Здавалка
Главная | Обратная связь

Факел Эллиса Вайета 40 страница



Те, которые пеклись о душе, заботились о чувствах человека; те, которые пеклись о плоти, заботились о его желудке. Но и те и другие, ополчась, сообща выступали против разума. Однако никто, даже самый последний из людей, никогда не сможет окончательно отказаться от разума. Никто никогда до конца не верил в иррациональное — но верил в несправедливое. Когда отрицают разум, всегда преследуют цель, в которой человеческий разум по самой своей природе не позволит сознаться. Когда проповедуют противоречивое, рассчитывают, что кто-то другой взвалит на себя ношу невозможного и выполнит требуемую работу даже ценой собственных страданий. Разрушение — вот цена любого противоречия. Несправедливость становится возможной благодаря согласию ее жертв. Власть хама стала возможной, потому что это позволили люди разума. Поношение разума — эта цель движет всеми иррациональными доктринами. Поношение таланта — эту цель преследуют все учения, превозносящие самопожертвование. Хулители всегда знали это. Этого не знали мы. Пришло время прозреть. Тот, кому нас теперь призывают поклоняться, тот, кого в свое время рядили в одежды Бога или короля, на деле не более чем жалкая, никчемная, хнычущая от своей никчемности бездарь. Таков нынешний идеал, идол, цель, и всякий может рассчитывать на награду в той мере, в какой он приближается к этому образу. Ныне век простого человека, говорят нам, и всякий может претендовать на этот титул в той степени, в какой ему удалось ничего не достичь. Его возведут в ранг благородства соответственно усилиям, которых он не совершил, его будут почитать за добродетели, которых он не выказал, ему заплатят за товары, которых он не производил. Что же до нас, мы должны искупать грех таланта, нам назначено трудиться на пользу бездари так, как она распорядится, наградой нам будет ее удовлетворение. Мы вносим наибольший вклад, поэтому наш голос наименее весом. Мы мыслим лучше других, поэтому нам не позволено высказывать свое мнение. Поскольку мы способны действовать правильно, нам не позволено поступать по своей воле. Мы работаем по приказам и распоряжениям, под контролем тех, кто сам не способен трудиться. Они распоряжаются нашей энергией, ибо у них нет своей, продуктами нашего труда, ибо сами они не способны производить. Вы скажете: это невозможно, из этого ничего не получится. Им это известно, но неизвестно вам, и все их расчеты строятся на вашем незнании. Они рассчитывают, что вы будете и дальше трудиться на пределе возможного и кормить их до конца своих дней; а когда вы свалитесь, появится новая жертва и станет кормить их, с трудом поддерживая собственную жизнь. И жизнь каждой новой жертвы будет короче; если после вашей смерти им останется железная дорога, то последний ваш потомок по духу оставит им разве что краюху хлеба. Но нынешних паразитов это не беспокоит. Их планы, как и планы царственных бандитов прошлого, не идут дальше срока их собственной жизни — лишь бы добычи хватило на их век. Раньше всегда хватало, потому что в каждом поколении всегда хватало жертв. Но на сей раз не хватит. Жертвы объявили забастовку. Атлант расправил плечи.

Мы не согласны страдать и объявили забастовку против морального кодекса, обрекающего нас на страдания. Мы выступаем против тех, кто полагает, что один человек должен жить ради другого. Мы протестуем против морали каннибалов, против людоедства тела и духа. Мы будем общаться с людьми только на наших условиях, а по нашему моральному кодексу человек сам себе цель, а не средство для осуществления целей других людей. Мы не стремимся навязать им нашу веру. Они вольны верить, во что им заблагорассудится. Но отныне им придется и жить, и верить без нашей помощи. Они должны раз и навсегда усвоить смысл и значение своей веры. Эта вера веками держалась на молчаливом согласии жертв, которые мирились с наказанием за нарушение порочного кодекса. Но этот кодекс для того и предназначен, чтобы его нарушали. Он процветает не благодаря тем, кто его соблюдает, а благодаря тем, кто его нарушает, это мораль, которая питается не добродетелью своих святых, а покладистостью грешников. Мы решили не грешить. Мы больше не нарушаем этот моральный кодекс. Мы покончили с ним единственным безотказным способом — его соблюдением. Мы неукоснительно следуем ему. Мы законопослушны. Во всех общественных делах мы до буквы соблюдаем предписания кодекса и ограждаем людей от тех зол, которые они осуждают. Разум — зло? Мы отняли у общества плоды работы разума, ни одна из наших идей не станет известна и не будет использована в обществе. Талант эгоистичен и не оставляет шанса тем, кто менее способен? Мы вышли из игры и оставили все шансы на победу неспособным. Погоня за богатством — жадность, корень всех зол? Мы больше не стремимся к богатству. Безнравственно зарабатывать больше, чем необходимо, чтобы прокормиться? Мы беремся только за самую простую работу и усилием наших мышц производим не более, чем потребляем, с учетом самых необходимых потребностей, чтобы не навредить миру ни единым лишним центом, ни единой продуктивной идеей. Безнравственно добиваться успеха, поскольку сильные добиваются успеха за счет слабых? Мы больше не досаждаем слабым своими амбициями и предоставили им возможность благоденствовать без нас. Аморально быть нанимателем? Мы никого не нанимаем. Аморально владеть собственностью? Мы ничем не владеем.

Аморально наслаждаться жизнью в этом мире? Мы не ищем никаких радостей в их мире, и — добиться этого было труднее всего — наше нынешнее отношение к их миру выражается тем чувством, которое там проповедуется как идеал: безразличие, пустота, ноль, знак смерти... Мы даем людям все, что они веками провозглашают своей вожделенной целью, высшей добродетелью. Посмотрим, как им это понравится.

— Эту забастовку начали вы? — спросила она.

— Да, я.

Он встал, держа руки в карманах; на лицо упал свет лампы. Она увидела, что он улыбается спокойной, уверенной, естественной улыбкой — жесткой и твердой.

— Я много слышал о стачках, — сказал он, — и о зависимости людей незаурядных от простых. Мы слышали крики о том, что промышленник — паразит, что он живет за счет рабочих, которые обогащают его, обеспечивают ему роскошную жизнь, и о том, что сталось бы с ним, если бы рабочие бросили на него работать. Отлично. Я намерен показать миру, кто от кого зависит, кто кого содержит, кто источник богатства, кто кому дает средства на жизнь и что с кем произойдет, когда кто-то выйдет из игры.

В окна смотрела темнота, отбрасывающая назад огоньки зажженных сигарет. Галт тоже взял со стола сигарету, и, когда вспыхнула спичка, Дэгни на миг увидела между его пальцами блеск золота — знак доллара.

— Я бросил все, присоединился к нему и забастовал, — сказал Хью Экстон, — потому что не мог заниматься своим делом рядом с людьми, которые заявляют, что назначение человека интеллектуального труда состоит в отрицании интеллекта. Никто не пригласит водопроводчика, который будет доказывать свое профессиональное превосходство, утверждая, что никакого водопровода нет вообще. Но, увы, таким критерием осмотрительности не пользуются применительно к философам. От своего ученика, однако, я узнал, что сам сделал это возможным. Именно мыслители, держа в своих рядах тех, кто отрицает существование мысли, считая это всего лишь иным философским направлением, позволяют разрушать разум. Они соглашаются с основной предпосылкой противника, тем самым соглашаясь признать отсутствие разума его разновидностью. Основная предпосылка — постулат, который абсолютно исключает собственную антитезу и абсолютно нетерпим к ней. По той же причине, по которой банкир не может принимать и пускать в оборот фальшивые деньги, наделяя их честью и престижем своего банка, как он не может удовлетворить требование фальшивомонетчика быть терпимым к нему ради его права на различное с ним мнение, так и я не могу считать философом доктора Саймона Притчета и соперничать с ним в борьбе за умы людей. Доктору Притчету нечего внести на счет философии, кроме объявленного им намерения разрушить ее. Он рассчитывает заработать на силе разума, отрицая разум. Он пытается наложить печать разума на планы своих хозяев-бандитов и использовать престиж философии в целях порабощения мысли. Но этот престиж — счет, который существует и действителен лишь до тех пор, пока я готов подписывать чеки на него. Пусть доктор Притчет обходится без меня. Пусть он и те, кто вверяет ему юные умы своих детей, получат то, к чему стремятся, — мир интеллектуалов без интеллекта, мыслителей без мысли. Я умываю руки. Я уступаю им. И когда они обретут свой лишенный абсолютов мир как абсолютную реальность, меня там не будет, и не я буду оплачивать цену их противоречий.

— Доктор Экстон ушел, руководствуясь принципами нормальной банковской деятельности, — сказал Мидас Маллиган. — Я ушел, руководствуясь принципом любви. Любовь — конечная форма признания вечных ценностей. Я ушел после дела Хансакера, того дела, когда суд постановил, что я должен уважать в качестве основного права на фонды моих вкладчиков требования тех, кто был готов предъявить доказательства, что у них нет права требовать этого. Мне было велено отдать заработанные людьми деньги никчемному лентяю, единственным правом которого на эти деньги была его неспособность их заработать. Я родился на ферме. Я узнал цену деньгам. В своей жизни я имел дело со множеством людей. Я видел, как они росли. Я заработал свое состояние, потому что умел найти нужных людей. Тех, кто никогда не просит веры, надежды и милостыни, но предлагает факты, доказательства и прибыль. Знаете ли вы, что я инвестировал деньги в дело Хэнка Реардэна, когда он только вставал на ноги, едва проторив путь из Миннесоты в Пенсильванию, чтобы приобрести там сталеплавильные заводы? Так вот, когда я увидел постановление суда на своем столе, меня озарило. Я увидел одну картину, и так отчетливо, что все мои взгляды изменились. Я ясно увидел лицо и глаза молодого Реардэна, каким я его впервые встретил. Я увидел его лежащим у подножья алтаря, его кровь текла на землю, а на алтаре стоял Ли Хансакер, глаза его гноились, и он ныл, что у него никогда в жизни не было шанса... Удивительно, как все становится просто, когда ясно разглядишь. После этого мне было нетрудно закрыть банк и уйти. Впервые в жизни я четко осознал: вот то, что я всегда любил и для чего жил.

Дэгни посмотрела на судью Наррагансетта:

— И вы ушли из-за того же дела?

— Да, — ответил судья Наррагансетт. — Я ушел, когда суд высшей инстанции отменил мое решение. В свое время я выбрал профессию, чтобы стать стражем справедливости. Но меня принуждали руководствоваться законами, которые делали меня орудием гнуснейшего бесправия. От меня требовали санкционировать именем закона подавление силой оружия безоружных людей, которые обратились ко мне с просьбой защитить их права. Подсудимые подчиняются приговору суда исходя единственно из предпосылки, что суд объективен, что есть объективные правила поведения, которые одинаковы и для судьи, и для подсудимого. Однако я видел, что один человек признает это и руководствуется этим, а другой нет, что один живет по правилам, а другой навязывает произвольное решение исходя из собственного желания и интересов, причем закон должен принимать сторону произвола. От права требуют оправдания бесправия. И я ушел, ушел, потому что не мог слышать, как честные люди обращались ко мне «ваша честь».

Дэгни медленно перевела глаза на Ричарда Хэйли, словно умоляя его рассказать, что было с ним, и боясь этого рассказа. Он улыбнулся.

— Я готов был простить людям свои испытания, — начал Ричард Хэйли, — но не мог смириться с тем, как они воспринимали мой успех. Я не роптал все годы, пока меня отвергали. Если мои творения были новы, людям требовалось время, чтобы освоиться и привыкнуть к ним; если я испытывал гордость от сознания, что первым достиг таких высот, я не имел права жаловаться на медлительность людей. Это я втолковывал себе все те годы, хотя иной раз по ночам мне было уже невмоготу ждать и верить; тогда я кричал: «Почему?!» — и не находил ответа. Потом, в тот вечер, когда меня решили-таки чествовать, я стоял на театральной сцене и думал: вот тот момент, которого я добивался. Я думал, что буду счастлив, но ничего не испытывал. Помнил только те бесконечные, бессчетные ночи и свой возглас «Почему?!», так и оставшийся без ответа. Поздравления и аплодисменты теперь значили так же мало, как прежде насмешки. Если бы мне сказали: «Простите, мы запоздали, спасибо, что не перестали ждать», — я не потребовал бы большего; они могли бы взять у меня все, чем я владел. Но то, что я видел на лицах, то, что говорили, наперебой восхваляя меня, ничем не отличалось от речей, которыми обычно потчуют художников, а я никогда не верил, что это может говориться всерьез. Казалось, люди говорили, что ничем мне не обязаны, напротив, своими убеждениями и целями я обязан их глухоте, что бороться, страдать, терпеть — это мой долг перед ними и ради них, несмотря на всю несправедливость, пренебрежение, издевательства и глумление, — все это я должен был смиренно переносить, чтобы научить других наслаждаться моим трудом, это и мое предназначение и их законное право. Тогда-то я и постиг природу духовного нахлебника, понял то, чего раньше не мог и вообразить. Я увидел, что они залезают в мою душу так же, как в карман Маллигана, присваивают богатство моего духа так же, как его состояние. Мне открылись наглость и озлобленность посредственности, хвастливо демонстрирующей свою пустоту, как пропасть, которую надо заполнить телами более достойных людей. Я понял: они стремятся насытиться моей музыкой так же, как деньгами Маллигана, жить за счет тех часов, когда я сочинял ее, за счет того, что послужило источником моего вдохновения; они хотят все заглотить и сохранить уважение к себе, вырвав из меня признание, что я создавал свою музыку для них, что своим успехом я обязан в конечном итоге не собственному таланту, а их значимости... В тот вечер я поклялся, что впредь они не услышат ни единой моей ноты. Я ушел из театра последним, улицы были пустынны, в свете фонаря меня поджидал незнакомый человек. Меня не понадобилось долго убеждать. Концерт, который я посвятил этому человеку, назван «Песнь свободных». Дэгни посмотрела на остальных.

— Расскажите мне, что привело вас сюда, — сказала она, придав некоторую крепость голосу, словно подвергалась наказанию, но терпела его до конца.

— Я ушел от дел несколько лет назад, когда медицину передали в руки государства, — сказал доктор Хендрикс. — Знаете ли вы, что нужно для операции на мозге? Нужны долгие годы изнуряющей, самоотверженной, страстной преданности делу, чтобы освоить это искусство! И я не за хотел поставить его под контроль и оставить в распоряжении тех, чьим единственным основанием руководить мною является способность болтать без зазрения совести о высоких материях и тем самым достигать ответственных постов, что дает им возможность навязывать свои мнения именем закона. Я не мог допустить, чтобы они диктовали цели мо их многолетних исследований, условия работы, выбор пациентов и размер моего вознаграждения. Я заметил, что во всех дискуссиях, которые предшествовали порабощению медицины, обсуждалось все, кроме интересов самих врачей. Рассматривалось только благополучие пациентов, те, кто Должен его обеспечить, не принимались во внимание. Права медиков, желание, возможность выбора были объявлены вредным эгоизмом; говорили, что их дело служить, а не выбирать. Тем, кто требовал внимания к больным, сделав невыносимой жизнь здоровых, не приходило в голову, что человек, готовый работать из-под палки, — это быдло, которому опасно поручать даже бездушный груз, не то что здоровье человека. Меня всегда поражало благодушие, с которым люди навязывают свое право превратить меня в раба, контролировать мой труд, насиловать волю, угнетать сознание, душить мою мысль. На что только они рассчитывают, ложась на операционный стол, вверяя себя моим рукам? Их моральный кодекс научил их верить в добродетельность своих невинных жертв. Так пусть знают — больше этого не будет. Пусть лечатся у врачей, которых порождает их система. Пусть испытают на себе, ложась в больничную палату или на операционный стол, что далеко не безопасно доверять свою жизнь человеку, которого они всю жизнь притесняли. Опасно, если ему не по душе такая жизнь, но еще опаснее, если он ничего не имеет против этого.

— Я ушел, — сказал Эллис Вайет, — потому что не хотел служить пищей людоедам, да еще и самому готовить ее для них..

— Я обнаружил, — сказал Кен Денеггер, — что люди, с которыми я сражался, жалкое племя слабаков. У них нет цели, разума, принципов; они мне не нужны, не им диктовать мне правила, они мне не указ. Я ушел, чтобы они осознали это.

— Я ушел, — сказал Квентин Дэниэльс, — потому что люди бывают прокляты в разной степени, но самое страшное, вечное проклятие ждет ученого, который ставит свой талант на службу хаму.

Наступило молчание. Дэгни повернулась к Галту:

— А вы? Вы были первым. Что побудило вас? Он усмехнулся:

— Неприятие идеи первородного греха в любом виде. — Что это значит?

— Мои способности никогда не внушали мне чувства вины. Как и мой разум. Быть человеком для меня никогда не было зазорно. У меня никогда не было чувства беспричинной вины, я знал себе цену и действовал соответственно.

Сколько себя помню, я всегда был готов уничтожить того, кто потребовал бы, чтобы я жил ради удовлетворения его нужд, и я всегда считал этот принцип в высшей степени нравственным. В тот вечер на собрании в «Твентис сенчури», услышав, как о страшном зле говорят тоном высшей праведности, я понял, в чем корень трагедии мира, и увидел ключ к ее решению. Я понял, что надо делать. И приступил к делу.

— А двигатель? — спросила она. — Почему вы забросили его? Почему оставили его наследникам Старнса?

— Он был собственностью их отца. Старнс платил мне за него. Я занимался им, служа у него. Но я понимал, что для них он бесполезен и что о нем больше никто никогда не услышит. Это была первая экспериментальная модель. Ни кто, кроме меня или специалиста, равного мне, не смог бы завершить работу или понять, что это такое. Я знал, что на этом заводе уже не появится специалист моего уровня.

— Вы понимали, что значил ваш двигатель?

— Да.

— И понимали, что предаете его забвению?

— Да. — Он смотрел в темноту за окнами и улыбался, но улыбка была невеселой. — Уходя, я последний раз взглянул на мой двигатель. Я думал о людях, утверждающих, что богатство заключается в природных ресурсах, и о людях, утверждающих, что богатство — в присвоении фабрик, и о людях, утверждающих, что машины обусловливают наше мышление. И что же? Вот двигатель, но что он может обусловить в их жизни без человеческого разума? Просто груда металла и проводов, обреченная ржаветь. Вы думали о той пользе, которую принес бы человечеству двигатель, если бы был запущен в производство. Полагаю, что в тот день, когда люди осознают, что значит, когда машина такого рода попадает в металлолом, они извлекут из этого понимания больше пользы, чем от применения двигателя.

— И, бросая двигатель, вы рассчитывали, что такой день наступит?

— Нет.

— Надеялись ли вы воссоздать его в другом месте?

— Нет.

— И все-таки готовы были бросить его как металлолом?

— Ради того, что двигатель значил для меня, — медлен но произнес он, — я хотел, чтобы он не попал в производство и сгинул навсегда. — Он смотрел прямо в глаза Дэгни, и она ясно различала в его голосе жесткую, непреклонную, беспощадную, ровную ноту. — Так же, как вам придется пожелать, чтобы «Таггарт трансконтинентал» развалилась и сгинула.

Подняв голову, она выдержала его взгляд и тихо сказала — открыто, гордо и просительно:

— Не заставляйте меня отвечать сейчас.

— Хорошо. Мы расскажем вам все, что пожелаете. Мы не будем торопить с решением. — Потом он добавил, и ее поразила мягкость его тона: — Я сказал, что самым трудным для нас было не испытывать ничего, кроме равнодушия, к миру, который мог быть нашим. Я знаю, все мы прошли через это.

В комнате наступила полная, ничем не нарушаемая тишина. Свет — от изобретенного им двигателя — падал на лица собравшихся, безмятежные и уверенные. Дэгни еще не доводилось бывать на собрании столь спокойных и уверенных в своей правоте людей.

— Что вы делали после того, как оставили «Твентис сенчури»? — спросила она.

— Отправился искать факелы в ночи. Моей задачей стал поиск тех, кто нес свет в сгущающейся тьме дикости, поиск людей таланта, разума. Я следил за их делами, их борьбой и агонией. Я забирал их, когда видел, что с них довольно.

— Что вы им говорили, чтобы заставить все бросить?

— Я говорил им, что они правы. — В ответ на ее вопросительный взгляд он добавил: — Я возвращал им гордость, которую они не осознавали. Я давал им слова, чтобы все назвать и понять. От меня они получали бесценное приобретение, о котором так долго и страстно мечтали, даже не зная, что нуждаются в нем: моральное право. Не вы ли называли меня разрушителем и охотником за людьми? Я выступил агитатором и зачинщиком этой забастовки, вожаком восстания жертв, защитником угнетенных, эксплуатируемых, обездоленных, и, когда я употребляю эти слова, они впервые обретают свой прямой, буквальный смысл.

— Кто первым последовал за вами?

Он намеренно выдержал паузу, чтобы подчеркнуть свои слова, и ответил:

— Два моих лучших друга. Одного вы знаете. И наверное, вы лучше других знаете, какую цену он заплатил за это. Следующим был наш учитель доктор Экстон. Он при соединился к нам после одной вечерней беседы. Вильяму Хастингсу, моему начальнику в исследовательской лаборатории «Твентис сенчури», было нелегко побороть себя. Это заняло целый год. Но он пришел к нам. За ним Ричард Хэйли, затем Мидас Маллиган.

— Которому понадобилось пятнадцать минут, — вставил Маллиган.

Дэгни повернулась к нему:

— Вам они обязаны долиной?

— Да, — ответил Маллиган. — Сначала это было про сто место моего отшельничества. Я приобрел ее давно; скупал эти горы милю за милей, участок за участком у ферме ров и скотоводов, которые не понимали, чем владеют. Долина не обозначена на картах. Я построил здесь дом, когда решил выйти из игры. Я уничтожил все подходы к долине, кроме одной дороги, но и та замаскирована, чтобы ее нельзя было отыскать. Я обеспечил долину всем необходимым, чтобы ни от чего не зависеть, чтобы прожить здесь остаток своих дней, ни разу не увидев какого-нибудь паразита. Узнав, что Джон заполучил судью Наррагансетта, я пригласил его сюда. Потом мы пригласили Ричарда Хэйли. Остальные вначале оставались вовне.

— Мы не устанавливали никаких правил, кроме одно го, — сказал Галт. — Принимая наш обет, человек связывал себя только одним обязательством — не работать по своей профессии, чтобы мир не пользовался плодами его разума. Каждый держал свой обет, как считал нужным. Тот, у кого были деньги, отходил от дел и жил на сбережения. Тот, кому приходилось работать, выбирал самую простую работу, какую только мог найти. Некоторые из нас были знамениты; других, как вашего юного кондуктора, которого отыскал Хэйли, мы остановили в самом начале пути, который привел бы их к страданиям. Но мы не отказались от своего таланта и от работы, которую любили. Каждый возвращался к своему призванию, насколько мог себе позволить, но тайно и ничем не делясь с миром. Мы были разбросаны по всей стране, как отверженные, какими и являлись. Только теперь мы позволили себе сознательно выбрать занятие. Вначале единственным утешением для нас были редкие встречи, когда мы могли сойтись вместе. Оказалось, что нам нравится собираться вместе, это напоминало нам о том, что еще существуют настоящие люди. Так и случилось, что мы отвели один месяц в году для встречи в этой долине, чтобы отдохнуть, пожить в разумном мире, вернуться к своему потаенному настоящему делу, обменяться своими достижениями здесь, где достижение оплачивается, а не экспроприируется. Каждый построил себе здесь дом на свои средства, чтобы жить в нем один месяц из двенадцати. Так стало легче переносить остальные одиннадцать.

— Как видите, мисс Таггарт, — сказал Хью Экстон. — человек существо общественное, но совсем не в том смысле, в каком проповедуют паразиты.

— Разорение Колорадо привело к росту населения долины, — сказал Мидас Маллиган. — Эллис Вайет, а затем и другие поселились здесь, потому что вынуждены были скрываться. Они превратили в золото и машины то, что смогли спасти от своего состояния, как сделал и я, и пере правили сюда. Нас стало достаточно, чтобы возделывать долину и создавать рабочие места для тех, кто вынужден был зарабатывать там на пропитание. Ныне мы достигли этапа, когда большинство из нас могут жить здесь круглый год. Долина почти полностью обеспечивает себя; что касается товаров, которые мы здесь еще не производим, я по купаю их через специального агента, нашего посредника, который заботится о том, чтобы мои деньги не достались бандитам. Мы не государство и не какое-то особое общество, мы просто добровольная ассоциация, основанная на интересах каждого ее члена. Я владелец долины и продаю землю другим, если им надо. Судья Наррагансетт действует как арбитр в случае разногласий. До сих пор обращаться к нему не было необходимости. Говорят, людям трудно дается согласие. Но вы удивитесь, как это просто, когда обе стороны держатся одного категорического императива, когда никто не живет ради другого и единственной основой общения является разум. Приближается время, когда мы призовем всех наших жить здесь, — мир рушится так быстро, что скоро начнется голод. Но здесь, в долине, мы сможем обеспечить себя всем необходимым.

— Мир движется к краху быстрее, чем мы думали, — сказал Хью Экстон. — Люди перестают бороться. Застывшие поезда, бандитизм, дезертиры и бродяги — эти люди никогда о нас не слыхали, они не участвуют в нашей забастовке и действуют сами по себе, но это естественная реакция того разумного, что в них еще осталось, протест того же рода, что и наш.

— Мы не ставили себе цель во времени, — сказал Галт. — Мы не знали, увидим ли освобождение мира, или должны завещать нашу борьбу и нашу тайну следующим поколениям. Знали лишь, что хотим жить только так, а не иначе. Но теперь мы думаем, что увидим освобождение, и скоро: придет день нашей победы и нашего воз вращения.

— Когда? — прошептала она.

— Когда рухнет доктрина бандитов. — Он увидел, что она смотрит на него с полувопросом-полунадеждой, и добавил: — Когда доктрина самоуничижения наконец обнажит свою сущность, когда не останется жертв, все еще готовых помешать торжеству справедливости, все еще готовых принять возмездие на себя, когда проповедники самопожертвования обнаружат, что их последователям нечем пожертвовать, а те, у кого есть чем жертвовать, не желают этого делать, когда люди поймут, что ни их сердца, ни их мускулы не в состоянии спасти их, а разума, который они осудили, у них уже нет, чтобы прийти к ним на выручку в ответ на вопли о помощи, когда они рухнут, что неизбежно постигнет людей без рассудка и разума, когда они утратят весь свой престиж, власть, право, мораль, надежду, пищу и у них не останется шансов вернуть их, — когда они рухнут и путь будет свободен, мы вернемся, чтобы заново отстроить мир.

Терминал Таггарта, подумала Дэгни. Она чувствовала, как слова пробиваются сквозь ее онемевший мозг; они суммировали тяжесть той ноши, которую у нее не было времени взвесить. Да, это терминал «Таггарт трансконтинентал», думала она, здесь, в этой комнате, а не в гигантском сплетении путей в Нью-Йорке. Здесь ее цель, конец пути, та точка за линией горизонта, где сходятся все прямые нити рельсов, сходятся и исчезают, и влекут ее вперед, как влекли в свое время Натаниэля Таггарта. Это та цель, которую видел вдали Натаниэль Таггарт, та точка, к которой был устремлен над постоянным кружением вокзальной толпы взгляд его поднятой головы. Ради этого она посвятила себя служению «Таггарт трансконтинентал» как телесной оболочке, в которую еще предстояло вдохнуть душу. Она нашла эту цель, нашла все, к чему стремилась; цель была здесь, в этой комнате, обретенная, она была с ней... Но ценой ей была сеть железных дорог, оставленных позади; исчезнут рельсы, рухнут мосты, погаснут сигнальные огни... И все же... Все, к чему я стремилась, думала она, не глядя на человека с вызолоченными солнцем волосами и беспощадным взглядом.

— Не надо отвечать сейчас.

Она подняла голову; он наблюдал за ней, словно восходя по ступеням ее мысли.

— Мы никогда не требуем согласия, — сказал он. — Мы никогда не говорим человеку больше, чем он готов услышать. Вы первая, кому наша тайна стала известна до времени. Но вы здесь, и вам следовало узнать. Теперь вы представляете характер решения, которое вам предстоит принять. Если оно кажется трудным, то только потому, что вы все еще полагаете, что необязательно выбирать одно или другое. Но это так, и вы это поймете.

— Вы дадите мне время?

— Не мы распоряжаемся вашим временем. Не спешите. Только вы определяете, что делать и когда. Мы знаем цену этому решению. Мы заплатили за это знание. То, что вы оказались здесь, сделает ваш выбор проще... или труднее.

— Труднее, — тихо сказала она.

— Я знаю.

Он произнес это так же тихо, как она; казалось, звук шел без выдоха; время замерло и на миг остановило для нее свой бег, как после удара, потому что она ощутила: не те минуты, когда он нес ее на руках по горному склону, а именно это слияние голосов заключало в себе их самый тесный физический контакт.

Когда они отправились домой, в небе над долиной стояла полная луна. Она висела над головой, как плоский круглый фонарь, не испускающий лучей, но окруженный прозрачным светлым ореолом. И фонарь, и его ореол висели над головой в бесконечной дали; свет не доходил до земли, наоборот, казалось, сама земля под ногами светилась странным белым сиянием. В неестественной тишине на застывшие вокруг предметы будто спустилась необъятная прозрачная пелена; их контуры не сливались в единый пейзаж, а медленно, порознь, один за другим проплывали мимо, словно отражения на облаках. Дэгни внезапно обнаружила, что улыбается. Она смотрела на дома внизу, в долине. Их освещенные окна приобрели голубоватый оттенок; очертания стен расплылись; длинные ленты тумана мягко, волнами клубились вокруг. Казалось, долина опускается подводу.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.