Здавалка
Главная | Обратная связь

Среда, мой последний день в Бувиле



 

Я обегал весь город в поисках Самоучки. Домой он наверняка не пошел. Должно быть, бродит, не разбирая дороги, подавленный стыдом и ужасом, бедняга-гуманист, отвергнутый людьми. По правде сказать, я ничуть не удивился, когда стряслась эта история, – я предугадывал давно, что его кроткая, пугливая голова неминуемо навлечет на себя скандал. Его вина была так ничтожна: в его робкой созерцательной любви к молодым людям почти нет чувственности – скорее это своеобразная форма гуманизма. Но ему было уготовано в один прекрасный день оказаться одиноким. Как мсье Ахилл, как я сам – он из той же породы, что я, он полон доброй воли. Отныне его удел одиночество – и уже навсегда. В мгновение ока рухнуло все: его мечты о культуре, мечты о согласии между людьми. Сначала придет страх, ужас, бессонные ночи, потом потянутся долгие дни изгнания. По вечерам он будет бродить по двору Ипотечного банка, издали смотреть на освещенные окна читального зала и с замиранием сердца вспоминать длинные ряды книг, их кожаные переплеты, запах их страниц. Мне жаль, что я не проводил его, но он сам не захотел – сам просил оставить его одного, он начал проходить выучку у одиночества. Я делаю эту запись в кафе «Мабли». Я вошел сюда, как бы совершая ритуал: я хотел рассмотреть заведующего, рассмотреть кассиршу, чтобы со всей силой почувствовать, что вижу их в последний раз. Но я не могу заставить себя забыть о Самоучке – перед глазами у меня все время стоит его искаженное, полное укоризны лицо и окровавленный воротничок. Я попросил дать мне бумагу и сейчас опишу, что с ним случилось.

В библиотеку я пришел в два часа пополудни. Я говорил себе: «Вот библиотека. Я вхожу в нее в последний раз».

Зал был почти пуст. Я узнавал его с трудом – ведь я знал, что никогда сюда не вернусь. Зал был легким, как дымка, почти ирреальным и совершенно рыжим: в лучах заката порыжели стол, за которым работают ассистентки, дверь, корешки книг. На секунду мне почудилось, будто я в роще среди золотой листвы. Я поддался очарованию, я улыбнулся. А сам подумал: «Как давно я не улыбался». Корсиканец, заложив руки за спину, смотрел в окно. Что он там видел? Череп Эмпетраза? «А я больше не увижу ни черепа Эмпетраза, ни его цилиндра, ни его сюртука. Через шесть часов я уеду из Бувиля». Я положил на столик перед помощником главного библиотекаря две книги, взятые в прошлом месяце. Он разорвал зеленую абонементную карточку и обрывки протянул мне.

– Пожалуйста, мсье Рокантен.

– Спасибо.

«Теперь я ничего им больше не должен, – подумал я. – Я никому больше ничего здесь не должен. Скоро я попрощаюсь с хозяйкой «Приюта путейцев». Я свободен». Несколько мгновений я колебался: как мне провести эти последние минуты, не совершить ли долгую прогулку по Бувилю, снова поглядеть на бульвар Виктора Нуара, на проспект Гальвани, на улицу Турнебрид? Но эта роща была такой тихой, такой чистой, казалось, она почти не существует и Тошнота обошла ее стороной. Я пошел и сел возле печки. На столике валялась «Бувильская газета». Я протянул руку и взял ее.

«Спасен своей собакой.

Г– н Дюбоск, домовладелец из Ремиредона, возвращался вчера вечером на велосипеде с ярмарки в Ножи…»

Справа от меня уселась толстая дама. Свою шляпу она положила рядом с собой. Нос был всажен в ее лицо, как фруктовый ножик в яблоко. А под носом презрительно кривились крохотное непристойное отверстие. Дама извлекла из сумочки книгу в переплете и облокотилась на стол, подперев голову жирными руками. Прямо передо мной дремал старичок. Я его узнал – он сидел в библиотеке в тот самый вечер, когда мне было так страшно. По-моему, ему тоже было страшно. «Как далеко все это ушло», – подумал я.

В половине пятого пришел Самоучка. Мне хотелось пожать ему руку и проститься с ним. Но, надо полагать, от нашей последней встречи у него остался неприятный осадок: он сдержанно поклонился мне и маленький белый сверток, в котором, наверно, как всегда, были кусок хлеба и плитка шоколада, положил довольно далеко от того места, где я сидел. Немного погодя он возвратился с иллюстрированной книгой, которую положил рядом со свертком. «Я вижу его в последний раз», – подумал я. Завтра вечером, послезавтра вечером и все последующие вечера он будет усаживаться за этот стол и, подкрепляясь хлебом с шоколадом, терпеливо, как крыса, грызть науку, он будет читать произведения Набо, Нодо, Ниса, Нодье, время от времени отрываясь от них, чтобы внести в свою записную книжицу какое-нибудь изречение. А я буду бродить по Парижу, по улицам Парижа, встречать новые лица. Что случится со мной, пока он будет сидеть здесь и лампа будет освещать его крупное вдумчивое лицо? Я вовремя спохватился – я опять едва не поддался иллюзорной надежде приключения. Пожав плечами, я вернулся к газете.

«Бувиль и его окрестности.

Монистье.

Итоги деятельности бригады полиции за 1932 год. Старшему сержанту Гаспару, командиру бригады в Монистье, и четырем его подчиненным, полицейским Лагуту, Низану, Пьерпону и Гилю, в 1932 году не пришлось сидеть сложа руки. В самом деле, наши полицейские за это время запротоколировали 7 убийств, 82 нарушения порядка, 159 случаев нарушения закона, 6 самоубийств и 15 автомобильных аварий, из которых 3 со смертельным исходом».

«Жукстебувиль.

Кружок Трубачей Жукстебувиля.

Сегодня генеральная репетиция и выдача приглашений на ежегодный концерт».

«Компостель.

Вручение мэру ордена Почетного легиона».

«Бувильский турист (основан в 1924 году «Бувильским Скаутом»).

Сегодня в 20 ч. 45м. ежемесячное собрание в помещении правления по ул. Фердинанда Бирона, 10, зал А. Повестка дня: чтение последнего протокола; информация, ежегодный банкет, уплата членских взносов за 1932 год; программа мероприятий на март; разное; прием новых членов».

«Общество защиты животных (Бувильское отделение).

В будущий четверг с 15 до 17 часов в зале С на ул. Фердинанда Бирона, 10, в Бувиле общественное дежурство. Письма адресовать председателю общества – в правление или на проспект Гальвани, 154».

«Бувильский клуб сторожевых собак… Бувильская ассоциация инвалидов войны… Профсоюзное собрание владельцев такси… Бувильский комитет Друзей педагогических институтов»…

Вошли двое подростков с портфелями. Лицеисты. Корсиканец очень любит лицеистов, поскольку может осуществлять за ними отеческий надзор. Желая потешить душу, он часто предоставляет им ерзать на стульях и болтать, чтобы потом вдруг, неслышно подкравшись, оказаться у них за спиной и начать их распекать: «Куда ж это годится – взрослые молодые люди и так себя ведут? Если вы не исправитесь, главный библиотекарь пожалуется вашему директору». А если они вступают с ним в спор, он пронзает их грозным взглядом: «Ваши фамилии». Руководит он также их чтением; некоторые книги в библиотеке помечены красным крестиком – это Преисподняя: произведения Жида, Дидро, Бодлера, медицинские труды. Когда лицеист просит одну из этих книг, корсиканец знаком подзывает его к себе, отводит в уголок и учиняет допрос. Через несколько мгновений он, уже не сдерживаясь, гремит на весь зал: «А ведь есть книги куда более подходящие для вашего возраста. Поучительные книги. Кстати, уроки вы приготовить успели? В каком вы классе? Во втором[17]? И после четырех часов вам уже нечего делать? Ваш учитель часто здесь бывает, вот я поговорю с ним насчет вас».

Оба подростка остановились у печки. У младшего были красивые черные волосы, кожа, пожалуй, даже слишком нежная, и малюсенький рот – злой и высокомерный. Его приятель, кряжистый толстяк с пушком над губой, подтолкнул его под локоть и что-то сказал. Малыш не ответил, но чуть заметно улыбнулся, спесиво и самодовольно. Потом оба небрежно сняли с полки какой-то словарь и направились к Самоучке, который устремил на них усталый взгляд. Они делали вид, будто не обращают на него внимания, но уселись как раз с ним рядом – черноволосый малыш слева от Самоучки, а кряжистый толстяк слева от малыша. Оба сразу принялись листать словарь. Самоучка обвел рассеянным взглядом зал, потом снова углубился в чтение. Никогда ни один читальный зал не являл собой зрелища более мирного, я не слышал ни звука, кроме одышливого дыхания толстой дамы, я видел только головы, склоненные над большим словарем inoctavo. И однако, с этой минуты я почувствовал, что вот-вот случится какая-то беда. Все эти люди, с прилежным видом опускавшие глаза, словно бы разыгрывали комедию: за несколько мгновений до этого на нас как бы дохнуло жестокостью.

Читать я кончил, но уйти не решался: я ждал, делая вид, что продолжаю читать газету. Мое любопытство и тревогу в особенности подогревало то, что другие ждали.тоже. Мне показалось, что моя соседка стала быстрее перелистывать страницы своей книги. Прошло несколько минут, потом я услышал шепот. Я осторожно поднял голову. Подростки закрыли свой словарь. Черноволосый малыш молчал – он повернулся направо, и лицо его выражало почтительный интерес. До половины скрытый его плечом, белобрысый навострил уши и тихонько посмеивался. «Но кто же это говорит?» – подумал я.

Говорил Самоучка. Склонившись к своему юному соседу, глаза в глаза, он ему улыбался. Я видел, как шевелятся его губы, его длинные ресницы трепетали. Я не узнавал его помолодевшее лицо, в нем появилось едва ли не обаяние. Но временами он умолкал и пугливо озирался. Подросток, казалось, впитывает каждое его слово. В этой маленькой сцене не было ничего необычного, и я уже хотел было вернуться к чтению, когда увидел, как рука мальчишки, которую он завел за спину, медленно заскользила по краю стола. Скрытая от глаз Самоучки, она некоторое время ощупью продвигалась вперед, потом наткнулась на локоть белобрысого толстяка и сильно его ущипнула. Тот, молчаливо наслаждавшийся словами Самоучки, был настолько ими поглощен, что не заметил, как к нему подобралась рука приятеля. Подскочив на стуле, он широко разинул рот от неожиданности и восторга. Но лицо черноволосого малыша хранило все то же выражение почтительного интереса. Трудно было поверить, что шаловливая рука принадлежит ему. «Что они хотят ему подстроить?» – подумал я. Я понимал, что должна совершиться какая-то подлость, я видел также, что еще есть время ей помешать. Но чему следует помешать, я угадать не мог. На мгновение у меня мелькнула мысль встать, подойти к Самоучке, хлопнуть его по плечу и завязать с ним разговор. Но тут наши взгляды встретились. Он мгновенно умолк и сердито поджал губы. Смутившись, я быстро отвел глаза и для вида снова взялся за газету. Толстая дама, однако, отодвинула книгу и подняла голову. Она была как зачарованная. Я явственно чувствовал: сейчас она взорвется – они все ХОТЕЛИ, чтобы произошел взрыв. Что делать? Я покосился на корсиканца – он уже не глядел в окно, он стоял вполоборота к нам.

Прошло четверть часа. Самоучка зашептал снова. Я не смел поднять на него глаза, но ясно представлял себе его ласковое, помолодевшее лицо и устремленные на него тяжелые взгляды, которых он не замечает. В какую-то минуту вдруг раздался его смех – звонкий мальчишеский смех. У меня сжалось сердце – мне казалось, что дрянные юнцы хотят утопить котенка. И вдруг шепот умолк. Тишина показалась мне трагической – это же конец, смертный приговор. Я низко склонился над газетой, делая вид, будто читаю, но я не читал: вздернув брови, я старался как можно выше поднять глаза, чтобы разглядеть то, что разыгрывается в двух шагах от меня в этой тишине. Я слегка повернул голову и тогда кое-что увидел краем глаза: это была рука, маленькая белая рука, только что скользившая по краю стола. Теперь она лежала ладонью кверху, расслабленная, нежная и чувственная, в ней была непринужденная нагота купальщицы, греющейся на солнце. К ней нерешительно приближалось что-то темное и волосатое. Это был толстый, пожелтевший от табака палец – рядом с этой рукой он был точь-в-точь мужской член во всей его неуклюжести. На миг он замер, торчком нацелившись в нежную ладонь, потом вдруг стал робко ее поглаживать. Я не удивился, я разозлился на Самоучку: не мог сдержаться, глупец! Неужели он не чувствует опасности? У него еще оставался шанс, крохотный шанс: если он сейчас же положит руки на стол по обе стороны своей книги, если будет сидеть смирно, быть может, на этот раз ему удастся избежать уготованной ему участи. Но я ЗНАЛ, что он упустит свой шанс; палец нежно, робко касался неподвижной плоти, поглаживал ее, едва касаясь, не смея надавить на нее – можно было подумать, что он сознает свое уродство. Я резко поднял голову, я больше не мог выдержать этого упрямого движения взад-вперед – я пытался поймать взгляд Самоучки и громко кашлянул, чтобы его предупредить. Но он закрыл глаза, он улыбался. Другая его рука исчезла под столом. Мальчишки больше не смеялись, они побледнели. Черноволосый малыш сжал губы, он испугался, казалось, он не ожидал такого стремительного развития событий. Однако руки он не отнимал, она по-прежнему неподвижно лежала на столе, разве что слегка сжалась. Его приятель разинул рот с дурацким, перепуганным видом.

И вот тут взревел корсиканец. Он успел неслышно подойти и встать за стулом Самоучки. Его побагровевшее лицо казалось искаженным гримасой смеха, но глаза метали молнии. Я подскочил на стуле, но мне даже как-то полегчало – таким мучительным было ожидание. Мне хотелось, чтобы все поскорее кончилось пусть, если желают, выставят Самоучку за дверь, лишь бы все наконец кончилось. Оба подростка, белые как мел, схватили свои ранцы и были таковы.

– Я видел все, – опьянев от ярости, орал корсиканец, – на этот раз видел, посмейте сказать, что это неправда. Посмейте только сказать, что ничего не было. Думаете, я не замечал ваших штучек? У меня есть глаза, приятель. Терпение, – говорил я себе, – терпение, я его застукаю, и это ему дорого обойдется. Да, да, дорого. Я знаю вашу фамилию и адрес, будьте покойны, я навел справки. И вашего начальника, мсье Шюйе, я знаю тоже. То-то он удивится завтра утром, когда получит письмо от главного библиотекаря. Что? Помалкиваете? – продолжал он, вращая глазами. – Только не воображайте, что дело этим кончится. Для таких, как вы, во Франции есть суды. Мсье занимался самообразованием! Мсье расширял свой кругозор! Мсье покоя мне не давал – то наведи ему справку, то принеси книгу. Но меня не проведешь.

Казалось, Самоучка не удивлен. Наверно, уже долгие годы он ждал такой развязки. Сотни раз он, наверно, представлял себе, что будет, когда корсиканец однажды неслышно подкрадется к нему из-за спины и в его ушах загремит вдруг разъяренный голос. И, несмотря на это, каждый вечер он возвращался сюда, продолжая лихорадочно поглощать книги, и по временам, как воришка, поглаживал белую руку, а может, и ногу какого-нибудь мальчугана. На лице Самоучки скорее можно было прочитать покорность судьбе.

– Не понимаю, что вы хотите сказать, – пролепетал он. – Я хожу сюда много лет…

Он притворялся удивленным, возмущенным, но очень неубедительно. Он знал, что неминуемое случилось, остановить ход событий уже нельзя и придется испить чашу капля за каплей.

– Не слушайте его, я все видела, – заговорила моя соседка. Она грузно поднялась с места… – Да, да, и вижу не в первый раз. В прошлый понедельник, примерно в это же время, я его уже приметила, но ничего не сказала, я глазам своим не поверила: чтобы в библиотеке, в солидном месте, куда люди приходят набраться знаний, случались вещи, от которых в краску вгоняет. Сама я женщина бездетная, но мне жаль матерей, которые разрешают своим сыновьям работать в этом зале и думают, что здесь их никто не тронет, никто не обидит, а между тем есть выродки, для которых нет ничего святого и которые мешают детям делать уроки.

Корсиканец подошел к Самоучке ближе.

– Слышите, что говорит эта дама? – завопил он прямо ему в лицо. – Нечего комедию ломать. Вас поймали на месте преступления, грязный негодяй.

– Мсье, извольте соблюдать вежливость, – с достоинством сказал Самоучка.

Так полагалось по роли. Быть может, Самоучка хотел бы признаться во всем, убежать, но он должен был доиграть свою роль до конца. Он не глядел на корсиканца, глаза его были полузакрыты. Руки повисли как плети, он был страшно бледен. И вдруг волна крови прихлынула к его лицу.

Корсиканец задыхался от ярости.

– Вежливым? Скотина! Думаешь, я ничего не замечал? Говорю тебе: я за тобой следил. Я уже много месяцев за тобой слежу.

Самоучка пожал плечами и сделал вид, что снова углубился в чтение. Пунцовый, со слезами на глазах, он всем своим видом изображал человека, с глубоким интересом и вниманием рассматривающего репродукцию византийской мозаики.

– И он еще продолжает читать! Каков наглец, – сказала дама, поглядев на корсиканца.

Корсиканец был в нерешительности. В этот самый миг помощник главного библиотекаря, скромный и благонравный молодой человек, которого корсиканец держит в страхе, медленно привстал из-за своего стола и крикнул: «В чем дело, Паоли?» Настало секундное замешательство, и я понадеялся было, что на том дело и кончится. Но корсиканец, должно быть, взглянул на себя со стороны и почувствовал, что смешон. Распаленный злобой, не зная, что еще сказать своей бессловесной жертве, он выпрямился во весь свой крохотный рост и с размаху рассек кулаком пространство. Испуганный Самоучка обернулся. Открыв рот, он глядел на корсиканца; в глазах его был жуткий страх.

– Если вы ударите меня, я буду жаловаться, – выговорил он с натугой. – Я ухожу по собственной воле.

Я тоже вскочил, но поздно: корсиканец издал короткий, сладострастный вопль и вдруг двинул Самоучку кулаком в нос. На мгновение я увидел только глаза Самоучки, его прекрасные, расширившиеся от боли и стыда глаза, а под ними рукав и смуглый кулак. Когда корсиканец свой кулак убрал, из носа Самоучки потекла кровь. Он хотел закрыть лицо руками, но корсиканец ударил его еще раз, в самый угол рта. Самоучка обмяк на стуле, глядя перед собой робким и кротким взглядом. Из носа на одежду капала кровь. Правой рукой он пытался нащупать свой сверток, а левой упорно вытирал кровоточащие ноздри.

– Я ухожу, – сказал он, как бы обращаясь к самому себе.

Моя соседка побледнела, глаза у нее сверкали.

– Так ему и надо, – сказала она. – Подлец.

Я весь трясся от гнева. Обогнув стол, я схватил коротышку-корсиканца за шиворот и поднял на воздух. Он задрыгал ногами. Меня подмывало хватить его об стол. Он весь посинел и отбивался, пытаясь вцепиться ногтями мне в лицо, но не мог дотянуться до него своими короткими ручками. Я не произносил ни слова, но у меня руки чесались расквасить ему морду. Он это понял и заслонился локтем. Я был доволен, я видел, что он перетрусил.

– Отстань, гад, – захрипел он вдруг. – Ты что, тоже из голубых?

Я по сю пору не понимаю, почему я его выпустил. Испугался неприятностей? Или стал размазней за годы праздности в Бувиле? В былые времена я выбил бы ему все зубы. Я обернулся к Самоучке, который наконец-то встал. Но он избегал моего взгляда и, понурив голову, побрел к вешалке за своим пальто. Левой рукой он по-прежнему проводил у себя под носом, словно пытаясь остановить кровотечение. Но кровь продолжала течь, и я побоялся, как бы ему не стало плохо. Не глядя ни на кого, он пробормотал:

– Я хожу сюда много лет…

Но едва я опустил коротышку на пол, тот снова почувствовал себя хозяином положения…

– Убирайся вон, – заявил он Самоучке, – и чтобы ноги твоей тут не было, не то тебя выпроводит полиция.

Я нагнал Самоучку на нижних ступеньках лестницы. Мне было неловко, я мучился его стыдом, я не знал, что ему сказать. Он делал вид, что не замечает меня. Наконец, вынув носовой платок, он что-то в него сплюнул. Нос кровоточил уже не так сильно.

– Давайте зайдем в аптеку, – неловко предложил я.

Он не ответил. Из читального зала доносился громкий шум. Должно быть, там все заговорили разом. Женщина пронзительно рассмеялась.

– Я больше никогда не смогу сюда прийти, – сказал Самоучка.

Он обернулся и растерянно оглядел лестницу и вход в читальный зал. От этого движения струйка крови потекла по его шее за воротник. Рот и щеки у него были перепачканы кровью.

– Пойдемте, – сказал я, беря его под локоть.

Он вздрогнул и резко высвободился из моих рук.

– Оставьте меня!

– Но я не могу бросить вас одного. Вам надо помочь смыть кровь, проводить вас к врачу.

– Оставьте меня, мсье, – повторял он. – Пожалуйста, оставьте.

Он был на грани истерики – я не стал его удерживать. На мгновение лучи заходящего солнца осветили его удаляющуюся сутулую спину, потом он исчез. На пороге осталось пятно крови в форме звезды.

 

Час спустя

 

Пасмурно, солнце садится, поезд отходит через два часа. Я в последний раз заглянул в городской парк и теперь прохаживаюсь по улице Булибе. Я ЗНАЮ, что это улица Булибе, но я ее больше не узнаю. Прежде, когда я шел по ней, мне всегда казалось, что я вступаю в толщу здравого смысла. Приземистая, квадратная, со своей неуклюжей основательностью, с неровной, залитой гудроном мостовой, улица Булибе была похожа на шоссейные дороги в той их части, что проходит по небольшим богатым городкам и на несколько километров тянется вдоль трехэтажных домов; я называл ее крестьянской улицей, и она нравилась мне – очень уж неожиданно она выглядела в торговом порту. Все дома и сегодня на месте, но они утратили свой сельский облик – здания как здания, ничего больше. Такое же чувство было у меня и только что в парке: растения, лужайки, фонтан Оливье Маскере, казалось, упрямо отказываются что-либо выражать. Я понимаю – город покинул меня сам. Я еще не уехал из Бувиля, а меня в Бувиле уже нет. Мне странно, что надо еще два часа пробыть в городе, который, не обращая на меня внимания, уже расставляет по местам мебель, накрывая ее чехлами, чтобы сегодня вечером или завтра она во всей своей нетронутой красе предстала глазам вновь прибывших. А я, как никогда прежде, чувствую себя забытым.

Сделав несколько шагов, я останавливаюсь. Я смакую всеобъемлющее забвение, в которое я ввергнут. Я нахожусь между двумя городами; один со мной не знаком, другой – раззнакомился. Кто вспоминает обо мне? Быть может, грузная молодая женщина в Лондоне… Да и обо МНЕ ли она думает? К тому же есть еще этот тип, этот египтянин. Быть может, сейчас он вошел к ней в номер, быть может, обнимает ее. Я не ревную, я знаю, что она живой мертвец. Даже если бы она любила его всем сердцем, все равно это была бы любовь умершей. А я – я был ее последней живой любовью. Но все же он может ей дать другое – наслаждение. И если сейчас она изнемогает в бездонной сумятице ощущений, значит, в ней не осталось ничего, что связывает ее со мной. Она наслаждается, а я значу для нее не больше, чем если бы она никогда со мной не встречалась: в мгновение ока она исторгла меня из себя, и все сознание мира тоже меня исторгло. Странное чувство. И однако же, я знаю, что существую, что Я здесь.

Я говорю «я» – но понятие это утратило для меня смысл. Я настолько предан забвению, что мне трудно почувствовать самого себя. Реального во мне осталось только существование, и оно чувствует, что существует. Я долго, беззвучно зеваю. Никого. Антуан Рокантен не существует Ни-для-кого. Забавно. А что такое вообще Антуан Рокантен? Нечто абстрактное. Тусклое воспоминание обо мне мерцает в моем сознании. Антуан Рокантен… И вдруг «я» начинает тускнеть, все больше и больше – кончено: оно угасло совсем.

Среди стен домов остается сознание, трезвое, неподвижное, опустошенное, оно само себя воспроизводит. Оно стало необитаемым. Еще недавно кто-то говорил: «я», кто-то говорил: «мое сознание». Кто же это? Раньше во вне находились говорящие улицы со знакомыми запахами и красками. Теперь остались безымянные стены, безымянное сознание. Итак, в наличии: стены домов и между ними малюсенькая, живая и безликая прозрачность. Сознание существует как дерево, как былинка. Оно дремлет, ему скучно. Маленькие мимолетные существования поселяются в нем, как птицы на ветках.

Поселятся, а потом исчезнут. Забытое, заброшенное – среди стен домов под серым, пасмурным небом сознание. А смысл его существования вот в чем: оно сознает, что оно лишнее. Оно разжижается, распыляется, тщится затеряться на темной стене, возле фонаря или там, дальше, в вечерней дымке. Но забыться ему не удается НИКОГДА; оно сознает, что оно сознание, которое пытается забыться. Такова его участь. Есть сдавленный голос, который произносит: «Поезд отходит через два часа», и есть сознание этого голоса. Есть также сознание некоего лица. Окровавленное, перепачканное, медленно проплывает оно, и в больших глазах стоят слезы. Его нет среди этих стен, его нет нигде. Оно исчезает, его вытесняет сутулая фигура с окровавленной головой, она удаляется медленными шагами, и на каждом шагу кажется – сейчас она остановится, и она не останавливается никогда. Есть сознание этой фигуры, медленно бредущей по темной улице. Она идет, но не удаляется. Темная улица не имеет конца, она теряется в небытии. Ее нет среди этих стен, ее нет нигде. Есть сознание сдавленного голоса, который произносит: «Самоучка бродит по городу».

Нет, не по этому городу, не среди этих безжизненных стен! Самоучка бродит по свирепому городу, который его не забыл. Есть люди, которые о нем думают, например корсиканец или толстая дама. А может, и все остальные жители города. Он еще не затерян, он еще не может потерять свое «я», истерзанное, окровавленное «я», которое они не пожелали добить. У него болят губы, болит нос: «Мне больно», – думает он. Он бродит, ему надо бродить. Если он остановится хоть на минуту, вокруг него внезапно вырастут стены библиотеки, и он окажется взаперти, и рядом очутится корсиканец, и сцена повторится снова во всех подробностях, и дама крикнет с издевкой: «Таким негодяям место на каторге». Он бродит, он не хочет возвращаться домой: дома его поджидает корсиканец, и толстуха, и двое юнцов. «Отрицать бесполезно, я видел». И сцена повторится снова. «Господи, – думает он, – и зачем я это сделал, хоть бы я этого не сделал, хоть бы все было неправдой!»

Взволнованное лицо вновь и вновь проходит перед сознанием: «А вдруг он покончит с собой». Но нет, эта кроткая, затравленная душа не может думать о смерти.

Есть сознание, сознающее самое себя. Оно видит себя насквозь, спокойное и опустелое среди этих стен, оно освобождено от человека, обитавшего в нем, оно чудовищно, потому что оно никто. Голос говорит: «Багаж сдан. Поезд отходит через два часа». Стены домов тянутся справа и слева. Есть сознание дорожного покрытия, скобяной лавки, амбразур казармы, и голос говорит: «В последний раз».

Осознается Анни, толстая Анни, старая Анни в номере отеля, осознается страдание, страдание осознает себя среди бесконечных стен, которые уходят и никогда не вернутся. «Будет этому конец?» – голос среди домов поет джазовую мелодию «Some of these days», будет этому когда-нибудь конец? и мелодия тихонько возвращается и, подкравшись сзади, незаметно вновь обретает голос, и голос поет и не может умолкнуть, и тело бредет, и есть сознание всего этого, и сознание – увы! – сознает, что сознает. Но того, кто страдал бы, кто заламывал бы руки и пожалел бы самого себя, нет. Никого нет. Это страдание перекрестков в его чистом виде, сознание, которое забыто, которое не может забыться. И голос говорит: «А вот и «Приют путейцев» – и в сознании возникает «я», это я, Антуан Рокантен, через два часа я уезжаю в Париж, я пришел попрощаться с хозяйкой.

– Я пришел попрощаться.

– Вы уезжаете, мсье Антуан?

– Хочу для разнообразия пожить в Париже.

– Счастливчик!

Как я мог прижиматься губами к этому широкому лицу? Ее тело мне больше не принадлежит. Еще вчера я угадывал его формы под черным шерстяным платьем. Сегодня платье непроницаемо. Может, мне приснилось это тело с просвечивающими сквозь кожу голубыми жилками?

– Мы будем скучать о вас, – говорит хозяйка. – Хотите чего-нибудь выпить? Я угощаю.

Садимся за столик, чокаемся. Она слегка понижает голос.

– Я так к вам привыкла, – говорит она с вежливым сожалением, – мы с вами ладили.

– Я как-нибудь приеду вас навестить.

– Непременно, мсье Антуан. Будете проездом в Бувиле, загляните к нам. Скажите себе: «Загляну-ка я к мадам Жанне, она будет рада!» Ведь и вправду хочется знать, как человеку живется. Да и вообще к нам люди всегда возвращаются. Клиенты у нас, сами знаете, – матросы, служащие Трансатлантической, бывает, их по два года не увидишь, они то в Бразилии, то в Нью-Йорке, а то в Бордо на транспортных судах служат. И вдруг в один прекрасный день глядишь – они тут как тут. «Здрасьте, мадам Жанна». Ну и разопьем вместе по стаканчику. Хотите верьте. хотите нет, я помню, что они привыкли пить, и это после двух-то лет отлучки! Бывало, скажу Мадлене: «Сухого вермута мсье Пьеру, а мсье Леону чинзано «Нуалли». Они мне: «Как вы это все помните, хозяйка?» А я им: «Такое у меня ремесло».

В глубине зала сидит толстяк, который с недавних пор с ней спит.

– Хозяюшка, – подзывает он ее.

Она встает:

– Извините, мсье Антуан.

Ко мне подходит официантка.

– Что ж это, уезжаете от нас?

– Перебираюсь в Париж.

– Я жила в Париже, – с гордостью говорит она. – Целых два года. У Симеона работала. Но скучала по нашим местам.

Она медлит в нерешительности, потом видит, что больше ей сказать мне нечего:

– Ладно, мсье Антуан, до свиданья.

Вытерев руку о передник, она протягивает ее мне.

– До свиданья, Мадлена.

Она уходит. Я придвигаю к себе «Бувильскую газету», потом отбрасываю – только что в библиотеке я прочел ее от корки до корки.

Хозяйка не возвращается, она отдала свои пухлые руки в распоряжение своего друга, и он страстно тискает их. Поезд отходит через сорок пять минут.

Чтобы заполнить время, делаю подсчеты. Тысяча двести франков в месяц – это не слишком жирно. И все же, если поприжаться, этого должно хватить. За комнату триста франков, пятнадцать франков в день на еду; на стирку, мелкие расходы и кино, остается четыреста пятьдесят. Новое белье и одежду понадобится покупать не скоро. Оба мои костюма пока опрятны, хотя и залоснились на локтях; если я буду аккуратен, они послужат мне еще годика три-четыре.

Боже мой! Стало быть, Я собираюсь прозябать этаким грибом? Что я буду делать целыми днями? Гулять. Посиживать на железном кресле в саду Тюильри или нет, пожалуй, на скамейке – это дешевле. Ходить в библиотеку читать книги? А еще? Раз в неделю кино. А еще? Может, по воскресеньям позволю себе выкурить сигару? Может, буду играть в крокет с пенсионерами в Люксембургском саду? В тридцать лет! Мне жалко самого себя. Минутами мне приходит мысль: а не лучше ли спустить за год все триста тысяч франков, что у меня остались, а потом… Но что мне это даст? Новую одежду? Женщин? Путешествия? Все уже было, а теперь конец – больше не хочется: какой от всего этого прок? Через год я окажусь таким же опустошенным, как сегодня, мне даже вспомнить будет нечего, а наложить на себя руки не хватит духу.

Тридцать лет! И 14 400 франков ренты. Каждый месяц стриги себе купоны. Но ведь я еще не старик. Дали бы мне что-нибудь делать, все равно что… Нет, лучше думать о чем-нибудь другом, потому что сейчас я ломаю комедию перед самим собой. Я ведь прекрасно знаю, что ничего делать не хочу: что-нибудь делать – значит создавать существование, а его и без того слишком много.

По правде сказать, мне просто не хочется выпускать из рук перо, похоже, надвигается приступ Тошноты, а когда я пишу, мне кажется, я его оттягиваю. Вот я и пишу что в голову придет.

Мадлена, которая хочет доставить мне удовольствие, кричит издалека, показывая на пластинку:

– Ваша пластинка, мсье Антуан, та, что вы любите, хотите послушать последний разок?

– Пожалуйста, если вам нетрудно.

Я говорю это из вежливости, в данную минуту у меня нет охоты слушать джаз. Впрочем, послушаю – ведь, как справедливо говорит Мадлена, это в последний разок: пластинка очень старая, слишком старая даже для провинциального города, в Париже я ее не найду. Сейчас Мадлена поставит ее на патефон, она завертится, стальная игла запрыгает, заскребет по бороздкам, а потом, когда они по спирали приведут ее к центру пластинки, все кончится, хрипловатый голос, поющий «Some of these days», умолкнет навсегда.

Началось.

Подумать только, есть глупцы, которые ищут утешения в искусстве. Вроде моей тетки Бижуа: «Прелюдии Шопена так поддержали меня, когда умер твой дядя». И концертные залы ломятся от униженных и оскорбленных, которые, закрыв глаза, тщатся превратить свои бледные лица в звукоулавливающие антенны. Они воображают, будто пойманные звуки струятся в них, сладкие и питательные, и страдания преобразуются в музыку, вроде страданий молодого Вертера; они думают, что красота им соболезнует. Кретины.

А ну– ка, пусть скажут мне, сострадательна ли, по их мнению, вот эта музыка. Еще совсем недавно я был весьма далек от блаженства. На поверхности я механически делал подсчеты. А под ними в стоячей воде загнивали неприятные мысли, которые облеклись в форму несформулированных вопросов, немого удивления и ни днем ни ночью не оставляют меня. Мысли об Анни, о моей неудавшейся жизни. А в самых глубинах Тошнота -робкая, как занимающийся рассвет. Но в то мгновение музыки не было, я был угрюм и спокоен. Все окружавшие меня предметы были сделаны из той же материи, что и я сам, – из своего рода гаденького страдания. Мир вне меня был так уродлив, так уродливы грязные кружки на столиках, коричневые пятна на зеркале и на переднике Мадлены, и любезная физиономия толстяка, любовника хозяйки, так уродливо само существование мира, что я чувствовал себя в своей тарелке, в своей семье.

Но вот зазвучал голос саксофона. И мне стыдно. Родилось маленькое победоносное страдание, страдание-образец. Четыре ноты саксофона. Они повторяются снова и снова и будто говорят: «Делайте как мы, страдайте СОРАЗМЕРНО». Ну да! Само собой, я хотел бы страдать именно так, страдать соразмерно, без снисхождения, без жалости к себе, с такой выжженной чистотой. Но чем я виноват, что пиво на дне моей кружки теплое, что на зеркале коричневые пятна, что я лишний, что даже самое искреннее мое страдание, самое сухое, тяжелеет, и волочится, и плоть у него избыточна, хотя кожа обвисла, как у морского слона, а глаза у него влажные, трогательные, но при этом отвратительные? Нет, ее никак не назовешь сострадательной, эту крупицу алмазной нежности, которая кружит над пластинкой и слепит меня. Ни даже иронической – она бодро кружит, занятая только собой: как коса, вонзилась она в пошлое панибратство мира и кружит теперь, а всех нас: Мадлену, толстяка, пятнистое зеркало, пивные кружки, всех нас, отдавшихся существованию, – ведь мы же были среди своих, только среди своих, – она застигла во всей нашей будничной, разболтанной неприглядности, и мне стыдно за себя и за все то, что ПЕРЕД ней существует.

ОНА не существует. Даже зло берет: вздумай я сейчас вскочить, сорвать пластинку с патефона, разбить ее, до НЕЕ мне не добраться. Она всегда за пределами – за пределами чего-то: голоса ли, скрипичной ли ноты. Сквозь толщи и толщи существования выявляется она, тонкая и твердая, но когда хочешь ее ухватить, наталкиваешься на сплошные существования, спотыкаешься о существования, лишенные смысла. Она где-то по ту сторону. Я даже не слышу ее – я слышу звуки, вибрацию воздуха, которая дает ей выявиться. Она не существует – в ней нет ничего лишнего, лишнее – все остальное по отношению к ней. Она ЕСТЬ.

Я тоже хотел БЫТЬ. Собственно, ничего другого я не хотел – вот она, разгадка моей жизни; в недрах всех моих начинаний, которые кажутся хаотичными, я обнаруживаю одну неизменную цель: изгнать из себя существование, избавить каждую секунду от жировых наслоений, выжать ее, высушить, самому очиститься, отвердеть, чтобы издать наконец четкий и точный звук ноты саксофона. Можно даже облечь это в притчу: жил на свете бедняга, который по ошибке попал не в тот мир, в какой стремился. Он существовал, как другие люди, в мире городских парков, бистро, торговых городов, а себя хотел уверить, будто живет где-то по ту сторону живописных полотен с дожами Тинторетто и с отважными флорентийцами Гоццоли, по ту сторону книжных страниц с Фабрицио дель Донго и Жюльеном Сорелем, по ту сторону патефонных пластинок с протяжной и сухой жалобой джаза. Долго он жил так, дурак дураком, и вдруг у него открылись глаза, и он увидел, какая вышла ошибка, – и случилось это, когда он как раз сидел в бистро перед кружкой теплого пива. Он поник на своем стуле, он подумал: какой же я дурак. И в этот самый миг по ту сторону существования, в том, другом мире, который видишь издалека, но к которому не дано приблизиться, заплясала, запела короткая мелодия: «Будьте такими, как я, страдайте соразмерно».

 

Some of these days,

You'll miss me honey,

 

– поет голос.

В этом месте на пластинке, наверно, царапина, потому что раздается странный шум. И сердце сжимается – ведь это легкое покашливание иглы на пластинке никак не затронуло мелодии. Она так далеко – так далеко за пределами. И это мне тоже понятно: пластинка в царапинах, запись стирается, певица, быть может, умерла, я сейчас уйду, сяду в свой поезд. Но за пределами того, что существует, что переходит от одного сегодня в другое, не имея прошлого, не имея будущего, за пределами звуков, которые со дня на день искажаются, вылущиваются и тянутся к смерти, мелодия остается прежней, молодой и крепкой, словно беспощадный свидетель.

Голос умолк. Пластинка еще немного пошуршала, потом остановилась. Сбросив докучливое наваждение, кафе жует, пережевывает довольство существованием. Хозяйка раскраснелась, она бьет своего нового дружка по его пухлым белым щекам, но румянца на них вызвать все равно не удается. Щеки мертвеца. А я оцепенел, я почти дремлю. Через четверть часа я буду уже в поезде, но об этом я не думаю. Я думаю о бритом американце с густыми черными бровями, который задыхается в пекле на двадцать первом этаже американского небоскреба. Небо над Нью-Йорком полыхает, синее небо в огне, громадные желтые языки пламени лижут нью-йоркские крыши; бруклинские мальчишки в плавках лезут под струи поливальных шлангов. Сумрачная комната на двадцать первом этаже раскалена. Чернобровый американец вздыхает, отдувается, по его щекам стекает пот. Он сидит за своим пианино в одной рубашке без пиджака; во рту у него вкус дыма, а в голове смутный призрак мелодии «Some of these days». Через час придет Том с плоской флягой на боку. Тогда они оба, плюхнувшись в кожаные кресла, будут хлестать водку, небесное пламя обожжет им глотки, и на них всей тяжестью навалится бесконечный знойный сон. Но сначала надо записать эту мелодию. «Some of these days». Потная рука хватает лежащий на пианино карандаш. «Some of these days, you'll miss me honey».

Вот так это случилось. Вот так, а может, по-другому – не все ли равно. Так она родилась на свет. Чтобы родиться, она выбрала потрепанное тело еврея с угольными бровями. Он вяло держал карандаш, и капли пота стекали на бумагу с его пальцев, на которых блестели кольца. Почему же это был не я? Почему, чтобы свершиться чуду, понадобился этот толстый лентяй, налитый грязным пивом и водкой?

– Мадлена, поставьте, пожалуйста, снова эту пластинку. Один разок, как раз до моего ухода.

Мадлена смеется. Она крутит ручку, и все начинается сначала. Но теперь о себе я больше не думаю. Я думаю о том парне, который июльским днем, в жарких потемках своей комнаты, сочинил эту мелодию. СКВОЗЬ мелодию, сквозь белые, кисловатые звуки саксофона я пытаюсь думать о нем. Он ее создал. У него были неприятности, все шло вкривь и вкось: неоплаченные счета, и, наверно, где-то была женщина, которая относилась к нему не так, как ему хотелось, и потом нахлынула эта жуткая жарища, превращающая людей в лужи расплавленного жира. Ничего особенно красивого и благородного. Но когда я слушаю эту песенку и думаю, что ее сочинил этот парень, его страдания, его пот… трогают меня. Ему повезло. Впрочем, он вряд ли это сознавал. Наверно, думал: «Если повезет, уж долларов-то пятьдесят отвалят за эту штуковину!» Ну так вот, впервые за много лет кто-то меня растрогал. Я хотел бы узнать что-нибудь об этом парне. Интересно, что за неприятности его одолевали и была ли у него жена или он жил один. Я хочу это выяснить не из гуманных соображений. Совсем наоборот. А оттого, что он сочинил эту мелодию. Знакомиться с ним я не хочу – к тому же, может быть, он умер. Хорошо бы просто навести о нем кое-какие справки, чтобы время от времени, слушая пластинку, о нем думать. Наверно, самому этому парню не было бы ни тепло, ни холодно, узнай он, что в седьмом по величине городе Франции, неподалеку от вокзала, кто-то думает о нем. Но будь я на его месте, я был бы счастлив, я завидую ему. Я встал, но какое-то мгновение нерешительно мнусь на месте. Мне хочется услышать голос Негритянки. В последний раз.

Она поет. И вот уже двое спасены – еврей и негритянка. Спасены. Быть может, сами они считали себя безнадежно погибшими, погрязшими в существовании. И однако, никто не способен думать обо мне так, как я думаю о них, – с такой нежностью. Никто, даже Анни. Они немного напоминают мне умерших, немного – персонажей романа, они отмыты от греха существования. Не совсем, конечно, но настолько, насколько это дано человеку. Эта мысль вдруг переворачивает меня, ведь я на нее больше уже не надеялся. Я чувствую, как что-то робко касается меня, и боюсь шевельнуться, чтобы это не спугнуть. Что-то, что мне незнакомо уже давно, – что-то похожее на радость.

Негритянка поет. Стало быть, можно оправдать свое существование? Оправдать хотя бы чуть-чуть? Я страшно оробел. Не потому, что я так уж сильно надеюсь. Но я похож на человека, который после долгих странствий в снегах превратился в сосульку и вдруг оказался в теплой комнате. Он, наверно, замер бы у двери, все еще окоченевший, и долгие приступы озноба сотрясали бы его тело.

Не могу ли я попробовать?… Само собой, речь не о мелодии… но разве я не могу в другой области?… Это была бы книга – ничего другого я не умею. Но не исторический труд: история трактует о том, что существовало, а ни один существующий никогда не может оправдать существование другого. В том-то и была моя ошибка, что я пытался воскресить маркиза де Рольбона. Нет, книга должна быть в другом роде. В каком, я еще точно не знаю – но надо, чтобы за ее напечатанными словами, за ее страницами угадывалось то, что было бы не подвластно существованию, было бы над ним. Скажем, история, какая не может случиться, например сказка. Она должна быть прекрасной и твердой как сталь, такой, чтобы люди устыдились своего существования.

Я ухожу, все во мне зыбко. Я не осмеливаюсь принять решение. Если бы я был уверен в своем таланте… Но я никогда – никогда не писал ничего в таком роде. Статьи на исторические темы, да, а впрочем… Книгу. Роман. И найдутся люди, которые прочтут роман, и скажут: «Его написал Антуан Рокантен, рыжий парень, который слонялся из одного кафе в другое», и будут думать о моей жизни, как я думаю о жизни Негритянки – как о чем-то драгоценном, почти легендарном. Книгу. Конечно, вначале работа будет скучная, изнурительная, она не избавит меня ни от существования, ни от сознания того, что я существую. Но наступит минута, когда книга будет написана, она окажется позади, и тогда, я надеюсь, мое прошлое чуть-чуть просветлеет. И быть может, сквозь этот просвет я смогу вспоминать свою жизнь без отвращения. Быть может, однажды, вспомнив именно этот час, хмурый час, когда я, сгорбившись, жду, чтобы подали поезд, я скажу себе: «В этот день, в этот час все и началось» – и сердце мое забьется быстрее. И в прошлом – только в прошлом – я смогу примириться с собой.

Темнеет. На втором этаже отеля «Прентания» осветились два окна. На стройплощадке Нового Вокзала резко пахнет сырым деревом: завтра в Бувиле будет дождь.

1938

 

 


[1]Одно слово пропущено. (Прим. издателей).

 

[2]Одно слово зачеркнуто (не то «искажать», не то «измышлять»), другое, написанное сверху, совершенно неразборчиво. (Прим. издателей).

 

[3]Речь несомненно идет о вечере. Абзац, который за этим следует, написан гораздо позже предыдущих. Мы полагаем, что запись сделана не раньше чем на другой день. (Прим. издателей).

 

[4]На этом недатированный текст обрывается. (Прим. издателей).

 

[5]Ожье П… о котором часто упоминается в дневнике. Он был канцелярским служащим. Рокантен познакомился с ним в 1930 году в бувильской библиотеке. (Прим. издателей).

 

[6]Берже Жермен. Мирабо-Тонно и его друзья. Шампьон. 1906. С. 406. Прим. 2. (Прим. издателей).

 

[7]«Придет день» (англ.).

 

[8]«Сельская честь» (итал.).

 

[9]Придет день, и ты затоскуешь обо мне, милая (англ.).

 

[10]И когда ты покинешь меня (англ.).

 

[11]«Голубое небо» (англ.).

 

[12]Перевод Ю. Верховского. Оноре де Бальзак. Собр. соч. В 10 т. М., 1983. Т.2. С.608.

 

[13]Упорный труд (лат.). Часть латинской поговорки «Все побеждает упорный труд», возникшей на основе строки Вергилия.

 

[14]Будешь Марцеллом и ты! Дайте (роз пурпурных и) лилий… Строка из «Энеиды» Вергилия (перев. С. Ошерова). Строка обращена к племяннику Августа, которого император прочил себе в наследники и который умер молодым. Он носил то же имя, что и знаменитый полководец Марцелл.

 

[15]Каждую ночь, когда всходит луна, я предаюсь своей заветной мечте (англ.).

 

[16]«Император Джонс» (англ.).

 

[17]Во французских лицеях счет классов – обратный нашему; второй класс – предпоследний, предвыпускной.

 







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.