Здавалка
Главная | Обратная связь

Четверг, после полудня 7 страница



Этот человек был прост как идея. В нем не осталось ничего, кроме костей, мертвой плоти и Права в Чистом Виде. Истинный пример одержимости, подумал я. Когда человек одержим Правом, никакие заклинания не способны изгнать беса. Жан Парротен всю жизнь мыслил своим Правом – и ничем другим. Вместо легкой головной боли, которая начинается у меня всякий раз при посещении музея, он почувствовал бы на своих висках болезненное право подвергнуться лечению. Не следовало давать ему повод для излишних размышлений, привлекать его внимание к горестным обстоятельствам действительности, к тому, что он когда-нибудь умрет, к страданиям других людей. Наверняка на смертном одре, в тот час, когда со времен Сократа принято произносить какие-нибудь возвышенные слова, он сказал жене то же, что один из моих дядьев сказал своей, которая двенадцать ночей подряд не отходила от его постели: «Тебя, Тереза, я не благодарю, ты просто исполнила свой долг». Перед человеком, который дошел до таких высот, нельзя не снять шляпу.

Глаза Парротена, на которые я изумленно взирал, указывали мне на дверь. Но я не уходил, я сознательно решил проявить бестактность. Когда-то мне пришлось в Эскуриале подолгу рассматривать один из портретов Филиппа II, и я знал, что, если вглядеться в лицо, которое пылает сознанием права, через некоторое время пламя выгорает и остается пепел – вот этот-то пепел меня и интересовал.

Парротен сопротивлялся долго. Но вдруг глаза его погасли, картина потускнела. И что осталось? Два слепых глаза, узкий, как сдохшая змея, рот и щеки. Бледные круглые детские щеки – они выставили себя на полотне во всей своей красе. Служащие АСБ и не подозревали об их существовании: им никогда не приходилось подолгу задерживаться в кабинете Парротена. Входя, они как на стену наталкивались на этот грозный взгляд. Он то и прикрывал щеки – белые и дряблые. Сколько лет понадобилось жене Парротена, чтобы их разглядеть? Два года? Пять лет? Представляю себе, как однажды, когда муж спал с ней рядом и луч луны играл на его носу или когда он с натугой переваривал пищу в жаркий полдень, откинувшись в кресле и прикрыв глаза, а солнечное пятно легло на его подбородок, она отважилась взглянуть ему в лицо, и вся эта плоть предстала перед ней без защиты: отечная, слюнявая, чем-то непристойная. Без сомнения, с этого самого дня мадам Парротен взяла бразды правления в свои руки.

Отступив на несколько шагов, я охватил общим взглядом всех этих великих мужей – Пакома, президента Эбера, двух Парротенов, генерала Обри. Они носили цилиндры, по воскресеньям на улице Турнебрид встречали жену мэра мадам Грасьен, которой во сне явилась Святая Цицелия. Они приветствовали ее церемонными поклонами, секрет которых ныне утерян.

Их изобразили необыкновенно точно, и, однако, под кистью художника их лица утратили таинственную слабость человеческих лиц. Эти физиономии, даже самые безвольные, были отшлифованы, как изделия из фаянса: тщетно искал я в них следы родства с деревьями, с животными, с миром земли или воды. Я понимал, что при жизни им не обязательно было иметь такие лица. Но, готовясь перейти в бессмертие, они вверили себя именитым художникам, чтобы те деликатно подвергли их лица тому же углублению, бурению, ирригации, посредством которых сами они изменили море и поля вокруг Бувиля. Так с помощью Ренода и Бордюрена они подчинили Природу – вовне и в самих себе. На этих темных полотнах передо мной представал человек, переосмысленный человеком, и в качестве единственного его украшения – лучшее завоевание человечества: букет Прав Человека и Гражданина. Без всякой задней мысли я восхищался царством человеческим.

Вошли господин с дамой. Они были в трауре и старались казаться незаметными. Потрясенные, они застыли на пороге зала, господин машинально обнажил голову.

– Вот это да! – взволнованно произнесла дама.

Господин первым обрел хладнокровие.

– Целая эпоха, – почтительно произнес он.

– Да, – сказала дама, – эпоха моей бабушки.

Они сделали несколько шагов и встретились взглядом с Жаном Парротеном. Дама разинула рот, но муж ее не был гордецом: вид у него стал приниженный, на него, наверно, не раз устремляли устрашающие взгляды и выпроваживали за дверь. Он тихонько потянул жену за рукав.

– Посмотри вот на этого, – сказал он.

Улыбка Реми Парротена всегда ободряла униженных. Женщина подошла и старательно прочитала:

«Портрет Реми Парротена, профессора Медицинской школы в Париже, родившегося в Бувиле в 1849 году, кисти Ренода».

– Парротен, член Академии наук, – сказал ее муж, – написан членом Французской академии Ренода. Это сама История!

Дама кивнула головой, потом поглядела на Великого Наставника.

– Как он хорош! – сказала она. – Какое у него умное лицо.

Муж широким жестом обвел зал.

– Это все они и создали Бувиль, – просто сказал он.

– Хорошо, что их всех соединили здесь, – сказала растроганная дама.

Мы были трое рядовых, маневрировавших, как на плацу, в этом громадном зале. Муж, который из почтительности беззвучно посмеивался, кинул на меня беспокойный взгляд и внезапно перестал смеяться. Я отвернулся и подошел к портрету Оливье Блевиня. Тихая радость завладела мной – точно, я не ошибся. Вот умора!

Женщина подошла ближе ко мне.

– Гастон, – позвала она, внезапно расхрабрившись. – Иди же сюда.

Муж подошел.

– Послушай, – сказала она, – ведь это его именем названа улица – улица Оливье Блевиня. Помнишь, маленькая такая улочка, она идет вверх по Зеленому Холму возле самого Жукстебувиля. – И, помолчав, добавила: – Видно, он был человек с характером.

– Да уж надо думать, не давал спуску смутьянам.

Фраза была обращена ко мне. Господин покосился на меня краешком глаза и засмеялся на сей раз громче, с самодовольным и требовательным видом, точно сам он и был Оливье Блевинь.

Оливье Блевинь не смеялся. Он нацелил в нас свою перекошенную челюсть, кадык его выдавался вперед. Настала минута молчания и экстаза.

– Кажется, вот-вот шевельнется, – сказала дама.

– Это был крупный торговец хлопком, – с готовностью пояснил муж. – А потом он занялся политикой, стал депутатом.

Я это знал. Два года назад я навел о нем справки в «Кратком словаре великих людей Бувиля» аббата Морелле. И переписал посвященную ему статью.

«Блевинь, Оливье-Марсиаль, сын предыдущего, родился и умер в Бувиле (1849 – 1908), закончил юридический факультет в Париже, в 1872 году получил звание лиценциата. Глубоко потрясенный восстанием коммунаров, которое принудило его, как и многих других, укрыться в Версале под защиту Национального Собрания, он еще в том возрасте, когда молодые люди помышляют об одних удовольствиях, дал себе клятву «посвятить жизнь восстановлению Порядка». Он сдержал слово – возвратившись в наш город, он основал известный «Клуб Друзей Порядка», где в течение долгих лет каждый вечер собирались крупнейшие коммерсанты и судовладельцы Бувиля. Этот аристрократический кружок, о котором в шутку говорили, что попасть в него труднее, чем в «Жокей-Клуб», вплоть до 1908 года оказывал благотворное влияние на судьбы нашего крупного торгового порта. В 1880 году Оливье Блевинь женился на Марии-Луизе Паком – младшей дочери коммерсанта Шарля Пакома (см. соответствующую статью) и после смерти последнего основал торговую фирму «Паком – Блевинь и сын». Вскоре он занялся активной политической деятельностью и выставил свою кандидатуру на депутатских выборах.

«Страна наша, – говорил он в своей знаменитой речи, – тяжело больна: правящий класс не хочет больше держать в своих руках бразды правления. Но кто же будет их держать, господа, если те, кто в силу наследственности, воспитания, опыта более всех пригодны осуществлять власть, отказываются от нее из смирения или усталости? Я часто говорил: повелевать – это не право избранных, это их первоочередной долг. Господа, заклинаю вас, восстановим принцип власти!»

Избранный депутатом в первый раз 4 октября 1885 года, он с той поры постоянно переизбирался. Наделенный красноречием, он в свойственной ему энергичной и резкой манере произнес множество блестящих речей. Когда разразилась страшная забастовка 1898 года, Блевинь находился в Париже. Он немедленно вернулся в Бувиль, где стал вдохновителем сопротивления. Он взял на себя переговоры с забастовщиками. Переговоры эти, задуманные на основе широкого соглашения, были прерваны из-за стычки в Жукстебувиле. Как известно, тактичное вмешательство армии успокоило разгоряченные умы.

Безвременная смерть его сына Октава, который в юном возрасте поступил в Политехнический институт и из которого отец хотел сформировать начальника, нанесло Оливье Блевиню жестокий удар. Так и не оправившись от него, он умер два года спустя, в феврале 1908 года.

Сборники речей: «Нравственные силы» (1894 г., распродан); «Право карать» (1900 г., все речи, вошедшие в этот сборник, были произнесены в связи с делом Дрейфуса; распродан), «Воля» (1902 г., распродан). После смерти Блевиня последние его речи и некоторые письма, адресованные близким, были включены в сборник под названием «Labor improbus»[13](издательство «Плон», 1910 г.). Иконография: существует великолепный портрет Блевиня кисти Бордюрена в музее Бувиля».

Великолепный портрет – что ж, согласен. У Оливье Блевиня были маленькие черные усики, и его желтоватое лицо слегка напоминало лицо Мориса Барреса. Они несомненно знали друг друга – сидели на одних и тех же скамьях. Но оувильский депутат был лишен небрежной раскованности президента Лиги патриотов. Он был прямолинеен как дубина и явно выламывался из холста. Глаза его сверкали – зрачок был черный, роговица красноватая. Он поджал свои маленькие мясистые губы и приложил правую руку к груди.

Как долго мне не давал покоя этот портрет! Блевинь казался мне то слишком крупным, то слишком маленьким. Но сегодня я уже понимал, в чем дело.

Правду я узнал, листая «Бувильского сатирика». Номер от 6 ноября 1905 года был целиком посвящен Блевиню. Блевинь был изображен на обложке журнала – крохотная фигурка, уцепившаяся за шевелюру отца Комба. Надпись гласила: «Вошь в гриве льва». Первая же страница все объясняла – в Оливье Блевине было всего метр пятьдесят три. Над его ростом издевались, а заслышав его квакающий голос, вся Палата не раз покатывалась от хохота. Уверяли, что он носит ботинки с резиновыми каблуками. Зато мадам Блевинь, урожденная Паком, была здоровенной кобылой. «Вот уж когда воистину уместно сказать: дал половину, взял вдвойне», – писал хроникер.

Метр пятьдесят три! Все ясно. Бордюрен старательно окружил Блевиня предметами, которые не могли умалить его рост: пуф, низкое кресло, этажерка с томиками в двенадцатую долю листа, маленькая персидская ширма. Но сам Блевинь был на полотне такого же роста, как висевший с ним рядом Жан Парротен, а оба холста – одинакового размера. В результате ширма на одном из них оказалась почти такой же высокой, как громадный стол на другой, а пуф доставал бы Парротену до плеча. Глаз невольно сопоставлял оба портрета – это-то меня и смущало.

А теперь меня разбирал смех: метр пятьдесят три! Если бы я хотел поговорить с Блевинем, мне пришлось бы наклониться или согнуть колени. Теперь меня уже не удивляло, почему он так неукротимо задирал нос, – судьба людей такого роста всегда решается в нескольких сантиметрах над их головой.

Удивительная сила искусства! От этого коротышки с писклявым голосом потомству не останется ничего, кроме грозного лица, величественного жеста и кровавых бычьих глаз. Студент, напуганный Коммуной, ничтожный и злобный депутат – все это унесла с собой смерть. Но президента «Клуба Друзей Порядка», глашатая Нравственных сил, обессмертила кисть Бордюрена.

– Ах, бедный студентик!

Этот сдавленный крик вырвался у дамы в трауре. Под портретом Октава Блевиня, «сына предыдущего», чья-то благочестивая рука начертала такие слова:

«Скончался студентом Политехнического института в 1904 году».

– Скончался! Как сын Аронделя. У него такое умное лицо. Как, должно быть, горевала его мама! Слишком уж большая нагрузка в этих знаменитых учебных заведениях. Мозг не отдыхает даже во время сна. Вообще-то мне нравятся треуголки политехников, в них есть шик. Кажется, их называют «плюмажи»?

– Нет, плюмажи – это только в Сен-Сире.

Я тоже стал рассматривать студента политехникума, который умер молодым. Достаточно было взглянуть на его восковое лицо и благонравные усы, чтоб предсказать ему скорую смерть. Впрочем, он предвидел свою участь: в его устремленных вдаль светлых глазах читалась какая-то покорность судьбе. Однако он высоко держал голову: в своей студенческой форме он представлял французскую армию.

Tu Marcellus eris! Manibus date lilia plenis…[14]

Сорванная роза, умерший студент-политехник – что может быть печальнее?

Я неторопливо шел по длинной галерее, на ходу приветствуя почтенные лица, выступавшие из темноты: мсье Боссуар, председатель коммерческого суда; мсье Фаби, председатель административного совета самоуправления порта Бувиль; коммерсант мсье Буланж со своим семейством; мэр Бувиля, мсье Раннекен; уроженец Бувиля мсье де Люсьен – французский посол в Соединенных Штатах и поэт; неизвестный в форме префекта, преподобная Мария-Луиза, начальница Большого Сиротского Приюта; мсье и мадам Терезон, мсье Тибу-Гурон – генеральный президент экспертного совета; мсье Бобо – главный управляющий военно-морского ведомства, мсье Брион, Минетт, Грело, Лефебр, доктор Пен и его супруга, сам Бордюрен, написанный его сыном Пьером Бордюреном. Ясные, невозмутимые взгляды, тонкие черты, узкие рты: громадный и терпеливый мсье Буланж, преподобная Мария-Луиза – воплощение предприимчивого благочестия. Мсье Тибу-Гурон был суров к себе и к другим. Мадам Терезон стойко боролась с тяжелым недугом. Бесконечно усталое выражение губ выдавало ее страдания. Но ни разу эта благочестивая женщина не сказала: «Мне плохо». Она побеждала болезнь; она составляла меню благотворительных обедов и председательствовала на них. Иногда посредине какой-нибудь фразы она медленно закрывала глаза, и лицо ее становилось безжизненным. Но эта слабость длилась не более секунды; мадам Терезон открывала глаза и продолжала начатую фразу. И в благотворительных кружках шептались: «Бедная мадам Терезон! Она никогда не жалуется».

Я прошел от начала до конца весь длинный зал Бордюрена-Ренода. Потом обернулся. Прощайте, прекрасные, изысканные лилии, покоящиеся в маленьких живописных святилищах, прощайте, прекрасные лилии, наша гордость и оправдание нашего бытия. Прощайте, Подонки.

 

Понедельник

 

Я больше не пишу книги о Рольбоне – конечно, писать я больше не могу. Куда я дену свою жизнь?

Было три часа. Я сидел за столом, рядом лежала связка писем, которые я похитил в Москве, я писал:

«Усердно распускались самые зловещие слухи. Очевидно, маркиз де Рольбон попался на эту удочку, поскольку в письме от 13 сентября сообщил племяннику, что составил завещание».

Рольбон был тут: пока я еще не окончательно воссоздал маркиза в его историческом бытии, я наделял его моей собственной жизнью. Я ощущал его как теплый комок где-то в недрах живота.

И вдруг я подумал, что мне непременно возразят: «Рольбон де вовсе не был откровенен со своим племянником – в случае неудачи заговора он хотел в глазах Павла I использовать его как свидетеля защиты. Вполне возможно, что маркиз придумал историю с завещанием, чтобы выглядеть этаким доверчивым простаком.

Возражение было пустяковое – оно не стоило выеденного яйца. Однако я погрузился в мрачное раздумье. Я вдруг сразу увидел перед собой толстуху официантку из кафе «У Камиля», блуждающий взгляд мсье Ахилла, зал, в котором я так явственно почувствовал, что затерян, покинут в настоящем. И устало сказал себе: «Каким образом я, у которого не хватает сил удержать собственное прошлое, надеюсь спасти прошлое другого человека?»

Я взял перо и попытался вернуться к работе; хватит с меня всех этих размышлений о прошлом, о настоящем, об окружающем мире. Я хочу одного – чтобы мне дали спокойно дописать мою книгу.

Но когда мой взгляд упал на чистый блокнот, меня вдруг поразил его вид и я, с застывшим в воздухе пером, уставился на эту ослепительную бумагу: какая она плотная, броская, как ощутимо ее сиюминутное присутствие. В ней нет ничего, кроме сиюминутного настоящего. Буквы, которые я вывел на ней, еще не просохли, но они уже мне не принадлежат.

«Усердно распускались самые зловещие слухи…»

Эту фразу придумал я, вначале она была частицей меня самого. Теперь она вписалась в бумагу, объединилась с ней против меня. Я больше ее не узнавал. Я даже не мог ее заново продумать. Она была там, передо мной, и тщетно было искать в ней признаков ее изначального происхождения. Ее мог написать любой другой человек. НО И Я, я сам, не был уверен, что ее написал я. Буквы уже не блестели, они просохли. Исчезло и это – от их мимолетного блеска не осталось следа.

Я в тоске огляделся вокруг: настоящее, ничего, кроме сиюминутного настоящего. Легкая или громоздкая мебель, погрязшая в своем настоящем, стол, кровать, зеркальный шкаф – и я сам. Мне приоткрывалась истинная природа настоящего: оно – это то, что существует, а то, чего в настоящем нет, не существует. Прошлое не существует. Его нет. Совсем. Ни в вещах, ни даже в моих мыслях. Конечно, то, что я утратил свое прошлое, я понял давно. Но до сих пор я полагал, что оно просто оказалось вне поля моего зрения. Прошлое казалось мне всего лишь выходом в отставку, это был иной способ существования, каникулы, праздность; каждое событие, сыграв свою роль до конца, по собственному почину послушно укладывалось в некий ящик и становилось почетным членом в кругу собратьев-событий – так мучительно было представить себе небытие. Но теперь я знал: все на свете является только тем, чем оно кажется, а ЗА НИМ… ничего.

Еще несколько мгновений я был захвачен этой мыслью. Потом рывком расправил плечи, чтобы от нее избавиться, и придвинул себе блокнот.

«…что составил завещание».

И вдруг мне стало непереносимо мерзко, перо выпало из моих рук, разбрызгивая чернила. Что случилось? Опять Тошнота? Нет, это была не она, комната хранила свой обычный приторно-дружелюбный вид. Разве что стол казался более тяжелым, более громоздким и ручка более тугой. И однако, маркиз де Рольбон только что умер во второй раз.

Еще совсем недавно он был здесь, у меня внутри, спокойный и теплый, по временам я даже чувствовал, как он во мне шевелится. Для меня он был живым, более живым, чем Самоучка, чем хозяйка «Приюта путейцев». Конечно, у него были свои причуды, он мог по нескольку дней не появляться совсем, но часто, когда погода каким-то неисповедимым образом этому благоприятствовала, он, словно метеочувствительное растение, выглядывал наружу – и я видел его бледное лицо и сизые щеки. Но даже когда он не показывался, я чувствовал, как он давит своей тяжестью мне на сердце, – я был полон им.

И вот не осталось ничего. Как не осталось былого блеска на следах высохших чернил. Виноват был я сам: я произнес те единственные слова, которые не следовало произносить, – я сказал, что прошлое не существует. И в одно мгновение, совершенно бесшумно, маркиз де Рольбон вернулся в небытие.

Я взял в руки его письма, в каком-то отчаянии стал ощупывать их.

«Но ведь это же он сам, – убеждал я себя, – он сам начертал один за другим эти знаки. Он надавливал на эту бумагу, придерживал листки пальцами, чтобы они не ерзали под его пером».

Поздно – все эти слова потеряли смысл. Существовала пачка пожелтелых листков, которые я сжимал в руках, и только. Конечно, была у нее вся эта сложная история: племянник Рольбона в 1810 году погиб от руки царской полиции, бумаги его были конфискованы и взяты в Секретный архив, потом, сто десять лет спустя, переданы пришедшими к власти Советами в Государственную библиотеку, откуда я их выкрал в 1923 году. Но все это казалось неправдоподобным – об этой краже, совершенной мной самим, у меня не осталось никаких реальных воспоминаний. Чтобы объяснить присутствие этих бумаг в моей комнате, нетрудно было сочинить сотню других куда более правдоподобных историй, но все они перед лицом этих шершавых листков показались бы пустыми и легковесными, точно мыльные пузыри. Если я хочу вступить в контакт с Рольбоном, лучше уж заняться столоверчением, чем рассчитывать на эти листки. Рольбон исчез. Исчез без следа. Если от него остались еще какие-то кости, они существовали сами по себе, независимо от всего прочего, они представляли собой просто некоторое количество фосфата и известняка в сочетании с солями и водой.

Я сделал последнюю попытку: я стал повторять слова мадам Жанлис, с помощью которых я обычно воскрешаю маркиза: «Его опрятное морщинистое личико, все изрытое оспинами, на котором было написано выражение какого-то особенного плутовства, бросавшееся в глаза, несмотря на все старания маркиза его скрыть».

Лицо маркиза послушно явилось передо мной: острый нос, сизые щеки, улыбка. Я мог сколько душе угодно воссоздавать его черты, быть может даже с большей легкостью, чем прежде. Но только это был всего лишь образ, родившийся во мне самом, плод моего собственного воображения. Вздохнув, я привалился к спинке стула с чувством непереносимой утраты.

Пробило четыре. Вот уже час я сижу на стуле, праздно свесив руки. Начинает смеркаться. Больше ничего в комнате не изменилось: на столе по-прежнему лежит блокнот белой бумаги, рядом с ним ручка и чернильница… Но никогда больше я не стану писать на начатой странице. Никогда не пойду улицей Инвалидов Войны и бульваром Ла Редут в библиотеку, чтобы поработать в ее архивах.

Мне хочется вскочить, выйти на улицу, заняться чем угодно, чтобы забыться. Но я если шевельну хоть пальцем, если не буду сидеть совершенно неподвижно, я знаю, что со мной случится. А я пока еще не хочу, чтобы это случилось. Чем позже это произойдет, тем лучше. Я не шевелюсь – машинально перечитываю на листке бумаги неоконченный абзац:

«Усердно распускались самые зловещие слухи. Очевидно, Рольбон попался на эту удочку, поскольку в письме от 13 сентября сообщил племяннику, что составил завещание».

Великое предприятие под названием Рольбон кончилось, как кончается великая страсть. Придется придумать что-нибудь другое. Несколько лет назад в Шанхае в кабинете Мерсье я внезапно стряхнул с себя сон, я очнулся. Но началось другое сновидение: я зажил при царском дворе, в старых дворцах, таких холодных, что зимой в дверных проемах нарастали ледяные сталактиты. Сегодня я очнулся перед блокнотом белой бумаги. Факелы, празднества в ледяных домах, мундиры, прекрасные зябнущие плечи – все исчезло. Вместо них в теплой комнате осталось НЕЧТО, и это нечто я не хочу видеть.

Маркиз де Рольбон был моим союзником: он нуждался во мне, чтобы существовать, я – в нем, чтобы не чувствовать своего существования. Мое дело было поставлять сырье, то самое сырье, которое мне надо было сбыть, с которым я не знал, что делать, а именно существование, МОЕ существование. Его дело было воплощать. Все время маяча передо мной, он завладел моей жизнью, чтобы ВОПЛОТИТЬ через меня свою. И я переставал замечать, что существую, я существовал уже не в своем обличье, а в обличье маркиза. Это ради него я ел, дышал, каждое мое движение приобретало смысл вне меня – вон, там, прямо передо мной, в нем; я уже не видел своей руки, выводящей буквы на бумаге, не видел даже написанной мной фразы – где-то по ту сторону бумаги, за ее пределами, я видел маркиза – маркиз потребовал от меня этого движения, это движение продлевало, упрочивало его существование. Я был всего лишь способом вызвать его к жизни, он – оправданием моего существования, он избавлял меня от самого себя. Что я буду делать теперь?

Только не шевелиться, главное – НЕ ШЕВЕЛИТЬСЯ… ОХ!

Мне не удалось удержаться, и я повел плечами.

Я потревожил вещь, которая ждала, она обрушилась на меня, она течет во мне, я полон ею. Ничего особенного: Вещь – это я сам. Существование, освобожденное, вырвавшееся на волю, нахлынуло на меня. Я существую.

Существую. Это что-то мягкое, очень мягкое, очень медленное. И легкое – можно подумать, оно парит в воздухе. Оно подвижно. Это какие-то касания – они возникают то здесь, то там и пропадают. Мягкие, вкрадчивые. У меня во рту пенистая влага. Я проглатываю ее, она скользнула в горло, ласкает меня, и вот уже снова появилась у меня во рту; у меня во рту постоянная лужица беловатой жидкости, которая – ненавязчиво – обволакивает мой язык. Эта лужица – тоже я. И язык – тоже. И горло – это тоже я.

Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она живет – это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат. Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо. Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы – это лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими – это лапки опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти – единственную частицу меня самого, которая не живет. А впрочем. Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину – точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг. Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих рук, – это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой. Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего бы ему пройти. В конце концов это невыносимо… Я убираю руку, сую ее в карман. Но тут же сквозь ткань начинаю чувствовать тепло моего бедра. Я тотчас выбрасываю руку из кармана, вешаю ее на спинку стула. Теперь я чувствую ее тяжесть в запястье. Она слегка тянет, чуть-чуть, мягко, дрябло, она существует. Я сдаюсь – куда бы я ее ни положил, она будет продолжать существовать, а я буду продолжать чувствовать, что она существует; я не могу от нее избавиться, как не могу избавиться от остального моего тела, от влажного жара, который грязнит мою рубаху, от теплого сала, которое лениво переливается, словно его помешивают ложкой, от всех ощущений, которые гуляют внутри, приходят, уходят, поднимаются от боков к подмышке или тихонько прозябают с утра до вечера в своих привычных уголках.

Вскакиваю рывком – если б только я мог перестать думать, мне стало бы легче. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. А внутри мыслей – слова, оборванные слова, наметки фраз, которые возвращаются снова и снова: «Надо прекра… я суще… Смерть… Маркиз де Роль умер… Я не… Я суще…» Крутятся, крутятся, и конца им нет. Это хуже всего – потому что тут я виновник и соучастник. К примеру, эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я. Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую! О-о, этот длинный серпантин, ощущение того, что я существую, – это я сам потихоньку его раскручиваю… Если бы я мог перестать мыслить! Я пытаюсь, что-то выходит – вроде бы голова наполнилась туманом… и вот опять все начинается сызнова: «Туман… Только не мыслить… Не хочу мыслить… Я мыслю о том, что не хочу мыслить. Потому что это тоже мысль». Неужто этому никогда не будет конца?

Моя мысль – это я: вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Вот даже в эту минуту – это чудовищно – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это все разные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… стоит мне сдаться, они окажутся прямо передо мной, у меня между глаз – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной, и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование.

Слюна у меня сладковатая, тело теплое, мне муторно от самого себя. На столе лежит мой перочинный нож. Открываю его. Почему бы нет? Так или иначе это внесет некоторое разнообразие. Кладу левую руку на блокнот и пытаюсь всадить нож в ладонь. Движение вышло слишком нервным; лезвие скользнуло по коже – легкая царапина. Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на белом листке бумаги, пятно крови – вот и готово прекрасное воспоминание. Надо бы написать внизу: «В этот день я отказался от намерения писать книгу о маркизе де Рольбоне».

Смазать руку йодом? Не знаю. Гляжу, как однообразно течет струйка крови. Но вот кровь свернулась. Кончено. Вокруг пореза кожа кажется ржавой. А под кожей остается только легкая чувствительность – ощущение, похожее на все остальные, разве что еще более муторное.

Пробило половину пятого. Встаю, холодная рубашка прилипла к телу. Выхожу на улицу. Зачем? Да затем, что так же бессмысленно оставаться дома. Даже если я останусь, даже если в молчании забьюсь в угол, я все равно никуда от себя не денусь. Я буду существовать в этом углу, буду давить своей тяжестью на пол. Я есмь.

По пути покупаю газету. Сенсация. Найдено тело маленькой Люсьены! Запах типографской краски, бумага мнется в моих пальцах. Гнусный убийца скрылся. Девочку изнасиловали. Найдено тело – скрюченные пальцы впились в грязь. Комкаю газету, пальцы впились в газету: запах типографской краски: Господи, как навязчиво существуют сегодня вещи! Маленькую Люсьену изнасиловали. Задушили. Ее тело все еще существует, плоть истерзана. ОНА больше не существует. Ее руки. Она больше не существует. Дома. Иду между домами, я есмь, между домами, иду прямо по мостовой, мостовая под моими ногами существует, дома смыкаются надо мной, как вода смыкается надо мной над лебединым крылом бумаги, я есмь. Я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, существую, я существую, потому что мыслю, а зачем я мыслю? Не хочу больше мыслить, я есмь, потому что мыслю, что не хочу быть, я мыслю, что я… потому что… Брр! Я бегу, негодяй сбежал, ее тело изнасиловано. Она почувствовала, как в ее плоть проникает чужая плоть. Я… теперь я… Изнасилована. Вкрадчивая кровавая тяга к насилию подкрадывается ко мне сзади, она где-то за ушами, уши волочатся следом за мной, рыжие волосы, они рыжеют на моей голове, влажная трава, рыжая трава – это что, тоже я? и эта газета тоже я? Держать газету – два существования лицом к лицу, вещи существуют лицом к лицу, я бросаю газету. Вот дом, дом существует; иду вперед вдоль стены, вдоль долгой стены, я есмь, я существую перед стеной, еще шаг, стена существует, она – впереди меня, еще шаг, еще один, теперь позади меня, палец скребется в моих брюках, скребется, скребется, вытащил палец маленькой девочки, выпачканный в грязи, грязь на моем пальце, грязь из того грязного ручейка, палец тихо-тихо поник, падает, обмяк, скребет уже не так сильно, как пальцы девочки, которую душили, негодяй, скребли грязь, землю, уже не так сильно, палец тихо скользнул, головой вперед, ласкает, свернувшись жарким кольцом на моей ляжке; существование податливо, мягко, оно шатко, шатается между домами, я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, я шатаюсь, я есмь, существование – это падение, упадет, не упадет, палец скребется в слуховое окно, существование несовершенно. Вот мужчина. Красавец мужчина существует. Он чувствует, что существует. Нет, красавец мужчина, который проходит мимо, горделивый и нежный, как садовый вьюнок, не чувствует, что существует. Развернуться, расцвести; болит порезанная рука, существует, существует, существует. Красавец мужчина, существует орден Почетного легиона, существуют усы, вот и все; какое счастье, наверно, когда ты – только орден Почетного легиона и усы, остального никто не видит, он видит два острых кончика своих усов по обе стороны носа; я не мыслю, стало быть, я – усы. Он не видит ни своего худого тела, ни громадных ступней: порывшись в его панталонах, можно, конечно, найти две маленькие серые припухлости. У него орден Почетного легиона. Подонки имеют право на существование: «Существую, потому что имею право». Имею право существовать, стало быть, имею право не мыслить – палец поднимается. Неужели я буду?… ласкать на расцветшей белизне простыней белую расцветшую плоть, которая тихо клонится навзничь, буду касаться цветущей влаги подмышек, жидкостей, соков, цветения плоти, проникать в чужое существование, в красную слизистую оболочку, в душный, нежный, нежный запах существования и буду чувствовать, что я существую между мягких, увлажненных губ, губ красных от бледной крови, трепещущих губ, разверстых губ, пропитанных влагой существования, увлажненных светлым гноем, буду чувствовать, что я существую между сладких, влажных губ, слезящихся, как глаза? Мое тело из плоти, плоть живет, плоть копошится, она тихо вращает соки, кремы, эта плоть вращает, вращает мягкую сладкую влагу моей плоти, кровь моей руки, сладкая боль в моей раненой плоти, которую вращают, она идет, я иду, я спасаюсь бегством, я негодяй с израненной плотью, израненный существованием об эти стены. Мне холодно, шаг, мне холодно, другой, сворачиваю налево, он свернул налево, он мыслит, что свернул налево. Сошел с ума? Может, я сошел с ума? Он говорит, что боится сойти с ума, существование, пылинка в существовании, он останавливается, тело останавливается, он мыслит, что останавливается, откуда он явился? Что он делает? Он снова идет, ему страшно, очень страшно, негодяй, желание как мгла, желание, отвращение, он говорит, что ему противно существовать, ему противно? он устал оттого, что противно существовать. Он бежит. На что он надеется? Он бежит – убежать, броситься в воду? Он бежит, бежит, сердце бьется, бьющееся сердце – это праздник. Сердце существует, ноги существуют, дыхание существует, они существуют в беге, в дыханье, в биенье, тихонько, тихонько, я задыхаюсь, он говорит, что он задыхается; существование захватывает мои мысли сзади, тихонько развертывает их СЗАДИ; меня хватают сзади, сзади насильно принуждают мыслить, то есть быть чем-то, чем-то позади меня, что дышит легкими пузырьками существования, туманный пузырек желания, в зеркале он бледен, как мертвец, Рольбон умер, Антуан Рокантен не умер, хоть бы лишиться чувств – он говорит, что хотел бы лишиться чувств, он бежит, догоняет (сзади), сзади, СЗАДИ, на маленькую Люсьену напали сзади, существование изнасиловало ее, набросившись сзади, он просит пощады, ему стыдно просить пощады, сжальтесь, на помощь, на помощь, значит я существую, он входит в «Морской бар», маленькие зеркала маленького борделя, в маленьких зеркалах маленького борделя отражается бледный и вялый рыжий верзила, который падает на банкетку, играет проигрыватель, существует, все вращается, проигрыватель существует, сердце бьется – вращайтесь, вращайтесь, соки жизни, вращайтесь, желе, сиропы моей плоти, сласти… проигрыватель.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.