Здавалка
Главная | Обратная связь

Ouvrage realise dans le cadre du programme d'aide a la publication Pouchkine avec le soutien du Ministere des Affaires Etrangeres francais et de I'Ambassade de France en Russie



Перевод с издания: Francois Jullien. Traite de I'eificacite. Paris, Bernard Grasset,1996

Научный редактор - Н.Н.Трубникова

 

ВЗГЛЯД, УСТРЕМЛЕННЫЙ К ОБРАЗЦУ

 

1. Спросим самих себя: удавалось ли нам когда-нибудь хотя бы ненадолго выйти за пределы той схемы, что вынесена в название данной главы? Да и можем ли мы вообще выйти за ее пределы? («Мы» – наследники первых греческих дихотомий, различений, лежащих в основании европейской традиции.) Эта схема настолько хорошо усвоена, что мы больше ее не замечаем, больше не видим того, как сами мы выстраиваем идеальную форму (eidos), которую затем ставим перед собой как цель (telos), и дальше действуем, стараясь осуществить эту цель, сделать ее фактом реальной действительности.

Казалось бы, все само собой разумеется – есть цель, есть идеал и воля: взгляд обращен только на модель, образец, избранный нами; этот образец мы проецируем на окружающий мир, а затем в своих действиях следуем разработанному плану. Наш выбор – вмешиваться в жизнь, придавать форму нашей действительности. Чем ближе наше действие подойдет к идеальной форме, тем больше у нас шансов на успех.

Теперь ясно, откуда берется это правило (в нашем случае «правило» в значении: «взять себе за правило» – так уж устроен интеллект человека). Ведь уже при сотворении мира все шло именно так, а по-другому и не должно было быть (хотя попытка объяснить реальный мир, став на точку зрения его сотворения, изначально обречена на неудачу).

Идея модели, образца заложена в самой обсуждаемой модели. Здесь первичен жест: из наилучших побуждений божественно добрый платоновский демиург не может поступать иначе – он постоянно «взирает на неизменно сущее и берет его в качестве первообраза при создании идеи и свойств данной вещи» (idea kai dunamis; Платон, «Тимей», 28а [Пер. С.САверинцева (Платон, Соч. в 4 тт., Т.З) – Ред.], так что у него «все необходимо выйдет прекрасным». Точно так же действует и государственный муж: беря за образец великого Мастера, он устремляет взгляд на вечное и самотождественное и стремится внести в обычаи и нравы себе подобных то, что видит в вышине (ср. «Государство», VI, 500 с). Там наверху – вечные формы, совершенные добродетели, постигнуть их под силу лишь созерцательному разуму. Вот почему строитель государства поступает точно так же, как мастер-демиург: составляя хороший план политического устройства, он имеет перед собой некий «божественный образец» и пытается тщательно воспроизвести его. Даже оратор, обычно столь мало достойный доверия, становится «искусным и честным», когда держит перед своим умственным взором образец, идеал и в своих речах призывает сограждан руководствоваться этим идеалом («Горгий», 504 d).

Однако за этой мощью «идей» в пику всем усилиям философского рационализма, которому она так долго служила, – нетрудно усмотреть следы мифологического миропонимания. Соотнося таким образом видимое и невидимое, придавая формам, полученным вне опыта и возведенным в архетип, свойство чувственной наглядности, ученые рисковали поставить платонизм в зависимость от «первобытного мышления» (доказательством тому могут служить аналогии между теорией идей – и тем вневременным миром, сосредоточивающим в себе этиологические функции, что связан с «демами»: о нем упоминает Леви-Брюль, рассуждая об архаических обществах). Отсюда, видимо, идут корни концепции эффективности у древнегреческих философов, заглядывавших вглубь древнейшей религии, той самой, от которой впоследствии всякая философия всегда стремились отмежеваться. Известно, что уже при Аристотеле вера в «чистоту» образца и точность его земной копии была утрачена: материя мира стала всего лишь «вместилищем», с которым демиург мог обращаться по своему усмотрению: неспособный более запечатлеваться как форма, данная извне и служащая непререкаемым каноном, образец превращается в истинно имманентную среду вещей, а значит, попадает в зависимость от конкретных обстоятельств. Но это не повод, чтобы отвернуться от проблемы образца вообще. Напротив, «удерживая идеал в поле зрения» (в данном случае, идеал «середины»), мы, как «искусные мастера» (Аристотель, «Никомахова этика». 116в), не можем приступать к действию, не осмысливая его. Точнее, как подчеркивает Аристотель, мы направляем к нему свое творчество, «глядя сверху». Даже если идеальное зависит от обстоятельств и от индивидов, истина, золотая середина всегда остается целью, маячащей впереди (skopos); ее совершенство становится тем образцом, который нам в дальнейшем предстоит воплощать в действительность. Неизменной остается функция образца как цели, полагаемой в «теоретическом» плане; как только она будет поставлена, нам надлежит подчинить ей нашу «практическую» деятельность.

Отныне правило хорошо усвоено: наличие про тивопоставления теории и практики с непреложной силой выступает перед нами, так что обоснованность этих двух величин даже не обсуждается: сколько бы мы ни переворачивали эти два термина, они всегда оказываются налицо.

Не в этом ли состоит суть одной из наиболее глубоко вкоренившихся привычек современного западного мира – или мира вообще, мира, который, по мнению Запада, может быть унифицирован, стандартизован? Мира, где, независимо от распределения ролей, каждый из нас в своем уголку занимается тем же, что и всякий другой в своем: революционер чертит модель государства будущего, военачальник разрабатывает план будущих военных действий, экономист занимается построением кривой планируемого прироста... Столько схем навязано миру, каждая из них отмечена столь образцовой идеальностью, что, как говорится, остается лишь «претворить» их в жизнь. Но что значит «претворить»? Когда они реализуются в окружающей действительности? Во-первых, реализация предполагает мысленное конструирование модели «лучшей жизни»; затем – наличие воли, чтобы перенести данную модель на действительность. Перенести – значит «спустить сверху», как бы сделать оттиск, а стало быть, еще и надавить, навязать силой. Таким моделированием мы пытаемся охватить все стороны реальной действительности, и в этом нами руководит наука, ведь известно, что именно наука составляет основу всякого моделирования (и прежде всего математического), тогда как техническое исполнение, равно как и практическое применение модели с целью материально преобразовать реальный мир признается доказательством эффективности модели.

Возникает вопрос: если успешное владение технологией моделирования позволяет человеку подчинить себе природу, то нельзя ли распространить эту технологию и на область управления человеческими отношениями? Рассуждая в смысле древнегреческой дихотомии «теория/практика», тот же вопрос можно сформулировать несколько иначе: возможно ли понятие эффективной модели, существующее на уровне производства, творчества (poiesis), распространить также и на область непроизводящего действия (praxis по Аристотелю), на сферу того, что «выполняется», а не того, что «производится»? Различение этих двух аспектов в конечном счете не оправдало себя, поскольку один аспект «калькирует» другой, действие «подражает» творчеству: даже когда от «вещей» мы переходим к человеческим отношениям, предпочтительнее оказывается и впредь сохранять за действующими лицами статус «техников» (мастеров, творцов, демиургов) как более внушающий доверие. Хорошо известно – и Аристотель впервые сам признал этот факт – что в основе эффективности технических изобретений лежит обязательное изучение «вещей» реального мира, освоение их в строгих терминах науки, тогда как человеческое поведение по сути своей не предопределено. Главная особенность человеческого действия заключается в том, что оно не подвластно всеобъемлющей силе законосообразности, и следовательно, в нем не так-то легко усмотреть отражение научных законов. Вот почему, подобно тому как у Аристотеля материя – эта ничем не связанная сила противодействия – оказывает более или менее сильное сопротивление «определению», налагаемому на нее формой, реальный мир человеческих отношений также оказывается практически невозможно «уложить» в создаваемые нами модели. Всегда с необходимостью будет существовать разрыв между нашей моделью для действия – тем, что видится нашему взору, устремленному ввысь, – и тем, чего нам удается достичь. Одним словом, практика всегда хоть чуть- чуть, но отклоняется от теории. А образец остается неизменно-совершенным где-то на горизонте рассмотрения. Идеал возносится к небесам – и становится недоступным.

2. Пока это лишь первое слово, сказанное в истории для освещения отношений между теорией и практикой, – но ведь философия не приемлет провалов! И в самом деле, разве допустимо оставлять столь беспомощным в окружающем мире человека, наделенного способностью к научной деятельности и благодаря науке познавшего совершенство сути вещей? Человеку пристало не только мыслить, но действовать и побеждать.

В спорах о форме и материи, или, говоря словами трагических поэтов Греции, о «наилучшем» и «необходимом», Аристотелю удалось вычленить способность, назначение которой – привести практику на смену теории, ликвидировать разрыв между ними. Речь идет об интеллектуальной (дианоэтической) добродетели, непосредственно подчиняющей себе наше действие и обеспечивающей искомое посредничество между теоретическим и практическим аспектами действия. Такая практическая мудрость есть не что иное, как то самое, что традиционно называется «рассудительностью» (phronesis). Ею обладает тот, кто способен самостоятельно и безошибочно разобраться в том, что для него хорошо и выгодно («Никомахова этика», VI, 5). Рассудительность не есть наука, так как занимается отдельными случаями, а не общими законами. Она не есть и искусство (techne), У потому что нацелена на действие (praxis), а не на производство (poiesis).

Отграничивая рассудительность от науки и от искусства, мы тем самым определяем собственную функцию этой добродетели: она не продолжает науку, а помещается где-то рядом с ней. Ее предмет – другая сторона мыслящей души. Если в научном плане функция души – созерцать окружающий мир таким, каким он предстает нашему умственному взору (предметы метафизические, математические), мир, который не может быть изменен, то своей рассуждающей частью душа смело производит расчет уместных действий в постоянно меняющемся внешнем мире. В расчет принимаются и такие дополнительные факторы, как «верность взгляда», «живость ума» и «способность суждения» (gnome). Рассудительностью славятся не ученые, занятые умозрительными рассуждениями, а «администраторы» (хозяева в своем доме и в своем городе).

Философия восстанавливает в правах «людей дела»: не тех, кто, подобно Фалесу или Анаксагору, искал «трудных» и «божественных» знаний (эти знания с некоторых пор перестали вызывать интерес), а тех, кто занимался делами людей, подобно Периклу.

Так благодаря Аристотелю философия, раньше решавшая «неземные» задачи, вновь вернулась к «вещам», стала «реалистичной». Однако я не решился бы определить, насколько «истинной» (в смысле удовлетворения потребностей науки) можно назвать «рассуждающую» способность, для которой эффективность возводится в принцип. Прежде всего оказалось очень трудно дать определение этой практической способности – потому что и сам Аристотель, и его комментаторы попадают здесь в «порочный круг». «Рассудительность», по его определению, – это способность ориентирваться в практике, соблюдая истинные правила, то есть следуя тому, «что хорошо и что плохо для человека». Но откуда должно исходить такое «истинное правило», определяющее выбор и становящееся затем нормой, если не из области знания, науки? Известно, что в отличие от Платона Аристотель уже не верил в возможность всегда выводить частное из общего, действия – из принципов; в результате ему ничего не оставалось, как определить рассудительность исходя из «рассудительного человека».

Критерий рассудительности принадлежит не науке, но лишь человеку, который действует «рассудительно». Не полагаясь на трансцендентный образец, Аристотель впадает в другую крайность и оказывается обреченным на эмпиризм, Дело в том, что лишенная основания рассудительность оказывается чем-то зыбким; ее можно определить только через существование конкретного индивида. Аристотель не сумел справиться с этой проблемой, оставаясь в пределах здравого смысла. В конечном итоге на основе практической способности оказалось очень трудно утвердить идею ценности, способную восполнить пробел в теоретической части. Разве не в том установки мыслителей (Аристотелю так и не удалось вырваться из их круга, доказательством тому – его определение рассудительности при помощи «истинного правила», orthos logos), что, видя отсутствие четкого критерия для «рассудительности», они все же разрабатывают ее теорию?

С другой стороны, вопреки общепринятой оценке понятия рассудительности, которую Аристотель и брал за образец, сам он не сумел или не захотел отделить свои размышления о рассудительности от этических соображений. Традиционно в греческой философии действие рассматривалось как этически нагруженное. От этого не отказывался и Аристотель. Даже если в своих размышлениях об условиях эффективного действия он ушел вперед, обогнав других представителей греческой философии, все же действие у него трансцендентно по отношению к цели («преимущество», даруемое рассудительностью, – не в личной пользе, а в общественной, на уровне полиса, ср. «Никомахова этика», III).

Позиция Аристотеля подкрепляется различением «рассудительного» и «ловкого» (deinos), причем ловкость рассматривается как способность комбинировать самые эффективные средства, не заботясь о качестве цели, тогда как в случае рассудительности цель ставится во главу угла. Как этический вариант ловкости, рассудительность сохраняет одну и ту же направленность – на добро, сама же ловкость всегда норовит увильнуть в сторону. Разве можно поверить в то, чтобы греки, с присущей им склонностью к хитростям, не были захвачены идеей ловкости, искусства выходить победителем? В самых разных областях своей деятельности греки очень рано стали восхвалять хитроумие (metis), находчивость, умение открывать обходные пути. Как состояние ума, озадаченного практическими делами, «хитроумие» греков, по мнению Марселя Детьена и Жан-Пьера Вернана, состояло из «чутья, проницательности, догадки, гибкости ума, притворства, смекалки, бдительности, чувства уместности»... Одиссей, обладатель metis (polumetis), хитроумный Одиссей, Одиссей с его многочисленными приключениями, со страшными превратностями его судьбы – вот греческий герой. Сам Зевс проглатывает божественную Хитрость – Методу, чтобы обладать ее мудростью и чтобы перед богами и людьми быть уверенным в своей способности отразить все удары и сохранить за собой власть на Олимпе.

Хотя свойство ума, называемое «хитростью» (metis), проявляется в разных областях, Детьен и Вернан утверждают, что акцент все же делается на «практической эффективности», на «поисках успеха в сфере активной деятельности». Характерной особенностью «хитрости» является то, что она позволяет одержать победу над превосходящей силой, при условии, что слабейший умело пользуется обстоятельствами, ловко маневрирует. Введя в заблуждение соперника в гонках на колесницах, умело воспользовавшись удобным случаем, Антилох у Гомера смог круто изменить соотношение сил в свою подьзу. Полем деятельности Метиды выступает многообразный и неоднозначный мир, находящийся в вечном движении, а потому ее уму свойственны необычная гибкость и свобода; отсюда эпитеты: «текучий» и «пестрый» ум. Поскольку она имеет дело с реальностью, которая обычно является следствием столкновения противоположных сил, ей надлежит быть полиморфной и подвижной; способная подчинять себе постоянно меняющуюся ситуацию, хитрость открыта всему, что может случиться; она постоянно изменяется, чтобы приспособиться.

Хитрость вечно ускользает, она еще более неуловима, чем мир, к которому она обращена; благодаря своей гибкости и податливости, она способна добиться триумфа там, где для успеха нет готовых правил и твердых рецептов. У нее свои образцы или, по крайней мере, свой «бестиарий»: она совмещает роли лисицы и паука, от первой берет ловкость, а от второго – умение опутать свою жертву и парализовать ее. Именно так, прибегая к хитростям и уловкам, действует Одиссей, когда хочет отразить атаку противника и опутать его с помощью красноречия. В этом заключается всеобщий закон реалистического взгляда на вещи. Между тем, если следовать Детьену и Вернану, можно убедиться в неповторимости древнегреческой metis – этим-то она и покоряет. Ибо она отмечена печатью одновременно и техники, и магии. Ее покровительница – сама Афина. Ее техническое измерение проявляется в охоте и в рыбной ловле, ее славят искусства управления колесницей и вождения кораблей. Хороший мореход – тот, кто благодаря хитроумию способен справиться с неподвластной человеку морской пучиной; хотя речь идет о деятельности, практике, это деятельность творческая: сила, которая строит корабль и которая ведет его, – это сама Афина. С другой стороны, будь то уловки Афины или же Медеи, опасна ли их ворожба или благотворна, они вводят в действие иные силы, более темные и тайные, чем ясный человеческий разум; им не чужды колдовские чары. Хитростью выявляется эффективность, недалеко ушедшая от таинства и мифа.

Еще важнее то, что нигде в Греции мы не найдем теории хитрости. Хитрость можно обнаружить только там, где есть игра социальных и интеллектуальных сил; иногда хитроумие становится просто «навязчивой идеей», но ни в одном тексте нет его анализа, нигде не вскрываются его основы и побудительные причины. Вот почему Вернан и Детьен могли изучать хитроумие только на основе мифов и драмы, а там оно всегда предстает «неглубоким», погруженным в практику, и, несмотря на широкое использование «хитростей», природа metis не раскрывается и происки ее не находят оправдания. Хитрость определяет подвижное и неуловимое, а значит, не поддается отливанию в форму, возведению в образец, исключает возможность отождествления закрепления, привязки к богу и бытию, к чему всегда так стремился дух древних греков. Когда софисты первыми усмотрели в хитрости источник философского познания, они, как известно, встретили всеобщее возмущение и резкий отпор; хитроумию было суждено навсегда остаться за пределами того, что составляло ядро эллинской мудрости (и само слово metis вскоре вышло из употребления в греческом языке). Но разве одним лишь отсутствием интереса можно объяснить тот факт, что познание отвернулось от хитрости и сосредоточилось главным образом на том, чтобы проникнуть в сущность вещей, вывести порядок мироустройства? А может быть, теоретический инструментарий греческой мысли (и нашей тоже) не смог в полной мере овладеть тем вечным движением, в котором пребывает действие человеческих существ?

Как бы то ни было, практическая эффективность для древних греков оставалась неподвластной и немыслимой – даже если к ней и проявляли какой-то интерес и придавали ей какое-то значение.

4. Доказательством тому, как трудно осмысливать ход действия вообще, являются попытки осмыслить ход военных действий. Действительно, радикально переворачивая и доводя до крайности все наши действия, война лучше всего демонстрирует то, в какой тупик заходит большинство концепций эффективной деятельности, как только эти концепции берутся за построение теоретических моделей. То же происходит, когда они ограничивают свои задачи чисто технической стороной дела (хотя эти две стороны их работы не могут существовать одна без другой).

Обратимся к Клаузевицу, одному из немногих в нашей традиции авторов, кто в начале XIX в. пытался представить в обобщенной форме предшествующие попытки построить теорию военных действий на европейском материале. Его пример показателен, ибо он знаменует провал предпринятого начинания. Сам он объясняет неудачу тем, что замысел в области военного действия ничем не отличается от проекта в любой другой отрасли, рассмотренной с точки зрения материального производства, без учета собственно действующего начала в ней. Первоначально наука о войне строилась как искусство производить вооружение и сооружать укрепления, собирать армию и создавать механизмы ее передвижения. Так древнее искусство осады городов и простейшая тактика постепенно развивались, вырабатывая все более совершенные механические искусства. Когда же эта наука начала систематизировать свои материальные данные, она стала сводить превосходство на войне к простым численным показателям: для построения науки о военных действиях полагалось опираться на математические законы. Иногда она прибегала к использованию геометрических фигур (в частности, ими пользуются фон Бюлов и Де Жомини). Вывод Клаузевица краток: чисто геометрический результат не имеет никакой ценности. Подобное теоретизирование предполагает односторонний взгляд, чисто материальный и не способный изменяться, а потому не способный управлять реальной жизнью. А коль скоро ведение войны невозможно подчинить теории, то нет другого пути объяснить военные победы, кроме ссылок на «естественные диспозиции» и «гений» полководцев (хотя известно, что гении обходятся без теорий). Этим и объясняется, замечает Клаузевиц, что ход боевых действий достается нам в виде описания разрозненных и анонимных решений, вышедшего из- под пера свидетелей или мемуаристов».

Как же Клаузевиц предполагает поступать, чтобы избежать подобной трудности в построении теории? Предложенный им ход при первом приближении вызывает только удивление. Дело в том, что он начинает выстраивать свою концепцию в виде «модели», которую рассматривает как идеализированную чистую сущность, – с «абсолютной» войны, которой он далее противопоставляет войну «реальную», такую, в какую «абсолютная» война превращается в реальной действительности. Хотя Клаузевиц и считает, что до него все размышления о войне шли по ложному пути и ими был упущен сам предмет исследования, поскольку теоретики пытались моделировать то, что в принципе не поддается моделированию, все же сам он не избежал противопоставления теории и практики. Не сумев вырваться из общих схем, в рамках которых западная мысль рассматривала действие, он не нашел другого выхода, как вернуться к проблеме традиционного разделения модели и реальной действительности, терминологически развести понятия и осмыслить расхождение между ними. Согласно его модели, война предполагает неограниченное применение силы, что логически ведет к крайностям (вплоть до тотального уничтожения). Однако дело принимает совершенно иной вид, если мы переходим от абстракции и реальности, ибо война никогда не бывает изолированным актом, не ограничивается принятием одного- единственного решения и не бывает абсолютной по своим результатам. А раз так, то тенденция к крайностям, составляющая суть войны, в реальной действительности всегда оказывается в той или иной степени ослабленной (только Наполеону, «богу войны», удалось бы приблизить войну к уровню ее теоретической концепции). Проблема ослабления, «размывания» – одна из самых интересных у Клаузевица. Что это за «среда-проводник», в которой не может наступить «полного задействования боевых ресурсов», того, что, собственно, и составляет суть военных действий? Не сумев избавиться от противопоставления теории и практики, от разделения войны «идеальной» и войны реальной, но понимая вместе с тем, что такая позиция приводит к отходу от реальности, Клаузевиц в конечном итоге успешно использует ее, – но использует, выворачивая наизнанку, а именно, исходя из неадекватности как специфической особенности войны. То, что делает войну войной, – это неизбежная дистанция между результатом и замыслом: понять войну – значит понять, каким образом она несет в себе нечто такое, что приводит к разрушению всякого понятия о ней.

Отсюда прямой вопрос: каковы условия возможности науки ведения военных действий? (Точно так же немного раньше Кант задавался вопросом: как возможна метафизика как наука? А еще ранее Ньютон поставил свой вопрос: при каких условиях возможна физика как наука?) Следует признать, что при всем разнообразии тех логических форм, которые управляют миром действия (будучи копиями форм, управляющих миром знания), самая строгая из них – форма «закона» – оказывается неприемлемой для теории ведения войны по причине разнообразия и постоянной изменчивости явлений, с которыми она сталкивается: фактически речь могла бы идти только о «методе», и то не в смысле логики, а в плане оценки «среднестатистической вероятности аналогичных случаев», откуда можно вывести способ действовать «нормально» применительно к соответствующей ситуации.

Способ этот со временем ассимилируется, превращается вначале в «привычку», а позже в «рутину». К нему прибегают «почти бессознательно», когда действовать нужно очень быстро (отсюда «профессионализм», способствующий точному ходу военной машины). Он позволяет также выбирать «наименьшее зло» в условиях недостатка информации о многих деталях, определяющих ситуацию.

Тем не менее такой «метод», постоянное и единообразное повторение которого порождает «своего рода механические навыки», оказывается все менее приемлемым по мере продвижения по иерархической лестнице, усиления ответственности и по мере того как стратегический план становится важнее тактического: чем больше масштаб ситуации, тем чаще приходится обращаться к способности суждения, позволяющей понять особенности ситуации, и тем более ценится талант человека, принимающего решения. На этом уровне, пе-ред лицом всякий раз нового, и следовательно, неведомого ранее характера военных действий во всем их размахе, любой формализм, подразумевающий повторение уже известного, представляет величайшую опасность. Именно в силу невозможности задать образец теория и терпит неизбежный крах. Впрочем, и сам Клаузевиц в своих размышлениях о войне не претендует ни на что другое, кроме «воспитания» боевого духа будущего военачальника, или еще проще – на «ведение его по пути самообразования». Наука дает полководцу лишь «точку отсчета, служащую основой для выработки собственного суждения», просвещает его, без того, однако, чтобы «вести его за руку на поле боя». И тем не менее, как бы недоверчиво Клаузевиц ни относился к абстрактным моделям, проецируемым на привычный ход вещей, сам он, переходя от размышлений о войне к указаниям относительно того, как ее вести (ибо он, разумеется, не может уйти от взгляда снизу), тоже нуждается в идее войны и не может обойтись без «плана военных действий», составленного заранее. Для него такой план – это «скелет любого военного действия», в котором, в соответствии с поставленной целью, фиксируется серия действий, необходимых для ведения боя. Даже «под очевидным давлением момента» нельзя «отступать» от него или подвергать его «сомнению». Таким образом, когда Клаузевиц рассматривает себя как деятеля в свете практической необходимости, он возвращается к схеме, которую разрушают его же собственные теоретические размышления: вначале мыслительная способность создает идеальную форму, затем вмешивается воля – «железная воля, сметающая препятствия». Без воли невозможно осуществить проект в реальной жизни... Впрочем, это всего лишь первоначальный план, и позже стратегия придет к тому, чтобы модифицировать его: ибо «на войне все происходит иначе, чем было задумано и решено где бы то ни было». Ведь война не является деятельностью, зависящей от нашей воли и направленной на «инертную материю», как это ошибочно полагали теоретики прошлых эпох; скорее, речь идет об объекте, который «живет и реагирует», и разумеется, такая живая реактивная среда в силу самой своей природы ускользает от всякого заранее составленного плана. Отсюда заключение, к которому приходит в конце концов Клаузевиц, и которое заводит нас в известный тупик. «Очевидно, что в таких действиях, как война, когда план основан на общих условиях и часто нарушается неожиданными частными явлениями, приходится полагаться более на роль таланта и гораздо реже, чем в других случаях, удается применять теоретические указания».

Клаузевиц разработал специальную концепцию, чтобы осмыслить несостоятельность идеальной модели, по которой ведется действие: концепцию «трения». Эта концепция, видимо, слишком общая, по ней невозможно отличить реальную войну от такой, о которой читают в книгах. Верно и то, что «на войне все теории падают в цене вследствие бесчисленных вторичных и случайных обстоятельств, которые никогда не могут быть достаточно подробно изложены на бумаге, а значит, приблизиться к цели оказывается невозможно». Клаузевиц ставит вопрос о сопротивлении обстоятельств, как о «трении», потому что сам он, размышляя о военных действиях, не отказался от механистической модели (а заодно и от технической точки зрения, которая ей сопутствует). Как бы хорошо ни была «смазана» военная «машина», все равно остаются многочисленные точки трения, которые, несмотря на свои минимальные размеры, достаточны для того, чтобы в целом обеспечить достаточное сопротивление и заставить войну сойти с намеченного пути. «На войне все просто» (согласно начальному плану), «но самое простое – это и есть самое трудное» (с того момента, как от планирования переходят к исполнению). Трудность эта сравнима, говорит Клаузевиц, разве что с той, которую мы внезапно испытываем в воде, когда пытаемся точно повторить столь естественное движение, как ходьба... Между войной, такой, какой она оказывается в реальной жизни, и идеальной ее концепцией такая же разница, как между такими понятиями, как «погода» и «климат»: было бы ошибкой думать, что эту разницу можно сгладить за счет приращения теорий. Единственное, что может помочь, – это привычка, навыки, которые вырабатываются тренировкой, и следовательно, приходят с практикой.

Подобной «тренировкой» никогда нельзя, впрочем, добиться преодоления расхождения между замыслом и реальностью. Все медитации на тему теории и практики, которым западная философия не уставала предаваться со времен Аристотеля (или уже со времен Платона?) и первым шагом в которых всегда была «рассудительность» как этический аналог «хитроумия» героев древности, имеют одно и то же слабое место – разрыв между реальностью и ее образцом.

Именно поэтому применительно к войне Клаузевицу не оставалось ничего иного, как теоретизировать по поводу этой недостаточности всякой теории. Нет сомнений в том, что война не является наукой. Но она не является и искусством – добавляет Клаузевиц. «Поразительно, – замечает он, – насколько идеологические схемы и искусства и науки мало подходят для этой деятельности». Клаузевиц, кстати, отлично понимает причину: дело в том, что эта деятельность направлена на некий объект, который живет и реагирует. И все «схемы», которые мы принимаем или отвергаем, таковы, что их не так-то легко избежать, – и здесь мы должны согласиться с ним.

 

 

ИСПОЛЬЗОВАТЬ ЕСТЕСТВЕННЫЙ ХОД ВЕЩЕЙ

 

1. Китайская мысль отучает нас прибегать к столь привычному для нас противопоставлению теории и практики. Ибо мир, созданный ею, не состоит из идеальных форм, таких, как архетипы или чистые сущности, которые необходимо отделить от реального мира, чтобы понять этот мир. Весь реально существующий мир здесь предстает как процесс, размеренный и постоянный, обусловленный взаимодействием двух начал, одновременно и противоположных, и взаимодополняющих: это знаменитые инь и ян. Порядок вещей уже не зависит от образца, накладываемого на вещи сверху. Но этот порядок целиком содержится в реальном ходе событий, которые совершаются имманентным образом и имеют целью поддержание жизнеспособности целого (отсюда сквозная тема китайской философии – «путь», дао). Задаваясь целью уяснить себе ход вещей, исходя из их внутренней когерентности, согласованнности, и действовать соразмерно их движению, китайский мудрец не пытается предаваться такой созерцательной жизни, которая вылилась бы в чистое знание (theoria) и была бы самоцелью или даже высшей целью (благом, счастьем), оставаясь при этом совершенно бескорыстной. «Мир» в понимании китайского мыслителя – не предмет для умозрений. Не существует «знания» с одной стороны и «действия» – с другой. Вот почему китайский образ мышления логически не признает оппозиции «теория – практика»: не потому, что представители этой традиции не знают о нем или что у них затянулось некое теоретическое детство, но просто потому, что они прошли мимо этого отношения, – как прошли они мимо идеи Бытия или идеи Бога...

Существует, таким образом, некоторое различение, понимание которого, быть может, способно заново приоткрыть для нас набор доступных подходов и несколько поколебать наше видение мира, базовое для европейской традиции (у китайской традиции есть свое такое же устойчивое мировидение, как есть оно и у всякой другой традиции). Только таким образом мы сможем отстраниться от нашего имплицитного выбора, который обычно движет нами как какая-то очевидность, а между тем именно здесь, в точке сомнения, мы имеем случай глубже понять его. Применим полученное различение к тому главному неизвестному, каким выступает для нас эффективность: вместо того, чтобы выстраивать модель как образец для действия, китайский мудрец, скорее, сосредоточивает свое внимание на привычном ходе вещей, стараясь постичь их соразмерность и извлечь пользу из их саморазвития. И именно в этом различии между китайской и европейской традициями нам следовало бы заметить некоторую поведенческую альтернативу для нас самих: вместо того, чтобы строить идеальные формы, а потом проецировать их на реальные вещи, не лучше ли попытаться приблизиться к обнаружению реальных факторов, благоприятных для нужного нам действия, рассмотрев ситуацию во всем ее объеме? Вместо того, чтобы жестко фиксировать цель нашей деятельности, не лучше ли следовать ходу своих естественных пристрастий? Короче говоря, не лучше ли, вместо того, чтобы навязывать реальному миру наш план, опираться на тот потенциал, что заложен в самой ситуации?

Моралист Мэн-цзы – назовем его все-таки моралистом – приводит пословицу, распространенную в княжестве Ци; если прочесть ее исходя из традиционного европейского взгляда на вещи, то она по-своему точно передает суть той альтернативы, о которой мы говорим (культура Ци в сравнении с более традиционной культурой Лу, пожалуй, более наглядно выражает тот интерес, который проявляла к эффективности китайская мысль в последние века Древности). Каким бы прозорливым умом ты ни обладал, лучше опираться на те возможности, которые заложены в ситуации: «Держишь ли ты в руках тяпку иль мотыгу, лучше дождаться созревания плода» (Мэн-цзы, II, А, 1). В этом смысле мудрость и стратегия по сути дела совпадают: чтобы достигнуть желаемого эффекта, следует рассчитывать скорее на развитие событий, чем на свой собственный инструментарий; вместо того, чтобы думать о выстроенном заранее плане действий, лучше научиться извлекать пользу из того, что заложено в ситуации и что вытекает из ее развития. Дело в том, что потенциал ситуации представляет собой нечто гораздо большее, чем простое стечение обстоятельств, даже самых благоприятных, – если вообще не что-то совсем другое. Если взглянуть на него с точки зрения логики естественного развития событий, то потенциал ситуации – это то, когда все идет своим ходом и нас «втягивает» в этот ход вещей.

В древней китайской стратегии существуют два основных понятия, тесно связанных между собой: с одной стороны, это ситуация или конфигурация (син) в том виде, как она актуализуется и обретает форму у нас на глазах; с другой стороны, это как бы реакция на действие, потенциал (…, произносится как ше), вписанный в ситуацию: его мы можем заставить работать на нас. В древних военных трактатах (Сунь-цзы, гл.5, «Ши») в качестве иллюстрации приводится бурный поток, способный сдвинуть даже камни на своем пути, или арбалет с натянутой тетивой, готовый выстрелить. За отсутствием теоретических объяснений (такое часто бывает в Китае), нам самим придется истолковать эти сравнения. Поток выходит из берегов, когда его русло становится слишком узким (результат конфигурации рельефа) и ситуация сама по себе превращается в источник эффекта (о потоке говорят, что он «обрел силу», «дошел до предела»). Точно так же и арбалет: в тот момент, как он выстреливает, его напряженное состояние тотчас срабатывает, давая результат.

Имея в виду такой потенциал, китайские мыслители разработали стратегическую науку, позаботившись о том, чтобы извлечь из идеи потенциала все возможные следствия. Они подвергли сомнению то, что можно было бы назвать «гуманистической» концепцией эффективности. Ибо на самом деле в свете их концепции наш личный вклад, события, навязанные миру нашими усилиями, значат меньше, чем объективная обусловленность ситуации, приводящая к некоторым результатам. Я должен пользоваться этими условиями, я могу на них рассчитывать, их одних достаточно, чтобы привести к успеху и определить его. Мне остается лишь допустить, чтобы все шло своим ходом. Итак: если сила и слабость – это дело случая, то мужество и трусость – это дело потенциала (заложенного в ситуации и вытекающего из нее). Мужество и трусость – продукты ситуации, а не наши личные качества (они не зависят исключительно от нашей ответственности). Как пишет комментатор Ли Цюань, если на стороне нашего войска появляется стратегический потенциал, «тогда и негодяи становятся храбрецами», если же оно его теряет, «тогда и храбрецы ни на что не способны». Вот почему далее в трактате можно прочесть: «Хороший полководец ищет успеха в потенциале ситуации, а не требует его от подчиненных. От того, умеет ли он опираться на потенциал ситуации или не умеет, зависит, как поведут себя на поле боя его подчиненные: как герои или как трусы. Иначе говоря, мужество и трусость являются «модификациями» этого потенциала (Ван Си).

Единственным эквивалентом, который я, как европеец, нахожу для этой идеи потенциала, может служить пример из области механики – то, что она определяет как «потенциальная энергия». Следует помнить, что речь идет о физических, а не об этических терминах, – о таких, как научная теорема, например, как теорема о кинетической энергии, а вовсе не о правилах поведения. Доказательством тому служит образ, которым завершается описание стратегии: «Тот, кто опирается на потенциал, содержащийся в ситуации, использует в сражении своих людей как бревна или камни, заставляя их катиться. И бревнам и камням свойственно оставаться неподвижными на ровной поверхности и катиться по наклонной плоскости: если они круглые, они катятся, в противном случае движение отсутствует; потенциал войск, которыми умело пользуются в сражении, можно сравнить с натиском круглых камней, когда они катятся вниз с горы». Наклонная плоскость служит здесь образом естественного устремления, результата сложившегося соотношения сил, которое стратег умело использует во время боевой операции: успех достигается как бы сам по себе, спонтанно; как подчеркивают комментаторы, он неотвратим и дается «легко».

Не следовало бы, впрочем, ограничивать потенциальную энергию ситуации этим единственным полем деятельности. Дело в том, что ее традиционно рассматривают более широко, в частности, в трех аспектах, тесно связанных между собой (Ли Цзин): 1. Как нравственный потенциал: «Когда полководец не страшится смерти, а воины счастливы сражаться вместе с ним, они рвутся в бой и несутся как ураган»; 2. Как топографический потенциал: когда проход узок и войско зажато так, что «один человек может охранять это место и тысячи не смогут пройти»; и наконец, 3. Как потенциал, заключенный в «адаптации»: когда можно воспользоваться усталостью или расслабленностью противника, когда он изможден жаждой и голодом, когда «его передовые пункты рассеялись, а арьергард еще только форсирует реку»... Во всех этих случаях, тот, кто умеет пользоваться ситуацией, может добиться легкой победы. По словам одного из комментаторов, здесь «малыми усилиями» можно добиться «большого успеха».

В древних трактатах по стратегии авторы не колеблясь рекомендуют использовать такие источники успеха, иногда доходя до крайностей, рискуя даже шокировать читателя. Ибо для увеличения потенциальной энергии ситуации китайский стратег опирается не только на то, что может оказаться неблагоприятным для противника (в плане топографии или состояния войска); он еще и организует ситуацию таким образом, чтобы его собственные войска дошли до такого состояния, когда они сами станут «рваться в бой». Для этого достаточно создать для них такую ситуацию, в которой перед лицом опасности им не оставалосьбы ничего другого, как сражаться изо всех сил, – чтобы выжить (Сунь-цзы, гл.11, «Цзю ди»). Для этого полководец начинает битву только в «гиблом месте», то есть после того, как его войска достаточно далеко продвинулись на территорию противника; как если бы он заставил их подняться достаточно высоко, а потом «убрал лестницу»: пути к отступлению отрезаны и приходится драться насмерть. Таким образом, военачальник не требует от своих подчиненных, чтобы они были мужественны в смысле некой врожденной доблести. Просто в конкретной ситуации он ставит их лицом к лицу с такой опасностью, что им нельзя не быть мужественными, – хотя бы и вопреки их собственной воле. Верно и другое: когда враг отступает и у него нет другого выхода, кроме как сражаться насмерть, полководец должен сам открыть перед ним лазейку для спасения, дабы тот не сумел развернуть свою боевую мощь.

[Макиавелли в своем «Искусстве войны» тоже говорит об этом: «Иные полководцы убеждают солдат в необходимости сражаться до конца без иной надежды на спасение, кроме как победа; это самое мощное и самое надежное средство, чтобы солдаты стали сражаться ожесточенно» (IV) Верно и другое: «Никогда нельзя доводить противника до отчаяния. Этим правилом пользовался Юлий Цезарь в войне против германцев: когда он видел, что необходимость победить или умереть придавала им новые силы, то открывал врагу проход и предпочитал преследовать его, а не добиваться победы на поле сражения» (VI). Но Макиавелли ограничивается лишь этими замечаниями и не приводит доводов для их обоснования. Китайская мысль здесь делает предметом размышления то, о чем западная стратегия говорит лишь мимоходом.]

2. Поскольку китайской стратегии, если судить о ней по древним трактатам, свойственно опираться на потенциал, заложенный в ситуации, и определять характер действий в зависимости от постоянно меняющихся обстоятельств, ей чужда идея предопределения хода событий в соответствии с заранее составленным планом как неким идеалом, к которому надо стремиться и который должен быть более или менее завершенным («стратегический план» по Клаузевицу: такой план показывает, когда, где и какие воинские соединения должны дать бой). Китайский стратег действительно далек от того, чтобы проецировать на ожидаемые события идею, указывающую им, какими они должны быть, какими он их представляет себе и как предполагает добиться того, чтобы они покорялись его воле; ведь он рассчитывает сыграть именно на том, что использует реальное развитие событий.

Если уж какая-то операция должна быть проработана заранее, до вступления в боевые действия (в «храме предков», как у нас – в «кабинете министров»), то ее станут рассматривать не в рамках «плана», а в рамках «оценки» (понятие сяо) и в свете понятия «взвешивания», то есть оценки, заблаговременной и требующей расчета – понятие цзи). Стратег должен начать с тщательного учета наличных сил, взвесить, рассчитать все факторы, которые могут оказаться благоприятными для той и другой стороны и выделить те из них, которые помогут ему одержать победу. Древний трактат, который мы начали читать, начинается с систематического изложения того, как строго следует проводить эту предварительную (и совершенно необходимую) оценку (Сунь-цзы, гл.1, «Цзи»). Ее надо вести в соответствии с пятью базовыми критериями: моральный дух, метеоусловия – «небо», топографические условия – «земля», командование и система организации. Требуется получить ответы на определенную совокупность вопросов: 1. Кто из владык обеспечивает самый высокий моральный дух? 2. У кого самые способные командиры? 3. Какой стороне наилучшим образом благоприятствуют погодные и природные условия? 4. Где лучше выполняются приказы? 5. Какая из сторон наилучшим образом вооружена? 6. На чьей стороне лучше обучены офицеры и солдаты? 7. Наконец, кто лучше соблюдает дисциплину? Эксперт в области стратегического искусства должен сделать заключение: «На основании вышеизложенного мне известно, кто победит, а кто потерпит поражение». Потому что потенциал – реальная сила обстоятельств – зависит и от состояния противника, иего можно определить только ответами на перечисленные нами вопросы.

Действительно, при переходе от заключения о наличествующих силах к определению существующего потенциала ситуации разыгрывается основная карта стратегии. Еще одну фразу из древнего трактата стоит рассмотреть очень внимательно: «После тщательного взвешивания всего того, что может оказаться выгодным (в соответствии с семью вышеназванными вопросами – Ф.Ж.) определяют потенциал ситуации, который может быть доступен вовне (то есть при проведении операции не в терминах оценки, а на поле боя). А значит, потенциал состоит в том, чтобы «определить все, что зависит от обстоятельств и касается успеха». Подобный анализ позволяет учитывать все вплоть до мельчайших деталей, непредвиденных обстоятельств, грозящих разрушить построенный план. Более того, заложенная в потенциале ситуации возможность изменения позволяет вносить незначительные коррективы, обусловленные естественным направлением событий. Исходной точкой служат логика моделирования (логика плана-модели, дающего информацию о фактах) и логика воплощения (идея-проект конкретизируется во времени), а приводят они к логике развития: дать эффекту развиваться своим ходом в соответствии с логикой самого начавшегося процесса.

Уже на данной стадии обстоятельства не мыслятся как «нечто, лежащее вовне», второстепенное, как отдельные детали (дополняющие «главное»: отсылка к метафизике «сущности и явления»). Обстоятельства суть то, с помощью чего осуществляется возможное: прежде всего, потенциал ситуации, возможности, заложенные в ней. Вывод: потенциал есть нечто зависящее от обстоятельств – существующее исключительно в заданных обстоятельствах (отсюда потенциальность, обилие возможностей и необходимость использовать их для развития успеха).

Как замечает один из комментаторов (Ду My), даже если верить в победу и иметь на руках предварительное заключение о реальных силах, потенциал ситуации невозможно предвидеть заранее (до начала боевых действий); его можно лишь выявить в ходе развертывания операции, потому что он постоянно меняется. Столкновение противоборствующих сил тем и замечательно, что в нем постоянно происходит борьба противоположностей. Так вот, в любую минуту «я решаю, что выгодно для меня, только исходя из того, что вредно для противника» и наоборот: «Рассчитывая, что приносит пользу противнику, я понимаю, что это вредно для меня». Другими словами (Ван Си): «Потенциал ситуации есть то, что позволяет извлекать пользу из ее изменчивости». В свете такой концепции потенциал рассматривается как переход на ступень от предварительных расчетов, проводимых по установленным образцам, к последующему использованию ситуации для развития успеха, когда процесс уже начался. С одной стороны, в ходе боевых операций нельзя не менять тактику по отношению к противнику, а с другой стороны, нужно постоянно учитывать его сильные и слабые стороны: если его привлекает добыча, я буду «заманивать» его, если его силы расстроены, я воспользуюсь и этим, а если он силен, я буду совершенствовать свое оснащение, и т.д. Или еще: если враг отважен, «я буду сеять смуту»; если он осторожен и использует «ползучие» методы, я заставлю его стать легкомысленно отважным, если он в полной силе, я измотаю его и т.д. Потому что в присутствии противника я не стою на месте, но постоянно развиваюсь, я сам не знаю заранее, как я одержу победу. Иными словами (Ли Цюань): «Стратегия не знает предзаданных определений»; «она выбирает форму в зависимости от потенциала ситуации».

Вернемся в Европу. Когда Клаузевиц подводил итоги неудач, с которыми сталкивались теоретики войны, он относил их к трем причинам (О войне, 11, 2): 1. Теоретики войны (западные) имели в виду «постоянные величины», в то время как на войне «все расчеты ведутся в переменных величинах»; 2. Они учитывали только «материальные ценности», «в то время как на войне важны также и духовные и моральные ценности»; 3. Они учитывали активность только одной стороны, «в то время как военное действие покоится на постоянном взаимодействии обоих участников». Мы в свою очередь, констатируем, что концепция стратегии, разработанная в древних китайских трактатах и ставящая во главу угла идею потенциала ситуации, свободна от перечисленных недостатков и выдерживает критику по всем трем пунктам (мы тем самым еще и проверяем, – как бы извне, – верно ли, что эти три признака всегда сопутствуют друг другу и восходят к общей логике): 1. Китайцы рассматривают потенциал ситуации как переменную данность, которая не может быть определена заранее, потому что требует постоянного учета обстановки; 2. Тщательный предварительный анализ, который позволяет уловить этот потенциал, без затруднений учитывает и духовные, и физические факторы (моральный дух войска, обеспечивающий сплоченность армии, ее вооруженность и материальное обеспечение); 3. Реципрокное измерение каждого участника войны – сердцевина того, что составляет потенциал ситуации (что невыгодно для противника, выгодно для меня). Война, как и любой другой процесс, в Китае рассматривается в терминах взаимодействия и полярности.

Следствием сказанного оказывается то, что китайская стратегия избегает отсылок к отношению «теория – практика» (вместо него используется понятие потенциала ситуации, представляющее собой промежуточное звено между предварительным расчетом и возможностью приноравливаться к ситуации). В то же время она не знает неизбежных потерь (утрата практики при создании теории), которые вплоть до наших дней несет Запад с его образом теоретизирования. Клаузевиц хорошо разбирался в этом. Короче: китайской стратегии не приходится иметь дело с «трением», потому что она нацелена против любого плана, составленного заранее, в то время как привходящие обстоятельства – это, наоборот, та сила, которая позволяет имплицитному потенциалу осуществляться и развертываться. Пользуясь привычным инструментарием (теоретическим, техницистским, формализованным), Запад оказался попросту не готов правильно осмыслить характер ведения войны: он не принимал во внимание ничего, кроме побочных явлений (подготовка к войне и материальные данные), и упускал главное («объект, который живет и реагирует», по Клаузевицу). С тех пор остается единственный выход, от которого сам Клаузевиц не может полностью отказаться: ссылаться на случай или на гений. И напротив, ум, воспитанный в китайской традиции, обнаруживает себя как в высшей степени стратегический, о чем свидетельствуют военные трактаты, составленные уже на исходе Древности (в эпоху «Борющихся Царств», V-VI вв. до н. э.). В то же время, этот образ мышления накладывает свой отпечаток на другие области человеческой деятельности, в частности на дипломатию и политику.

3. В самом деле, в действиях советника (придворного) и стратега есть много общего. Любой дипломат, работает ли он за границей, заключая союзы, или внутри страны, стремясь привлечь к своим действиям внимание государя, должен начинать со строгой оценки ситуации – «взвесить» соотношение сил в политическом плане, «тщательно расчитать» с психологической точки зрения внутренние склонности партнеров (Гуйгу-цзы, гл.7, «Чуай»). Расчет соотношения задействованных сил осуществляется посредством некоторых условных правил, которые, призваны очертить ситуацию во всех ее аспектах: определить размеры княжеств, оценить их демографическую мощь, определить их экономический вес и природные богатства. Важно также изучить, кто находится в более благоприятных топографических условиях, у кого успешнее стратегия с точки зрения отношений между государем и министрами. Или еще: оценить, на каких союзников можно рассчитывать, к кому больше тянется народ и кому были бы выгодны потрясения в стране (об этом речь идет также в гл.5 «Фэй цянь»). Отвечая систематически на эти вопросы и сопоставляя полученные данные, политический деятель, советник государя, собирает сведения о наличных действующих факторах, достаточные, чтобы быть уверенным в результате начатой операции (и если он сталкивается с некоторой «неадекватностью», он рассматривает ее как неизбежное следствие того, что он не знал всей ситуации (гл.З, «Нэй цянь»). По отношению к государю оценка должна строиться на знании того, что он любит и что ненавидит: это нужно, чтобы понравиться ему. В случае, когда удается снискать благосклонность государя, можно обращать его действия в свою пользу, руководить им. По отношению к другим людям важно принимать во внимание их разум, способности и настроения, которые можно использовать с целью манипулирования этими людьми.

Здесь тоже нет никакого смысла составлять план или устанавливать какие-то нормы для управления своим поведением, ведь если мы хотим иметь преимущество перед другими и распоряжаться ими по своему усмотрению, то у нас нет другого пути, нежели как подлаживаться к ним, тщательно изучив предварительно все их черты, чтобы использовать их: если я знаю нравственные принципы этого человека, в силу которых он безразличен к богатству, я не могу прельстить его прибылью, но могу, напротив, сыграть на них, чтобы подтолкнуть его на расходы; если он достаточно храбр и пренебрегает опасностями, мне никак не удастся запугать его, но зато по моей воле он может идти навстречу гибели и т.д. (гл.10, «Моу»). В древнем трактате по дипломатии в полном объеме анализируется все это до мельчайших подробностей. Указывается, например, каким образом я, постоянно подлаживаясь к другому, но никогда не напрашиваясь к нему в союзники, и следовательно, никогда не встречая с его стороны ни сопротивления, ни настороженности, смогу постепенно расширить сферу своего влияния и впоследствии управлять этим «другим». В результате бесконечно гибкой дипломатии я сопровождаю его везде и всюду; никоим образом не перегибая палку, я становлюсь необходимым в конкретной ситуации; ничего заранее не предопределяя, я «модифицирую» свое поведение в соответствии с колебаниями партнера; если он что-то узнает, я «подтверждаю это как правду», если он что-то говорит, я «превозношу это как самое важное», если в его власти что-то осуществить, я делаю так, чтобы это осуществилось; если он к чему-то испытывает отвращение, я «приспосабливаюсь», если же он боится, я «ухожу в сторону» и т.д. Другой, таким образом, развивается как бы находясь в состоянии постоянного согласия с окружающей средой (со мной), от чего он лишается нужных средств к самостоятельному существованию и начинает повиноваться моим приказаниям.

По отношению к другому (и это особенно важно, если этот другой - государь) я, не спуская с него с глаз, не иду на риск, ничего заранее не планирую и не навязываю, но так тонко чувствую обстоятельства, что они всякий раз дают мне повод для извлечения выгоды. И чем больше я даю себе волю, чем больше отдаюсь на волю обстоятельств, тем ощутимее мое превосходство. На этот счет можно привести образ мудреца: он «вращается», как шарик, и все время ищет то, что «адекватно», не зацикливаясь ни на каком плане, не увязая ни в каком проекте. Он проводит «бездонную» стратегию, «неизмеримую» для других, «неисчерпаемую» для него самого. Подобные размышления о дипломатии снова логично подводят нас к идее потенциала ситуации (то же понятие ши). Потому что сила власти, которую я обретаю над другим, обязана своим появлением не моим усилиям, ни тем более удаче (оба эти фактора не работают), а просто-напросто способу, которым я умею добиваться успеха в любом деле: я опираюсь на основополагающие факторы, вычлененные мною в ситуации и работающие на меня. В этой области формула: «нужно установить потенциал ситуации, чтобы управлять вещами» (гл.5, «Фэй цянь») играет такую же решающую роль, как и в военном искусстве. А чтобы установить этот потенциал, вначале следует, как мы уже видели, самым тщательным образом оценить ситуацию (в дипломатическом контексте: выявить своих сторонников, изучить их мнение, послушать, что говорится «внутри» и «снаружи» и т.д.). И результатом такого потенциала, накопленного всем ходом развития ситуации, будет четко сформулированныйвывод: такой-то политический деятель обречен на успех и превосходство (глава: «Бэньцзин инь-фу).
Ибо потенциал – это и есть то, что отделяет «успех» от «провала»; это тот фактор, который силой своей «власти» влияет на весь ход развития. Мы, таким образом, возвращаемся к примеру с камнями, которые катятся с вершины горы, и делаем вывод: «потенциал ситуации приводит к тому, что реальная действительность не может оставаться такой, какая есть»: есть дипломатическая конфигурация, точно так же, как есть стратегическая конфигурация, и объективные условия, которыми они управляются, также являются предопределенными.
4. Представим себе теперь потенциал ситуации в рамках определенной социальной и политической организации: он выражается в позиции силы (ши), власти, в то время как разность уровней, обеспечивающая эффект (вспомним камни, лавиной несущиеся со склона), соотносится с иерархичностью.
Потенциал создает «уклон» для подчинения, от него зависит предпринятое нами восхождение: используя свое положение «сверху», мы добиваемся возможности быть услышанными своими подчиненными. Это не зависит ни от достоинств личности, ни от прилагаемых усилий, ни даже от стремления быть услышанным. Это не зависит даже от того, вкладываем ли мы все наши силы в это одно дело или же разбрасываемся. Склонность к подчинению вытекает исключительно из занимаемого положения. Короче говоря, не личность, а место обеспечивает эффект.
Таким «местом по преимуществу», местом, создающим авторитет, является престол государя. Вот почему в связи с понятием «сильной позиции» в китайской мысли конца периода древности зарождается стремление превратить престол как таковой в источник абсолютной власти. Но обосновывается это совершенно иначе, чем это могло бы показаться со стороны, совсем не так, как эту же идею формулировали другие мыслители в Китае, например конфуцианцы с их отсылками к трансцендентности, рассуждениями о божественной воле, и уж вовсе не исходя из общественного договора, призванного привести к общему порядку, – а только ради эффективности как таковой. Порядок во всей империи обеспечивается достаточной силой власти монарха, которой он наделен в силу своего высокого положения: всего лишь естественная склонность чисто объективного характера, вместо той случайной данности, которую представляет собой человек с его ценностями. Защитники такой авторитарной власти, очень неудачно названные «законниками», «легистами» (их концепция совершенно не соответствует нашим представлениям о законе, за которыми они видели только власть, но не право), пытались заблокировать потенциал ситуации, сосредоточить его в позиции одного человека, одиноко стоящего на вершине, – монарха, и тем самым преобразовать политические отношения в духе чистой идеи власти. Разноуровневость, иерархичность, определяющая потенциал, сохраняется, но опорная ситуация, находя свой эпицентр в фигуре государя, становится неподвижной. В высшей степени подвижная, она останавливается в одном исключительном месте: народ возносит своего князя, как будто несет на вершину горы поленья для костра, способного охватить всю вершину (Хань Фэй-цзы, гл.14, «Гун мин»).
Как мыслится тот командный пункт, откуда исходит безграничная подчиняющая мощь? Там, где он воцарился, монарх держит две «рукояти»: одна для наград, другая для наказаний (и те, и другие четко маркированы в соответствии со строгими нормами – фа, которые известны всем и применяются регулярно). Уже сами по себе эти два рычага, страх и выгода, вместе составляют достаточный инструментарий власти, одновременно стимулирующий и репрессивный, который позволяет государю заставить самое природу человека служить ему (Хань Фэй-цзы, гл.7, «Эр бин»). В то же время защитники авторитарной власти (они же изобретатели тоталитаризма) прекрасно поняли, что самым надежным источником власти над другими людьми является полное знание о них в этом полностью прозрачном мире, в котором подчинение тем сильнее, чем меньше можно скрыть от властей.
Этот взгляд, срывающий все покровы, парализует. Государь строит свою власть как подлинную машину получения информации обо всех и о каждом. У него на вооружении есть отлаженная система «разделения» мнений (позволяющая сталкивать их) и одновременно система «солидаризации» граждан, (круговая порука, предполагающая доносы – Хань Фэй-цзы, гл.48, «Ба цзин»), а также совершенная полицейская техника, строго секретная, в основе деятельности которой лежат параллельная слежка и умышленная дезинформация (понятие ци). Благодаря такой системе усиленного сбора информации и ее тщательнейшей обработки, государь может, не выходя из своих покоев, «все видеть» и «все слышать» (фактически все подданные «видят» и «слышат» лишь для того, чтобы он мог об этом узнать – Хань Фэй-цзы, гл.14). Ему не нужно даже прибегать к силе для подавления недовольства – о малейших проявлениях несогласия ему моментально доносят.
Искусство управлять есть, по сути, не что иное как умение силой привлекать других на свою сторону, и не так, что я сам начинаю хлопотать, а так, что другой заставляет меня заниматься этим для него. В самом деле, можно целиком отдаться своему делу, не покидать дворца, и при этом быть совершенно не на своем месте. А можно и пребывать в бездействии, твердо удерживая в руках бразды правления. Следует признать, что положение монарха требует не личных усилий, а лишь технической организации. Порядок зависит не от физического присутствия какого-то лица, локального и незначительного, а от умения управлять. Положение позволяет осуществлять власть на достаточной глубине и без труда.
С учетом абсолютной эффективности своего положения, государь, когда правит, решает одну-единственную задачу: соблюдать отработанные до автоматизма правила и сохранять неизменной их эффективность. Так как верховенство обеспечивается исключительно силой положения и не приходится рассчитывать на какие-либо чувства любви или привязанности со стороны народа (здесь – в отличие от того патернализма, о котором мечтали конфуцианцы), то позиция государя должна быть защищена от любого вмешательства, покушения, ведь любая другая властная позиция может утверждаться только во вред существующей. При такой трактовке положения государя сам он и его подданные действительно оказываются поставлеными в отношения прямого антагонизма. Вот почему власть оказывается предметом постоянных конфликтов, даже если таковые чаще всего протекают в латентной форме, противопоставляя государя всем прочим субъектам, в первую очередь, знати, министрам и советникам, а также супруге, матери, наложницам, внебрачным детям и, разумеется, сыну-наследнику, поскольку все они будут добиваться того, чтобы государь отдал власть или хотя бы «поделился ею» (Хань Фэй-цзы, гл.48, параграфы 3 и 8).
Теория «сильной позиции» опирается на тонкую психологию «принадлежности», которая oправдывает то, что в дипломатическом искусстве мы нашли как необходимое качество советников и придворных. Она предостерегает монарха: следует больше всего опасаться тех, кто как бы угадывает все его желания и действует всегда заодно с ним. Ибо, оказывая им доверие, он тем самым позволяет, чтобы такие подданные исподволь раскачали его и скатили вниз. Речь идет не о свержении монархии – такая мысль никогда не приходила в голову китайцам – но об узурпации власти, о том, чтобы просто занять место того, кто раньше восседал на престоле (и такая замена происходит легко, тем более что не приходится учитывать ни личной ценности, ни личного вклада того человека, кто до сих пор являлся олицетворением власти). Другой рекомендацией для монарха является то, как надо пользоваться своим положением: все должно развиваться своим чередом, государю не следует вмешиваться в ход функционирования механизма власти, даже со своими добрыми намерениями или выдающимися доблестями. Только бы аппарат его власти работал нормально – и всеобщее подчинение будет обеспечено. Напротив, допуская всякого рода случайности (пусть и из добрых побуждений) или делая исключения (нарушая регулярность нормы), стремясь проявить снисходительность или благородство, государь с неизбежностью становится источником нарушения нормального функционирования власти, всего того, что работало бы без сбоя без его вмешательства. В общем, усматривая во власти государя не что иное, как чистое средство для поддержания его позиции, китайские защитники деспотизма задались целью максимально де-персонифицировать власть (и я думаю, что именно они, не считаясь с китайскими традициями, дальше всех пошли по этому пути). Если авторитет монарха конфуцианского толка держится на его мудрости и проявляется в благотворном влиянии на всех, кто его окружает, то влияние «легистского» владыки полностью базируется на максимальном неравенств







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.