...

– И вообще все это с пенсией пока не так важно, – поспешно добавила она. – Как видите, я на военной службе, работаю ведущим хирургом госпиталя, старший сын на фронте, младший у родителей мужа и вполне устроен, так что наша семья ни в чем не нуждается. – Она говорила так, словно заранее хотела оградить себя от подозрений, которых не было у Серпилина.

– Но я только вчера, после долгих звонков, пошла к... – она назвала фамилию Ивана Алексеевича, – в надежде, что такой человек, как он, может знать больше других. И он действительно сразу же сказал, что муж выходил из окружения с вами, и рекомендовал обратиться к вам.

«И черт бы его подрал за это! Навязал крест и мне и ей на шею», – подумал Серпилин с долей сочувствия к этой независимо державшей себя женщине.

Серпилина было нелегко пронять, он верил сдержанным чувствам и сейчас в напряженно звеневшем голосе женщины и в ее глазах читал больше горя, чем если бы она разливалась тут перед ним слезами.

– Да, – сказал он вслух, – мы действительно вместе выходили.

Он говорил медленно, обдумывая тем временем сразу два вопроса: что ей сказать и что ей уже сказали? Сведения о гибели Баранова могли исходить только из уст Шмакова и из тех строевых списков, которые он сдал по выходе из окружения. Но включал ли Шмаков туда какие-нибудь пояснения или не включал и что ей сказали, этой женщине: то, что она говорит, или больше? Пожалели ее, и в самом деле она не знает? Или знает больше того, что говорит, а у него, Серпилина, хочет проверить? Все это было одинаково возможно и не противоречило искренности горя, которое он слышал в голосе женщины.

– Действительно, выходили вместе, и погиб он действительно четвертого сентября. – Серпилин все еще до конца не решил, как говорить с ней, но она услышала еле заметное колебание в его голосе.

– Расскажите мне, пожалуйста, правду, все, как было! Мне это важно, а главное, это хотят знать сыновья, прежде всего старший. Я обещала написать ему на фронт.

Но именно теперь, когда она сказала «скажите всю правду» и снова упомянула о сыне, Серпилин решил не говорить ей правды – ни всей, ни половины, ни четверти.

Он сказал, что встретил ее мужа в конце июля, когда выходил со своей частью лесами из Могилева на Чаусы, что муж ее в условиях окружения, как и некоторые другие командиры, – эту фразу Серпилин выговорил с трудом, хотя она была только частичной ложью, – воевал рядовым бойцом и погиб четвертого сентября, в самом начале боя, разыгравшегося в ту ночь при переходе шоссе. Сам он, Серпилин, не видел, как это произошло, но ему сообщили, что Баранов погиб смертью храбрых... Снова сделав над собой усилие, он сказал это не столько для нее, сколько для ее сына, которому она будет писать на фронт.

– Так что, как видите, к сожалению, мало что могу добавить. У меня было там под командой полтысячи людей, и я не могу помнить все подробности о каждом. Шли мы тяжело, со многими боями и потерями, а в последнем бою, когда уже соединялись, потеряли половину людей. Вам, конечно, от этого не легче, но в живых из нас вообще осталось меньшинство...

– Может быть, вы чего-нибудь не договариваете? – Она испытующе посмотрела на Серпилина.

Сначала ему показалось, что его выдал тон, которым он говорил о Баранове, – но нет, кажется, он сдержался. Потом он подумал: может быть, ее поразило, что муж – полковник – был у него, Серпилина, простым бойцом?

Но, продолжая смотреть ей в глаза, он понял, что правдой было не то и не другое. Просто она знала или угадывала в своем муже что-то такое, что заставляло ее бояться за него. Как видно, она любила его, но при этом боялась: какой он будет там, на войне?

Она надеялась узнать о муже хорошее, для этого и пришла, и в то же время в глубине души боялась узнать плохое. А сейчас, когда Серпилин замолчал, заподозрила, что это плохое все же было и лишь осталось несказанным.

– Может быть, вы все-таки чего-то не договариваете мне? – повторила она.

«Может быть, может быть...» – мысленно сказал он. Но вслух ответил, что нет, он рассказал все, как было, и пусть она напишет об этом сыну.

«Главное все же не она, а сын!» – еще раз подумал он.

На этот раз, кажется, она поверила.

– Я буду писать сыну и сошлюсь на вас.

– Что ж, ссылайтесь, – сказал он.

А про себя подумал: черт его знает, наверное, в этом ненавистном ему Баранове было что-то такое, за что его и сейчас еще любит такая, как видно, хорошая женщина.

Он проводил ее в переднюю и подал шинель. Она поблагодарила и ушла. Когда он вернулся и посмотрел на часы, то увидел, что она не уложилась всего на четыре минуты. Для женщины, пришедшей с тем, с чем пришла она, это был подвиг.

«Да, с характером человек. Так за что же она все-таки любила Баранова? Или, как говорится, ни за что? За просто так?.. Тоже, кажется, бывает...» – подумал он, сам, однако, не представляя себе, как это может быть.

– Уже ушла? – входя, спросила Валентина Егоровна.

Даже то, что Баранова так быстро ушла, не смягчило ее. Она просто решила, что Серпилин сказал этой женщине все, как было, потому она и ушла так быстро.

– Ну как, все ей сказал? – не удержалась она.

– Ничего я ей не сказал! – недовольно ответил Серпилин. Он не хотел больше разговаривать на эту тему. – Сказал, что пал смертью храбрых.

– Не знала прежде за тобой привычки врать, – непримиримо сказала Валентина Егоровна.

– А ты полегче на поворотах! – рассердился Серпилин. – Сын пошел добровольцем на фронт, мстить за отца. Так за кого же прикажешь ему мстить? За труса?

– А разве, кроме как за его дорогого отца, мстить не за кого? Если бы его отец был жив, значит, сыну можно не на фронт, а за Урал ехать? Не согласна!

– Оказалась бы на моем месте, согласилась бы... – Серпилин имел в виду объяснить ей: одно дело – рассуждать, что правильно и что нет, а другое дело – глядеть в глаза вдове.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.