Глава пятая ПЛАМЯ АЛТАРЯ
После длительных переговоров с пастором Арамом и доктором Алтуни Тер-Айказун распорядился раздать все остатки продовольствия. Да и стоило ли длить жизнь, а с нею и муки? Ведь до того, как начался настоящий голод, столько женщин, стариков и детей обессилели так, что, упав, уже подняться не могли. Это медленное умирание оказалось самой мучительной формой гибели. Потому-то вардапет и решил сократить этот процесс. Лучше несколько дней есть досыта, а там — будь что будет, чем ценой мучительных терзаний отодвигать неизвестное на смехотворно малый срок. Итак, в первых числах сентября были зарезаны обе тощие коровы Багратянов, все козы, козлы и ягнята: никто и не вспомнил при этом о молоке, которое уже не принималось в расчет. Затем настала очередь вьючных и верховых ослов, жилистое мясо их ни на вертеле, ни в котле не поддавалось размягчению и все же, когда обработали все — и кости, и кровь, и хвосты, и кожу, и копыта, и требуху, набралась гора пищи, которой и наполнили желудки мусадагцев, что породило новые мучения. Каждой семье еще досталось по четверти фунта сахара и кофе Рифаата Берекета. Кофейную гущу заваривали много-много раз и кофеварки уподобились никогда не пустовавшим евангельским кувшинам с маслом. От напитка люди если и не веселели, то хоть на несколько минут забывались. Почти так же важен оказался и табак. Мудрый вардапет, вопреки сопротивлению мухтаров, настоял, чтобы львиную долю его — четыре больших тюка — распределили между бойцами Южного бастиона, — то есть тунеядцами и вообще ненадежными членами общества. Вот они и дымили всласть, как в лучшие времена. Блаженное состояние это должно было предотвратить появление дурных мыслей. Саркис Киликян, лежа на спине, тоже наслаждался табачком и, как видно, в эти минуты не имел никаких претензий к миропорядку. Один учитель Грант Восканян не курил, но он ведь был некурящим. Наряду с такими, пожалуй, легкомысленными, но жизнеутверждающими мерами, были приняты и другие — весьма глубокомысленные и к тому же весьма мрачного характера. Тер-Айказун добился принятия их после длительного и трудного разговора с доктором, причем с глазу на глаз. Лицо Алтуни, сморщенное как высохший лист, с каждым днем делалось все суше и темней. Надсадный каШель сотрясал его тощую грудь, скрывавшую более тяжелый недуг. Но как бы эким Петрос ни относился к собственной жизни, он из последних сил выбивался, стараясь сохранить жизнь людей здесь, на горе. Однако сейчас он вынужден был признать, что Тер-Айказун прав. Это обстоятельство заставило их поменяться ролями и выяснилось, что священник поступил как безбожник. На тридцать четвертый день, спустя двадцать четыре часа после смерти аптекаря Грикора, в карантинной роще было около двухсот больных, в лазарете и вокруг него помимо тяжело раненных, еще сто, — это были те обессилевшие, которые упали на работе или по пути к ней. Если всего на Муса-даге насчитывалось около пяти тысяч душ, то количество больных, к которым следовало добавить и раненых, не должно было вызывать тревогу. Но в эти дни неожиданно и стремительно, без всяких на то видимых оснований резко подскочила кривая смертности. До вечера умерло сорок три человека, и все говорило о том, что в ближайшие часы за ними последует еще несколько. На кладбище уже не хватало мест для такого количества новых гостей. Вся территория с глубоким слоем земли занята, достаточно было лопате углубиться на четыре фута, как она натыкалась на известковую кость Дамладжка. Это и вызвало необходимость осмотреться, нет ли в округе более благоприятного места для последнего успокоения. Впрочем, на это вряд ли можно было рассчитывать, да и не следовало в этих условиях разбрасывать и так уже измотанную рабочую силу. В поднятых сюда, на гору, корзинах не оставалось ни песчинки родной земли, и Тер-Айказуну нечего было давать усопшим на прощанье, а потому им предстояло полностью уповать на всеведение божье, ибо один он знал, куда их направить в день Страшного суда. Итак, стало безразлично, где и как мертвецы будут спать, когда придет конец. А сон их после всего пережитого должен быть крепким и глубоким. Потому-то Тер-Айказун ввел новый порядок погребения, не подвергнув его народному обсуждению. Глубокой ночью трупы снесли в одно место, а затем оттуда на Скалу-террасу, словно гигантский корабельный нос нависавшую над морем. Помогали при этом и санитары, и кладбищенская братия, и все, кто обычно был занят черными делами лагеря. Три-четыре раза был проделан нелегкий путь, прежде чем трупы ровными рядами улеглись на голой земле. С наступлением новолуния погода испортилась. Дождь, правда, не шел, но над вершинами Муса-дага гулял недобрый и надоедливый ветер — то он как будто прилетал из степей и дул так, что дух захватывало, а то приносил со стороны моря соленые брызги, но все время кружил, точно издеваясь над более постоянными стихиями, такими, как земля и вода… Не выбери Габриэл Багратян так удачно место для Города — ни один шалаш не выстоял бы. А здесь, на Скале-террасе, шторм, казалось, свил себе гнездо — никто не мог на ногах устоять. В первую же минуту он задул свечи и факелы. Только серебряная кадильница, которую дьякон подавал вардапету, слабо мерцала в ночи. Тер-Айказун маленькими шажками переходил от одного тела к другому и осенял крестным знамением. Нуник, Вартук, Манушак были возмущены подобными похоронами, но так как их самих только терпели на Дамладжке и они не смели громко роптать, то попытались исправить оплошность священника тем, что еще истовей затянули древний свой плач. Свирепые порывы ветра приняли вызов, и разразился такой вой, что можно было усомниться, способен ли плач облегчить отлетевшей душе борьбу против обрушившихся на нее адских сил. Двое дружинников подняли первого мертвеца и поднесли к самому краю Скалы. А тут, широко расставив ноги, будто буря ему нипочем, подняв руки, словно два больших листа латука, стоял в готовности огромный детина, Геворк-плясун. Стоило большого труда растолковать ему, что именно от него требуется. В конце концов он понял и с блаженной улыбкой воскликнул: — Как на корабле, да? И тогда-то окружавшие его узнали, что Геворк в юности плавал на угольном баркасе в Черном море. У юродивого было доброе сердце, и ничто не доставляло ему большей радости, чем сознание, что ему доверили полезный труд. Каков этот труд — для него не имело значения. А для других мужчин. имело. Членам воинственной касты — дружинникам первого эшелона — всякая работа, не связанная непосредственно с обороной, представлялась унизительной. Впрочем, и все числящиеся в резерве мужчины считали, что работа мясников, санитаров, тех, кто поддерживал огонь в очаге — ниже их достоинства. А уж эти последние с презрением поглядывали на могильщиков. Неисповедимы законы человеческого общежития, и здесь, на Дамладжке, они породили иерархию, причины возникновения которой, как и везде, остались неясными. А Геворк, вместе с Сато, нищими, калеками, существовал вне этой иерархии. И если ему поручали какую-нибудь работу, его словно бы возвышали над ему подобными, облагораживали и приобщали к работающему люду. Он чувствовал себя счастливым оттого, что необходим. Так было и теперь. Геворк ревностно исполнял порученное ему дело, не уступал его никому. Он принял на руки мертвое тело и локтями оттолкнул обоих резервистов, которые хотели ему помочь. Море, должнЪ быть, еще сохранило звездный след последних светлых ночей. Белые гребешки далеко внизу отбрасывали свое нежное свечение сюда, наверх, вычерчивая силуэт Геворка-плясуна. Несколько фонарей освещали коварный край Скалы, и все же Геворку дали чрезвычайно опасное поручение! Скала-терраса выступала из так называемой Высокой стены, поднимавшейся из моря на четырехсотметровую высоту. У подножия ее прибой глубоко вгрызался в гору, и сверху его даже нельзя было разглядеть. Поистине этот выступ был похож на вытянутую вперед руку. Один неверный шаг на этом гигантском корабельном носу — и верная быстрая смерть обеспечена. Однако Геворк-плясун не испытывал ни страха, ни головокружения, хотя трудился в кромешной тьме, в то время как остальные поспешно отступили. Высоко держа мертвеца, будто мамка свое дитя, Геворк совершал свой танец на самом краю выступа. Он легко раскачивал трижды перевязанное, утяжеленное камнем бездушное тело и уже потом могучим толчком отправлял его в пучину. Бесшумно труп исчезал в ночи. Геворк, хотя много дней уже получал смехотворно малую порцию еды, не утратил былой силы. Примерно час спустя, легко отправив сорок третьего мертвеца в бездну, он словно бы опечаленный стоял и разглядывал свои пустые руки, точно ему хотелось укачать так и успокоить не сорок, а четыреста, тысячу человек — весь народ! Непредубежденный свидетель этих похорон немало удивился бы сколь они благородны, лишены всякой мрачности, как поистине прекрасны! Но не об этом шла речь, когда встретились Тер-Айказун и доктор Петрос, ибо последний хлопотал не о мертвых, а о тех, кто был еще жив. Вардапет со своей стороны сделал весьма смелое для его сана предложение — было бы, мол, лучше тем безнадежным больным, кои и так уже стоят на пороге смерти, дать спокойно перешагнуть через нею, и в первую очередь тем, кто лежит без сознания или дремлет в беспамятстве. Врач согласился, сказал, что больные в этом их состоянии не только не требуют пищи, но и решительно отказываются от нее, когда санитар приносит им жиденькое молоко или такой же суп, и они не пострадали бы, если им, так их и не разбудив, дали отойти в мир иной. Однако Тер-Айказун меньше всего думал сейчас об экономии еды для здоровых детей или о том, чтобы обеспечить существование жизнеспособных мусадагцев. Он хотел, чтобы все, кому бог даровал благо достойной смерти, не лишились бы его только затем, чтобы жизнь их была подарена туркам. Сейчас врач и священник проходили в лазарете по рядам между больными. Алтуни вершил суд — жить или умирать больному. Только в совершенно безнадежных случаях он принимал решение сразу — там, где можно было сократить страдания на один-два дня. Но стоило ему заметить на чьем-нибудь лице или в биении пульса хоть малейшую надежду, он уже готов был бороться за жизнь этого больного, особенно, если он молод. Казалось сострадание было менее присуще священнику, чем врачу. Но вардапет верил; человек обладает и земной жизнью, и жизнью вечной. И пока человек жив, земная жизнь в его глазах не менее важна, чем вечная. Ну, а кто терял земную жизнь естественным образом, терял не много, он даже должен благодарить бога, что его вечная душа не пострадает от адского страха, когда его будут убивать. Так в глубине души рассуждал священник. Врач же верил только в эту земную жизнь. И потому, по мнению Алтуни, тот, кто расставался с жизнью, ничего не терял. Но это Ничто и было всем. Никто из людей ничего не терял, кроме этого «Все-Ничто». Значение имело только то, как человек сам к этому относился. Доктор Петрос не знал, например, как относится к собственной жизни эта молодая женщина, лежащая сейчас у его ног и смотрящая на него своими блестящими, словно полными слез глазами. Быть может, она еще способна, если и не выздороветь совсем, то хотя бы вкусить пятиминутное земное счастье. Потому-то он, Алтуни, презиравший жизнь, так колебался. А для Тер-Айказуна пятиминутное земное счастье этой женщины не значило ничего по сравнению с ничем не обремененным уходом в вечность. Едва лишь врач четко произносил свое «да» или «нет», священник спокойно переходил к следующему больному. А идущий за обоими один из дьяконов втыкал в землю у изголовья больного палочку. То был знак для сторожа — если умирающий не выразит никаких желаний, то и не тревожить его. Порой Алтуни украдкой возвращался и выдергивал палочку. Странно! Священник был твердо убежден в неизбежности гибели и все же верил в чудо спасения. Врач твердо верил в гибель и все же допускал возможность некоего невероятного случая, который отвратил бы смерть. И как ни казались сходными их побуждения, они сильно различались. И Тер-Айказун, и доктор Петрос об этом не проронили ни слова. У Геворка-плясуна работы прибавилось. Совершенно неожиданно из Александретты возвратились пловцы. Ранним утром юношей окликнули дружинники Северного сектора. Им удалось миновать цепь патрулей солдат и заптиев, которая вот уже двое суток опоясывала весь Муса-даг от Кебусие до прибрежной деревни Арзус на крайнем севере. Физическое состояние пловцов находилось в поразительном противоречии с длительностью и невзгодами их десятидневного похода. Правда, они походили на скелеты, — но скелеты, опаленные солнцем, обветренные дыханием моря. Удивительнее всего была их одежда. На одном был потертый, когда-то элегантный коричневый шерстяной шлафрок, на другом — белые фланелевые брюки и допотопный смокинг, знававший лучшие времена. Пловцы волокли тяжелый мешок солдатских сухарей — явное свидетельство самоотверженного служения народу — стоило только вспомнить, что от Александретты до Дамладжка тридцать пять английских миль и все по горам. И если возвращение пловцов вызвало у сбежавшегося народа ликование, то их отчет, казалось, погасит и последние надежды. Шесть дней они пробыли в Александретте, и ни разу не показалось ни одного военного корабля! На рейде стояло много старых турецких угольных баркасов, рыбацких шаланд и застигнутый здесь войной русский торговый пароход. Огромный залив, заполнивший угол между Малой Азией и собственно Азией, был пуст, как пусто было все побережье за спиной Муса-дага. Уже многие месяцы никто в Александретте не видел ни одного военного корабля. Вполне понятно, что оба юнца гораздо больше говорили о своих приключениях и преодоленных опасностях, чем о полном крушении своей миссии. Они без конца перебивали друг друга, один ревниво не давал говорить другому. Подробнейшим образом они описывали все свое путешествие день за днем. И если один забывал упомянуть какое-либо незначительное происшествие, то другой спешил его дополнить. Толпа же, позабыв о собственной участи, не могла их наслушаться. Все говорило о том, что пловцы за время своего долгого отсутствия пережили и несколько благополучных дней, а уж это здесь, на Дамладжке, трудно было представить! В первый день после ночного перехода они, держась горных троп, обошли Рас-эль-Ханзир и без всяких приключений достигли прибрежного тракта, который тянется от Арзуса до портового города. Затем они целый день провели на холме над Александреттой, откуда, надежно спрятавшись за миртовыми кустами, непрестанно следили за морем. В четвертом часу пополудни показалось что-то узкое, низкое и серое, оно оставляло за собой белый кипящий след, быстро приближаясь к берегу. Забыв о всякой осторожности, они бросились в воду и поплыли мимо деревянного причала в открытое море. Как и было им поручено, они приблизились к предполагаемому английскому или французскому миноносцу, который быстро увеличивался у них на глазах, и вдруг, к величайшему своему ужасу, разглядели флаг с полумесяцем на корме. Но к этому времени и на борту их уже заметили. Послышался окрик. Пловцы притаились. Тогда команда турецкого комендантского катера — это его они приняли за союзнический миноносец — открыла по ним огонь. Они нырнули и как могли дольше не показывались на поверхности. Затем спрятались за скалами, на которых покоился причал. К счастью, уже вечерело, и порт будто вымер, и все же над ними то и дело раздавались тяжелые шаги постовых. Вот так они и сидели — мокрые, голые. И одежда, и все, что у них с собой было — все пропало! К немалому ужасу, каждые полминуты их ощупывал луч прожектора. Они заползли как можно дальше. И только глубокой ночью осмелились выбраться из воды. По главной, очень длинной улице порта они побоялись идти. Им надо было решать — либо отсиживаться, либо рискнуть и совершить смелый набег на город. Но для начала они нашли нечто среднее. В разбитом на одном из склонов парке они увидели богатые виллы, вероятно, владельцы их спасались здесь от малярии. Судя по всему, что они слышали об Александретте, одна из этих вилл должна была принадлежать армянину. На первых же садовых воротах они при свете луны прочитали имя хозяина — оно подтвердило их догадку. Но дом был заперт. Света нигде не видно, ставни заколочены, все мертво. Однако юноши готовы были взломать дверь — только бы найти убежище. У ограды они обнаружили лопату и тяпку. Ими они и принялись дубасить по воротам, ни на минуту не задумываясь над тем, что производимый ими грохот способен разбудить и смертельного врага. Но не прошло и нескольких секунд, как внутри дома послышался шум, загремел замок. Дверь открыл трепещущий человек, в руках которого трясся фонарик. — Кто тут? — Армяне. Во имя Христа дайте поесть, спрячьте нас! — Не могу я никого прятать. Заптии проверяют каждый день. Все обшаривают. Разрешение на жительство дают только на неделю. А оно стоит сто фунтов. Найдут вас здесь и меня в депортацию отправят. — Мы только что вылезли из воды. Голые совсем. Светлое пятнышко карманного фонарика обежало продрогших ребят. — Боже милостивый! Не могу я вас впустить. Погубите вы нас всех. Подождите, постойте тут… Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец ворота приоткрылись, и пловцам через щелку протянули две рубахи и два одеяла. Потом вынесли хлеб и холодное мясо, да еще деньгами каждому по два фунта. При этом у их соплеменника от страха зуб на зуб не попадал. — Во имя Спасителя! — шепотом умолял он. — Уходите скорей! Может, и так нас уже заметили. Ступайте к немецкому вице-консулу. Только он один и может вам помочь. Господин Гофман зовут его. Старуху турчанку пошлю с вами. А вы ступайте за ней, только держитесь поодаль. Не разговаривайте. К счастью, дом вице-консула был расположен в этом же парке. Сам он оказался добрым человеком, готовым сделать больше, чем ему дозволялось. Как один из сотрудников Рёслера — генерального консула в Алеппо, — он с самого начала с поразительным бесстрашием вступался за депортированных, вел отчаянную борьбу во имя человечности против Иттихата, государственной машины, Да и против попыток оклеветать его самого. Гофман радушно принял пловцов, окружил заботой, предоставил им комнату с прекрасными кроватями, распорядился, чтобы их трижды в день кормили до отвала. Вице-консул сказал, что в этом убежище они могут находиться до тех пор, пока обстановка не нормализуется. Но уже на третий день этой сказочной жизни сыны Армении сообщили господину Гофману, что настало время им срочно возвращаться к своим, на Муса-даг. В тот самый час, когда они поведали столь по-отечески принявшему их гостеприимному хозяину о своем намерении — словно бы по повелению Всевышнего! — в Александретту прибыл и сам генеральный консул Рёслер. И прибыл он с первым поездом новой ветки багдадской железной дороги, соединившей Топрак-Кале с городом-портом. Рёслер настойчиво уговаривал юношей благодарить бога за спасение и ни в коем случае не покидать надежный сей приют. Те, кто думают, что их спасет военная эскадра, должно быть, от горя потеряли разум. Во-первых, в северо-восточной части Средиземноморья нет ни одного французского крейсера. Правда, в портах Кипра стоит английский флот, но его задача — охранять Суэцкий канал и египетское побережье, и он никогда не заходит севернее. Да и зачем? Высадить на Сирийском побережье десант не представляется возможным. К тому же, спасение беженцев-армян в консульстве — это хотя и похвальный, однако, разумеется, лишь чрезвычайно редкий случай. Подлинную помощь ни он, Рёслер, чи его американский коллега в Алеппо, уважаемый мистер Джексон, оказать не в силах. При этом генеральный консул с удовлетворением отметил, что всего несколько дней назад Джексону удалось спрятать армянского юношу, который, по его словам, тоже бежал из армянского лагеря на Муса-даге. Весть о том, что Гайку посчастливилось, несказанно обрадовала пловцов. Они поблагодарили Рёслера и Гофмана за добрый совет, однако заявили, что как можно скорей хотят отправиться в свой опасный путь, туда, где их ждут горе и бедствия. На повторные увещевания, даже заклинания они отвечали сконфузившись: — Там, в горах, наши отцы и матери… наши девушки… Нет, мы не можем… Наши в беде, а мы здесь… живые, здоровые… в красивом доме… С наступлением новолуния вице-консул Гофман отпустил юных пловцов, разумеется, лишь после того как всё уговоры остались безрезультатными. А так как он отлично знал о голоде на Дамладжке, то раздобыл не совсем законно в оттоманской имперской военной комендатуре два мешка с солдатскими сухарями, которыми и снабдил пловцов. Затем он велел запрячь консульское яйли, а пловцов посадил справа и слева от себя. Рядом с кучером в высокой меховой шапке на козлах восседал в парадном мундире кавас[102] и медленно, но без устали размахивал флажком Германской империи. Гордо проехали они мимо поста заптиев, строго охранявших в порту все подъезды. Жандармы становились «смирно» и отдавали честь представителю Германской империи и его сомнительным подопечным. Гофман провез их мимо второго поста под Арзусом. Здесь пловцы выбрались из яйли и, не стесняясь слез, простились со своим великодушным покровителем. Отчет пловцов длился более часа, — без конца их прерывали вопросами, да и сами рассказчики перебивали друг друга, увлекаясь подробностями. Рассказ пловцов оказался чрезвычайно для всех благотворен, хотя содержание его и смысл должны были подействовать угнетающе. Сама миссия ведь потерпела неудачу, надежда на спасение с моря оказалась не чем иным, как фантазией, плодом больного воображения. И все же рассказ юношей был подобен лучу света для людей, плотным кольцом окружавших героев. Сами они сидели на земле, а их родные примостились совсем близко. Отцы слушали с видом знатоков и как бы говорили: «Молодцы! Отлично! Примерно так, а может быть, и чуть умнее и мы вели бы себя». Матери с гордостью оглядывали соседок. А обе возлюбленные или невесты, нарушая все обычаи, открыто присоединились к семьям. Они трогали диковинную одежду своих суженых и, конфузливо перешептываясь, старались превзойти одна другую, время от времени выдавая себя каким-нибудь восклицанием. Но все это меркнет по сравнению с тем, как повела себя Шушик. Кто-то привел ее сюда, и она услыхала, что Гайк спасен. Сначала это, очевидно, не доходило до ее сознания. Она сидела понурясь, тупо уставившись в землю. Со дня смерти Стефана она, верно, и не подымала головы. Она исхудала, могучие руки безвольно свисали вниз. Даже на раздачу пищи ходила не каждый день. Когда кто-нибудь обращался к ней, Шушик отворачивалась. Отвечала еще грубей, чем прежде. А сейчас кто-то шептал за ее массивной спиной: — Шушик, слушай: жив твой Гайк… Гайк жив… Прошло довольно много времени, прежде чем до нее дошел смысл этих слов, прежде чем все ее существо прониклось ими. Глядя то на одного, то на другого — сначала как бы исподтишка, а затем и с мольбой, она как бы говорила: не казните! Но тут один из пловцов завершил начатое, подкинув, как это делают опытные рассказчики приключений, под конец нечто такое, чего на самом-то деле и не было: — Рёслер и Джексон — они каждый день вместе. Немец мне сам сказал, видел он Гайка, своими глазами видел, жив-здоров наш Гайк… Эти слова окончательно убеждают Шушик. То ли стон, то ли вздох вырывается из ее груди. Спотыкаясь, она делает несколько шагов вперед, и эти шаги как бы выводят ее из пятнадцатилетнего одиночества и приводят в тот круг, который образовался возле двух пловцов и их родственников. Еще шаг — и Шушик падает. Но сразу же поднимается. Могучая, она стоит на коленях. На ее лице — бесцветном и лишенном возраста, одно удивление — это взошло солнце внезапно все захлестнувшей любви к человеку! Вечно всех отталкивавшая, всю жизнь прятавшаяся от людей эта женщина с мольбой и лаской подняла свои мощные руки навстречу им. И руки эти молили: «Возьмите и меня! И я хочу с вами!..». Нет, тени еще не отпустили ее! И вход еще далеко — круглое пятнышко света вдали, точно конец какого-то туннеля. И великое ее бессилие дарит ей ощущение дома, того доброго лабиринта, где не горит все вокруг, нет этого чада, где прохлада окружает ее. Какие-то движущиеся плоскости. При некотором усилии она даже разбирается в них. Но ведь она слишком умна, чтобы прилагать какие бы то ни былю усилия. Все слова, все отзвуки отскакивают от нее, как в комнате с обитыми стенами… Вот она стоит в телефонной будке в нижнем конце Champs Elisйes, звонит Габриэлу в Армянский клуб: в Трокадэро дают новую комедию, ей хочется посмотреть… Но когда эта, такая прохладная и неопределенная жизнь сгущается до реальности, Жюльетту начинает бить дрожь, и она бежит от нее. Единственное чувство, которому она отдается с упоением — это обоняние. И оно не только в полном порядке, оно как-то особенно развито. Обонянием она воспринимает целые миры. Миры, которые ее ни к чему не обязывают… Фиолетовые клеверные поля… Ранняя весна на севере, крохотные палисаднички, где разноцветные стеклянные шары отражают всю улицу… Но только не розы, ради бога, никаких роз!.. Запахи согретой солнцем пыли, бензина… полуденный шум… Она отворяет калитку в дощатом заборе, ведущую в церковь. Исповедаться в который раз или причаститься?.. Следует поспешить, если вообще чем-нибудь еще можно помочь… Но то известное имя не приходит ей на ум… Разве так уж необходимо исповедываться в том, чего на самом деле и не было?.. Да и вообще, все это ведь только болезнь… Опять этот ужасный запах миртового кустарника… Только не это, пречистая дева Мария!.. Я же знаю сильное средство против мирта — надо просто вымыть голову… И она уже сидит у Фошардьера, rue Madame, 12, в тесной влажной кабине, вся в белом, откинувшись в парикмахерском кресле… Никаких благовоний, лишь терпкий деревенский запах ромашки… крестьянки пришли на воскресную мессу… Голова Жюльетты — в облаке ромашковой пены. Но вот волосы уже поредели, торчат, как у костлявой школьницы. Горячий воздух фена обдувает жидкие светлые волосы подростка и делает их женственно пышными. Чуткие пальцы принимаются за дело. Белая прохлада ложится на лоб, щеки, подбородок. Скоро, тебе исполнится тридцать четыре года, и подчас хорошо видно, как поблекла кожа вокруг глаз, рта… Был бы всегда вечер, а вместо солнца — электрическая лампа… Ах, если б дано было еще раз полюбить себя! Не жить ради других. Жить только заботой о своем ухоженном теле! При всем неверии восторгаться его прелестями, как будто мужчины и не существуют на свете… Несмотря на затемненное сознание, Жюльетте порой случалось внимательно следить за происходящим вокруг… Даже в беспамятстве она никогда не теряла стыда, опрятности, и сейчас она превосходно понимала, что Майрик Антарам старается ее вылечить. Она прекрасно слышала, как жена доктора говорила с Искуи о том, чем, например, кормить больную. При всей приглушенности ее мыслей, она все же удивлялась, что в провиантном ящике есть еще шоколад, и банки Quaker Oats. Все эти вещи должны были давно кончиться. Она даже попыталась подсчитать, кто ими пользовался. Стефан, например. Ради Стефана надо быть предельно бережливой. Потом… Габриэл, Авакян, Искуи, Товмасяны, Кристофор, Мисак, ребенок Овсанны и… нет, этого имени она не могла припомнить! Сразу же все смешалось, зажужжало в голове. И считать она совсем не могла, и очень плохо обстояло дело с определением времени… Что было раньше и что было после, что было только недавно, а что давным-давно… все-все перепуталось… И если в эти дни возвращения пловцов Жюльетта все явное воспринимала как в тумане, и если она столь многое позабыла, то зато все тайное она воспринимала особенно остро. Она лежала одна. Майрик Антарам, сказав, что часа на два отлучится, ушла в лазарет. Входит Искуи, садится против кровати, на свое обычное место, спрятав, как всегда, свою больную руку под накинутым на плечи платком. И сквозь свои, ставшие такими прозрачными веки Жюльетта замечает, что Искуи, уверенная в крепком сне больной, дает волю мыслям и выражению лица. Но Жюльетта знает и больше: Габриэл только что расстался с девушкой, потому-то она и вошла в палатку… Да, и это знала Жюльетта: Искуи останется здесь до тех пор, пока Габриэл не вернется! И еще Жюльетта поняла, что лицо Искуи, хотя оно и видится только как зыбкое светлое пятнышко, — горько упрекает ее. Упрекает за то, что не воспользовалась Жюльетта такой благоприятной возможностью и не умерла… И эта ненавистная, эта хорошенькая тварь права! Ибо как долго еще будет разрешено Жюльетте пребывать в этом междуцарствии, где она ни за что не отвечает? Как долго еще разрешат ей молчать и спать, когда Габриэл сидит рядом… И Жюльетта чувствует этот укор, это порицание, эту вражду, словно колючие лучи, исходящие от Искуи. И сидит здесь не просто враг, впившийся в нее глазами и безмолвно проклинающий ее. Здесь сидит тот самый враг — великая отчужденность во плоти, то непреодолимо армянское, чьей жертвой она, Жюльетта, пала! Ведь она думала, что тверда, а азиатская природа податлива, а теперь вся ее твердость растворилась в этой азиатской податливости… И покуда она, казалось, спала, на нее нахлынуло откровение: как же это? Не она, Жюльетта, значит, имеет первое право на Габриэла? Нет, у Искуи более древнее право, и никто ее не упрекнет, если она заберет свое… И Жюльетта содрогнулась от жалости к себе. Разве она не делала для этой азиатки все, чтобы завоевать ее любовь? Она, которая в тысячу раз ее выше! Не она разве одела эту бестолковую, неумелую девицу с ног до головы, украсила своими платьями, учила уходу за руками и лицом? И хоть у нее прелестная маленькая грудь, но кожа какая-то сероватая, темная, и рука искалечена, — тут уж сам бог не поможет! Разве может такая понравиться столь взыскательному ценителю, как Габриэл? Но как же тогда, — страшно удивившись, подумала Жюльетта, — ведь сколько она себя помнит, с тех пор, как вновь пробудилась к жизни, эта ненавистная соперница кормила ее с ложечки, и это невзирая на больную руку… А ведь могла она в эту ложечку подсыпать яд?.. Она должна была это сделать, это же ее долг!.. Чуть приоткрыв глаза, Жюльетта взглянула на своего врага. И правда! Искуи поднялась, и как она всегда это делала, зажав термос подмышкой, правой рукой отвинчивала крышку-стакан. Потом поставила крышку на туалетный столик, осторожно наполнила ее и подошла к больной… Значит, все-таки не напрасно Жюльетта подозревала! Вот она, убийца! Все ближе и ближе! И яд в руках! Жюльетта зажмурилась. Ей даже казалось, что убийца, готовясь к преступлению, тихо напевает своим стеклянным голоском или что-то мурлычет себе под нос. Будто комар жужжит. Она напряженно вслушивается. Вот Искуи наклонилась. — Уже пять часов прошло с тех пор как ты пила, Жюльетта. Чай еще горячий. Больная открыла глаза. Взгляд подкарауливающий. Но Искуи ничего не замечает. Поставив стаканчик, она подкладывает Жюльетте подушку, чтобы голова была повыше. И только после этого подносит стакан к губам. Жюльетта выжидает, как бы враг не заподозрил чего! Делает вид, будто действительно хочет пить. И вдруг хорошо рассчитанным ударом выбивает стакан из рук врага. Чай залил одеяло. — Уходи! Уходи, я говорю! — хрипит Жюльетта, приподнявшись. Под вечер к кровати подошел Габриэл. Во сто крат увеличились ее страдания! Скорей бежать, скорей укрыться в родном лабиринте! Но все ходы его, все уголки засыпаны. Все междуцарствие вдруг сосредоточилось на удивительно малой площадке. Бережно, как всегда, Габриэл берет руку жены. Четкая, точно удар сердца, мысль пронизывает мозг Жюльетты: «Сейчас он заговорит! И я должна его слушать. Должна узнать все? И нельзя будет спрятаться…». Она пытается дышать глубже и равномерней. Но в то же время сознает, что сейчас ее грезы на грани сна и яви не так уже чисты и оправданны, есть в них что-то нарочитое. Габриэл не говорит ни слова. Проходит некоторое время. Он зажигает свечи на маленьком столике — керосин уже кончился. Габриэл выходит. Жюльетта вздыхает свободно. Но минуты две спустя Габриэл возвращается вновь и кладет ей на одеяло большую фотографию Стефана — тот самый прошлогодний портрет, который обычно стоял на письменном столе, — и в Париже, и в Йогонолуке… «Это не Стефан вовсе, — отмечает про себя Жюльетта, — это что-то другое. Может, это письмо, и мне его надо прочитать, когда я опять буду здорова? Но теперь я уже не могу жить этой жизнью. Плохо мне от нее. Я имею полное право уйти…». Жюльетта ежится, натягивает одеяло до самых губ. Фотография падает. Портрет смотрит прямо на нее, свесившуюся с кровати. Отражаясь от зеркальца, пламя свечи, сверкнув, останавливается на самой середине лица. Вот и конец. Отступать некуда. Это уже Стефан сам, не на картинке. Это вся суть его. Вот он стоит за спинкой у изголовья. Еще задыхаясь, он забежал сюда, бросив ребят, Гайка. Или заглянул по дороге на позиции, а то и после какой-нибудь игры — только на минутку, чтобы с отвращением выпить свой стакан молока. — Ты меня искала, мама? — Не сейчас, не сегодня, Стефан, — молит Жюльетта, — не приходи сегодня. Я очень слаба. Приди завтра. Дай мне сегодня еще немного поболеть. Пойди лучше к папе!.. — С папой я и так всегда… — Да, я знаю, Стефан, ты не любишь меня… — А ты меня? — Когда ты хороший, люблю. Надень, пожалуйста, синий костюмчик. А то ты совсем как армянин… Эти слова не нравятся Стефану. Ему вовсе не хочется одеваться как прежде. Его молчание говорит об этом. Но Жюльетта молит все горячей: — Только не сегодня, Стефан! Приходи завтра утром… пораньше. А эту ночь оставь мне… — Завтра утром, пораньше? Но звучит это не как согласие и обещание, а как пустой повтор, нетерпеливый вопрос, брошенный на ходу — Стефан уже не здесь, он весь там, среди товарищей. Почувствовав, что мольба ее утолена, Жюльетта вдруг встрепенулась. Хрипло окликает: — Стефан… останься… не убегай… остановись… Стефан!.. Майрик Антарам как раз возвращалась из лазарета к Трем шатрам: надо было уложить больную на ночь. За ней — вдова Шушик. С тех пор, как она узнала, что Гайк жив, вдовой овладела неудержимая тяга к людям, она стремилась им помочь. И кто же как не Майрик Антарам могла ей быть в этом лучшим наставником? Обе женщины увидели ханум шагах в двухстах от палатки: в ночной рубашке, подтянув острые колени к подбородку, она сидела у куста. На лбу — капли пота от пережитого смертельного страха. Широко открытые глаза смотрели вдаль тупым невидящим взглядом. Звон топоров доносился сюда, к Седловине, с северных высот Муса-дага. Турки валили скальный дуб. Что бы это значило? Строят артиллерийские позиции? Или укрепленный лагерь? Чтобы после очередной атаки не спускаться в долину и не подвергать себя опасности ночного налета? Разведать горный хребет на севере за Седлом отправили четырех отличившихся юношей из разведгруппы. Они не вернулись. Огромное плато, простиравшееся от Сандерана до Рас-эль-Ханзира — всего несколько дней назад оно открывало свободный выход! — теперь было намертво перекрыто. Все потрясены. Послали на разведку Сато — непревзойдённую шпионку. Чего ее жалеть? Она вернулась. Однако толку от нее добиться не было никакой возможности: «много-много тысяч солдат». Понятия Сато о количестве были чрезвычайно расплывчаты. Больше или меньше — вот и все. О деятельности этих тысяч она сообщала неопределенно: «катают бревна», или «варят». Само задание, должно быть, не имело для нее никакого интереса, зато для себя она захватила трофеи: большую лепешку с хрустящей корочкой. Она крепко прижимала ее к своему птичьему тельцу, все еще облаченному в какие-то дикие, неописуемые лохмотья того хорошенького пышного платьица, которое теперь почти совсем не прикрывало ее отталкивающую наготу. Лепешка была обгрызена зубками Сато и не в двух-трех местах, как иногда делают люди, а в десяти или более, словно это поработала крыса. Не прошло и нескольких минут, как Сато, оставив Нурхана Эллеона и остальных дружинников, расспрашивавших ее, убежала невесть куда. Ни крошки она не отдаст от своего сокровища, никому из всей шайки, и меньше всех — Искуи. К «маленькой ханум» Сато теперь относилась почти так, как учитель Восканян к Жюльетте. Свою прежнюю Кючук-ханум она теперь охотней всего тоже обгрызла бы со всех сторон. Ядовитыми зубами! Что касается лепешки, то самой Сато удалось полакомиться только ч’етвертой ее частью — Нуник ведь не обманешь, да и не спрячешься от нее. Старуха все знала и — того хуже — требовала своей доли, даже если не видела тебя! И хотела того Сато или нет, ей пришлось навестить убежище своих друзей, которое находилось несколько в стороне от большого лагеря. А всеведущая старуха уже поджидала ее, стоя на ветру. Ветер трепал ее лохмотья, и она протягивала руки к Сато: — Давай! Чего принесла? Произошло это на тридцать шестой день Муса-дага и на четвертый день сентября. Рано утром каждой семье была выдана предписанная порция ослиного мяса. И никто не был уверен — не последняя ли это выдача. И тут же все наблюдательные посты сообщили о необычайном оживлении в деревнях, да и во всей долине. Причем было замечено не только передвижение солдат и заптиев, но и большого количества любопытных мусульманских крестьян. Причина такого большого стечения народа в долину обнаружилась очень скоро. Когда Самвел Авакян, вооружившись биноклем Багратяна, поднялся на вершину, чтобы самому выяснить, в чем же дело, ему навстречу выбежали наблюдатели — в большинстве своем деревенские жители, они ничего подобного никогда не видели! Какая-то штуковина остановилась на большой дороге между Антакье и Суэдией перед въездом в деревушку Эдидье. Там эту штуковину поджидал небольшой наряд кавалерии. В бинокль Авакян рассмотрел маленький военный автомобиль, должно быть, с риском для жизни преодолевший трясины и ущелья под Айн-эль-Эраб. Из машины вышли три офицера и сели на приготовленных для них верховых лошадей. Группа сразу же тронулась в путь, свернув на дорогу, проходившую через все деревни. Впереди скакали офицеры, за ними рядовые кавалеристы — не пройдет и нескольких минут, и они достигнут Вакефа. Офицер, скакавший между двумя другими, держался на полкрупа впереди. Оба сопровождавших офицера были в обычных меховых шапках, а генерал — в феске защитного цвета. Авакян хорошо разглядел красные генеральские лампасы. Не задерживаясь, группа миновала одну деревню за другой. До йогонолука она добралась меньше, чем за час. На церковной площади генерала и сопровождавших его лиц ожидало несколько господ. Вне всяких сомнений, среди них был и антиохийский каймакам, который затем вместе с мюдиром и остальными чиновниками повел генерала-пашу с его свитой на виллу Багратянов. Об этом чрезвычайном происшествии немедленно доложили командующему. На свою ответственность Авакян объявил общую тревогу. Габриэл одобрил эту меру. Более того, он усилил ее, приказав не отменять тревогу для всего лагеря, независимо от того, случится что или нет. Однако Авакян высказал убеждение, что турки еще далеко не готовы и ни сегодя, ни завтра, да скорее всего и в ближайшие дни ничего не предпримут. Казалось, факты говорили в пользу этого предположения. Проведя два часа на вилле Багратяна, приезжие офицеры сели на лошадей и пустились в обратный путь более скорым аллюром, чем когда ехали из Эдидье. В общей сложности они и полдня не провели в районе военных действий и на своем маленьком тарахтящем автомобиле убрались в Антакье. Каймакам провожал их до своей резиденции. В тот же день Габриэл Багратян преодолел боль от гибели сына, обрел былое мужество. Воинственная черта характера, обнаруженная им вместе с вестью о депортации, вновь возобладала. Правда, последнюю ночь он опять провел на позициях в Северном секторе. Но так как женщин — из-за враждебного отношения к площадке Трех шатров — нельзя было оставлять без охраны, он освободил Кристофора и Мисака от ночного дежурства, поручив им охранять палатки. К тому же Майрик Антарам привлекла вдову Шушик к уходу за больной и, таким образом, в ее распоряжении оказались еще две руки недюжинной силы. Час за часом Габриэлу удавалось все успешней выключать свою внутреннюю жизнь. Боль не оставляла его, но была приглушена, как боль от раны, которая притихла от инъекции. Он снова самозабвенно отдался работе. Теперь он был еще более подтянут, более непреклонен, чем прежде, как будто вдрут воспрял… Только сейчас он понял, какую неоценимую помощь ему оказывал его адьютант, вернее начальник его штаба. И впрямь, неутомимый Авакян, это удивительно безличное «я», ни на минуту не претендовавший на роль руководителя, хотя по знаниям своим и интеллигентности намного превосходил остальных командиров, — оказался поистине железным. Гораздо больше благодаря ему чем Нурхану Эллеону, до сих пор соблюдались как полевой устав, так и дисциплинарный. Кое-кто, правда, брюзжал по адресу «неуклюжего книжника» и «очкарика», ибо всюду, где люди носят оружие, берет верх пренебрежение к интеллекту; тем не менее, как только Авакян показывался на позициях, у дружинников возникало какое-то доброжелательное рвение — неоценимое свидетельство доверия командиру. И происходило это оттого, что адьютант, даже в отсутствие командующего, словно светясь отраженным светом, был намного выше своего окружения. Смерть Стефана лишила сна и его воспитателя. Авакян искренне страдал: мучило его и чувство вины. Четыре года он провел в доме Багратянов и полюбил Стефана, как младшего брата. Он стискивал зубы, кровь ударяла ему в голову, — неужели нельзя было избежать этого? Неужели в тот ужасный день он не почувствовал, что происходит с мальчиком? Никогда он себе этого не простит. Никогда?! Но ведь это «никогда» означает не более двух-трех дней, а потому и легче все перенести. Внешне Самвел Авакян ничем не выдавал себя и, встречаясь с Багратяном, не упоминал о Стефане. Но и отец не произносил имени сына. И все же, а быть может, именно поэтому, Авакян всю свою энергию, все напряженные до предела силы отдавал служению Габриэлу. В последнее время он составил полный список личного состава дружин. Из этого списка и узнал Багратян, что число активных бойцов сократилось до семисот. Однако брешь, пробитая в их рядах, не означала большой потери боеспособности. Освободившиеся ружья были переданы резерву. Но что дальше? Правда, из-за лесного пожара линия обороны значительно сократилась. Дубовое ущелье представляло собой огромные колосники, усыпанные раскаленными углями. Жар их чувствовался даже в Городе. Как бы то ни было, а самый угрожаемый участок оказался теперь надежно и навсегда защищенным. Но не только наиболее слабое место в обороне Дамладжка было тем самым ликвидировано, — откосы, небольшие возвышения, впадины были усыпаны тлеющими бревнами, ветками, пнями, словно чья-то милосердная рука охраняла армянский лагерь и с этой стороны. Багратян расформировал ставшие лишними команды и гарнизоны и создал очень плотную цепь постов, которым и надлежало прикрывать весь откос горы от неожиданных нападений и набегов турецких разведчиков. Согласно всем предположениям и данным разведки, намерения врага можно было охарактеризовать следующим образом: сосредоточив десятикратное превосходство сил, он нанесет главный удар по Северному участку. Эта атака, возможно, проводимая при поддержке артиллерии, и должна будет уничтожить сильно потрепанные дружины армян. Непрерывный звон топоров доносился с турецкой стороны против Северного участка. Впрочем, несмотря на эти явные приготовления в Северном секторе, у Багратяна хватило предусмотрительности выслать группу разведчиков на Южный участок. Эти смелые парни дошли, правда, уже ночью, до самой Суэдии. Они вернулись и донесли, что солдат там очень мало, заптиев в долине Оронта почти не видно. Все войска сосредоточены в семи армянских деревнях. Должно быть, Южный бастион и каменная лавина оставили в памяти турок, в том числе и их генерала, неизгладимый след. Несмотря на все это, Багратян решил на следующий день проинспектировать Южный бастион. Вечером он сидит на месте своего ночлега и не сводит глаз с Седловины, с рощ и перелесков, за которыми так недавно исчез Стефан, а он не сумел это предотвратить. Дружинники все еще сторонятся Багратяна. Стоит ему подойти, как они перестают разговаривать между собой, встают, приветствуют. И все. Никто из них также не упоминает о Стефане. Но может быть, они просто не осмеливаются? Люди как-то странно смотрят на Багратяна — и печально, и настороженно. Один Чауш Нурхан не отстает ни на шаг, будто хочет что-то сказать и только выжидает удобного случая. Сейчас он спит крепким заслуженным сном — никто из молодых не может сравняться с этим старым рубакой. Вот уже двадцать четыре часа Габриэл не видел ни Искуи, ни Жюльетты. Но так ему легче. Все связи рвутся. Нет, не поддастся он более приступам слабости! Хладнокровным и свободным должен быть он для последнего боя. Да, несмотря на безмерную скорбь, он чувствует себя и свободным, и хладнокровным для этого последнего боя! Здесь, на этой высоте, сентябрьские вечера были уже довольно прохладны. Да и переменчивый ветер не утих, хотя по временам совсем не ощущался. Где же те изумительные лунные ночи, когда чудовищное; сорокакратное убийство Стефана еще не терзало его сознания? Габриэл не сводит глаз с черной стены напротив. Порой в ветвях повизгивает ветерок. До чего же труслив противник! В такую ночь он мог бы вырыть у Седловины целую систему окопов — и никто бы не сумел ему помешать. Но зачем, если есть пушки? Это же сразу все решит. А может быть, не надо ждать, может быть, надо опередить его? Что-нибудь придумать? Габриэлу Багратяну не раз приходили на ум спасительные идеи. Потому-то враг и не сломил мусадагцев до сих пор! Сначала общий план обороны, вся система ее, потом «Вольные стрелки», «Летучая гвардия», спасший лагерь лесной пожар… Да! Опередить! Но как? Каким образом? Голова пуста, ни одной мысли… На следующий день Габриэл Багратян, как и задумал накануне, проводил инспекцию Южного бастиона. Но сначала он задержался у своих гаубиц. Стволы были направлены в противоположные стороны — один на Северные высоты, другой — на Суэдию. Еще за несколько дней до смерти Стефана Габриэл рассчитал траектории, наметил на карте цели. Возможность задержать врага, помешать его наступлению была, безусловно, реальной. В зарядных ящиках лежали четыре шрапнели и пятнадцать гранат. Гаубицы охраняла специальная команда, имелась и прислуга в составе восьми человек — их наскоро подготовил Нурхан Эллеон, правда, успев обучить только простейшему: Снять с передка! Расставить сошник! Поднести снаряды! Огонь! Сопровождали Габриэла Чауш Нурхан, Авакян и нескслько командиров участков. Первые впечатления от Южного бастиона ни у кого из всей группы не вызвали тревоги. Саркис Киликян, как только его освободили из-под ареста, многое сделал для усовершенствования штурмового тарана. Мощные щиты были удлинены стреловидными веслами. Сам удар щита захватывал теперь большую площадь стены. Да и щиты были усилены железными листами и скреплены дополнительно. Судя по виду, эти катапульты должны были метать каменные глыбы весом в несколько центнеров до самых развалин Селевкии. Казалось, Киликян ничем другим не интересуется, кроме этой зловещей игрушки. Что-то детское было в упрямом рвении, с каким он вновь и вновь трудился над улучшением своей осадной машины. И рвение это находилось в кричащем противоречии со всем обликом дезертира. Багратяну же еще с первой встречи казалось, что в душе этой жертвы чудовищной жизни таится погребенный обвалом родник. Его отношение к Киликяну было неясное и напряженное. Что-то от жителя столичного города, элегантного буржуа, противилось в нем радикальному «ничто», олицетворенному в Киликяне. Правда, столкновение у них было только раз, когда дезертир потерпел позорное поражение. Но и у победителя тогда вовсе не было хорошо на душе, да он и поныне не мог преодолеть странной неуверенности, всякий раз охватывавшей его, когда он встречался с этим человеком. То было какой-то слабостью Баг-ратяна, которую не так-то легко было объяснить. Не мог он, например, избавиться от своеобразного уважения к Киликяну, ничем не заслуженного — ни его достоинствами, ни особенностями, ни выдающимся успехом. Всякий раз, когда Киликян попадался Габриэлу на глаза, командующий приветливым словом или участливыми расспросами пытался расположить его к себе, но всякий раз эти усилия были до конфуза напрасны. Единственным человеком на Муса-даге, с которым Багратян не мог найти правильного тона, был Саркис Киликян. То он говорил с ним излишне снисходительно, то слишком на равных. А Киликян всегда находил способ отклонить настояния Габриэла. Вот и сейчас он продолжал спокойно лежать на спине, пока командующий расхваливал его катапульты. Такое поведение бойца было не просто наглостью, а грубым нарушением субординации, которое следовало бы немедленно наказать. Габриэл же просто отвернулся, ища глазами учителя Восканяна. Но этот трус скрылся при одном приближении Багратяна. Не мог же он знать — ни Тер-Айказун, ни доктор Петрос, ни Шатахян ничего не сообщили ему — о том отвратительном совещании, когда Восканян наговорил столько ядовитых слов в адрес Багратяна. Впрочем, после исключения его из Совета, в голове тщеславного Коротышки царил полнейший хаос. По всей видимости, он намеревался сколотить «партию Восканяна». Вот уже несколько дней как он изливал фонтаны красноречия на ничего не подозревавших людей, которые посещали его здесь, на Южном бастионе. «Идея» же, как он называл это, обретала в его разгоряченном мозгу все более ясные очертания. Сия блистательная идея была почерпнута из одного блистательного же рассуждения маэстро Грикора, который много лет тому назад во время одной из философических прогулок рассуждал о самоубийстве, взвешивая «за» и «против» двух положений: «долг жить» и «право умирать». При этом он цитировал никому не известных авторов. Правда, с весьма звучными именами. В Южном бастионе инспекция не обнаружила никаких грубых нарушений. Вся служба велась по примеру дружин, посты были на своих местах, выдвинутое вперед боевое охранение расположилось на самом краю большой осыпи, оружие тоже содержалось в полном порядке. И все же а поведении этой команды, хотя на первый взгляд оно и не вызывало нареканий, было что-то неопределенное, распущенное, опасно подозрительное, что насторожило Чауша Нурхана. Всего здесь числилось одиннадцать дружин, примерно восемьдесят дезертиров. И вовсе не все они были сомнительными субъектами. Напротив, большинство из них были люди безобидные, удравшие от угрозы истязаний, бастонад или принудительных дорожных работ. Но какова бы ни была причина — нищета ли, распущенность, дурной пример — все они в той или иной степени подражали строптивой апатии Киликяна, словно некоему шикарному образу жизни, который так нравится мужчинам подобного типа. То было какое-то расхристанное шатание без всякой цели, издевательское подтрунивание друг над другом, нахальное полеживание, ленивое потягивание, вызывающее гиканье, шиканье, свист — все это не предвещало ничего хорошего. Нет, это была не боевая часть и не банда настоящих преступников, а какая-то шайка опустившихся упрямых бродяг. Но Габриэл Багратян, очевидно, не придавал этому никакого значения. Ведь большинство этих ребят отлично показало себя в бою. И все же обращаться с ними следовало осторожней, чем с дружинниками. Но разводить костры — было уже чересчур! На запад от Южного бастиона, где Дамладжк поворачивает к морю, были набросаны три высоких бруствера для прикрытия флангов. Эти укрепления господствовали над крутой стороной горы, спадавшей покрытыми лесистыми зарослями террасами к Хабасте, они же делали невозможными никакие обходные движения врага. И здесь-то, в пятидесяти шагах ниже этой также защищенной каменной стеной позиции на открытом предполье пылал веселый костер — не иначе как радушное приглашение туркам! Разводить открытый огонь без специального на то разрешения было строго-настрого запрещено. Мало того, что вокруг костра сидели прощелыги-дезертиры, тут были еще и две бабенки, очевидно, перекочевавшие сюда из Города. И эти женщины преспокойно жарили на длинных вертелах отличную козлятину. Нурхан и сопровождавшие его дружинники в бешенстве бросились на эту компанию. Багратян медленно подходил сзади. Одного из дезертиров Чауш схватил за грязную рубаху и рванул вверх. Это был какой-то длинноволосый, загорелый молодчик с маленькими бегающими глазками, ничего общего не имевшими с армянскими. Длиннющие фельдфебельские усы Нурхана Эллеона дрожали от гнева. — Ах вы, вшивая банда! Откуда у вас козлятина? Делая вид, что не знает Чауша, Длинноволосый попытался высвободиться. — Тебе какое дело? Кто ты такой? — Вот тебе! Чтоб ты знал, кто я такой! Ударом кулака он свалил дезертира наземь, да так, что тот чуть не скатился в огонь. С трудом поднявшись, он заговорил, но в голосе его уже слышались подобострастные нотки: — Чего дерешься? Чего я такого сделал? Козу мы ночью в Хабасте взяли. — Хабасте? Ах ты, паршивец! Из лагеря вы ее увели, трусливая тварь! Люди с голоду погибают, а вы у них последнее отнимаете?.. Теперь-то нам понятно что к чему… Длинноволосый, найдя взглядом Багратяна, который до сих пор держался в стороне, предоставив младшему командиру разобраться в этом неприятном деле, жалобно заскулил. — Эфенди, мы что ж, не люди, что ли? Меньше других голодаем? Работать-то вы нас заставляете, сутками на посту стоим. Хуже, чем в казарме живем… Багратян не ответил ему, только знаком приказал своим людям погасить костер и реквизировать мясо. А Чауш Нурхан, пригрозив дезертирам поджаренной козьей ногой, крикнул: — Вы у меня еще не так поголодаете! Друг друга пожирать будете! Длинноволосый, сложив крестом руки на груди, подошел к Багратяну: — Эфенди! Дайте патронов! У нас у каждого по одному магазину. Все у нас отняли. Мы бы на охоту пошли — зайца или лису добыли. Какие ж это порядки? Людям не дают патронов! Ночью, того гляди, турки придут. Ничего не ответив, Габриэл отвернулся и зашагал прочь. По дороге в Город Нурхан Эллеон — гнев его еще не остыл — требовал: — Надо выгнать отсюда человек двадцать, самых закоренелых. Очистить гарнизон Южного бастиона! Но мысли Багратяна были уже далеко, занятые более важными делами. — Нельзя, — рассеянно ответил он. — Не можем мы своих соплеменников-армян погнать на верную смерть! — Какие же это соплеменники? Какие они армяне? — Чауш Нурхан брезгливо сплюнул. Габриэл вспомнил физиономию Длинноволосого. — Среди пяти тысяч человек наткнешься и на подлеца. И это всюду так. Чауш Нурхан с удивлением посмотрел на него: — Не годится нам спускать такое… Багратян остановился, выхватил у Эллеона его карабин и с силой ударил прикладом по земле: — Мы знаем только одно наказание, Чауш Нурхан. Вот это! Все остальное курам на смех. Это же смешно, что Киликяна заперли в каморку рядом с беднягой Грикором! Если уж карать бандитов — так ьсех их перестрелять надо. — И надо бы… Теперь, эфенди, мы все по-новому распределим… Багратян остановился. — Да, Чауш Нурхан. И это сделаю я. И будет это нечто совсем новое… Он не договорил, ему самому это «новое» еще не было ясно. Когда на следующее утро — это было уже шестое сентября — женщины пришли к раздаточным столам за мясом для семьи, то получили его — если кости и жилы можно назвать мясом — только несколько кусков. Отчаявшиеся хозяйки набросились на мухтаров, а те, отпрянув, с позеленевшими, как сама нечистая совесть, лицами, бормотали что-то о распоряжении Совета, что лучшие куски розданы бойцам на позициях, дружинники должны, мол, набраться сил для предстоящего боя. А последних коз Совет не разрешил забивать, так как самым маленьким детям нужно молоко, ну а четыре последние вьючных осла понадобятся во время сражения. В ближайшее время придется хозяйкам самим еду добывать. Есть же ягоды арбутуса, желуди, винные и лесные ягоды, коренья и все такое прочее… Из них можно сварить похлебку, будет чем червячка заморить… Давая столь неутешительные советы, мухтары старались спрятаться, зайти за стол, боясь, что бабы или задушат их, или разорвут на куски. Случилось, однако, иное. Понурившись, женщины застыли. Лихорадочный огонь в глазах погас, сейчас они выражали такое же оцепенение, как тогда, когда, словно удар грома среди ясного дня, на деревни обрушился приказ о депортации. Старосты облегченно вздохнули — бояться, значит, нечего. Толпа быстро редела. А собралось здесь несколько сотен женщин — старых я молодых, красивых и безобразных, и все в самом жалком состоянии — исхудалые и опустившиеся. И ту, что была всех статней — ветерок опрокинет. Все они уже повернулись к раздаточным столам спиной и поплелись, еле волоча ноги, будто к ногам их, вернее, к сбитой обуви, прилипла вся несчастная земля Дамладжка. Постепенно толпа женщин растекалась по Всему горному плато, между скал крутого морского берега, кое-кто отваживался даже пробраться и на склон, спускавшийся в долину — обобрать те места, которые пощадил огонь. Маленькие дети вприпрыжку бегали вокруг родителей, то и дело попадая под ноги и мешая работать. Вот если бы, как раньше, можно было заходить за Северную Седловину — там-то еще было что собрать! А внутри кольца обороны — все голо, обглодано и обсосано, как кость, брошенная бродячей собаке. Некоторые женщины в сотый раз обыскивали ягодники и места, где рос арбутус, стараясь выдрать из зарослей все, что осталось от прошлых набегов; другие взбирались на скалы, где росла индийская смоква, ее крупные мясистые плоды были самой драгоценной добычей. Но разве этим можно было помочь, когда все кричало о муке, о кусочке бараньего сала или сыра. Что бы люди ни глотали сейчас — это хоть на минуту заглушало голод, но только не мысли о хлебе и масле. Кофе и сахар аги Рифаата, от которых всем понемножку досталось, кусочки жилистого сухого ослиного мяса, полученные в последние дни, сухари, принесенные пловцами — не в счет, их было слишком мало — все это при угрозе полного голода было только лишним поводом для вспышек отчаяния. Не везло и пастору Араму с рыбной ловлей. Не было подсобного материала. И никак не удавалось соорудить надежный плот, да и сети оказались никуда не годными. Птицеловы тоже не могли похвастать успехами, хотя их орудия лова — манки и накидные сетки были в полном порядке. Птицы не было! Она еще не покинула своих гнездовий на Севере. А перепела, вальдшнепы, дикие голуби на такие детские уловки не попадались. Ну, а Нуник, Вартук, Манушак и вся эта кладбищенская братия? Эти-то уж испокон веков жили тем, что удавалось подобрать на земле. Там, внизу, в долине, и здесь, наверху, на Дамладжке, вот уже тридцать семь дней как для них и отбросов не находилось. Нуник сжалилась над несчастными. Вся ее гильдия ютилась где-то вне, за пределами людского жилья и к своему исключению из общины относилась как к чему-то само собой разумеющемуся. Плакальщицы, нищенки, слепые, калеки, юродивые не должны обитать среди живых людей, в этом никто из них не сомневался, да они и не гневались на соплеменников, которые за свою светлую жизнь расплачивались тяжелым трудом. А плакальщицы, оплакивавшие усопших и защищавшие рожениц от злых духов, все равно чувствовали себя людьми нужными, людьми бесспорно ценными. Они же помогали целым поколениям увидеть свет, помогали им и покинуть его. Своими магическими обрядами они в некотором роде владели душеспасительными средствами, к которым ни Тер-Айказуну, ни церкви прибегать не дозволялось. Но хлеба и жира даже Нуник не могла наколдовать. И все же она помогла голодающим женщинам тем, что показывала им свои тайники, где сама не раз добывала пищу. Бесподобное это было зрелище, когда древняя старуха, в столетнем возрасте которой не сомневалась ни одна душа, ловко лазила по скалам. Ее тощие коричневые ноги уверенно искали опоры, словно опытный альпинист она перекидывала свое тело от выступа к выступу и в конце концов исчезала в какой-нибудь расселине. Лишь три девушки осмелились полезть за Нуник. Остальные только диву давались. Однако и молоденькие, сделав несколько шагов, затряслись от страха так, что мониста звенели. Правда, игра стоила свеч. В расселине Нуник нашла, а может, и раньше знала о них — гнезда чаек и других морских птиц. Все вместе они набрали несколько корзин маленьких птичьих яиц и отнесли их в шалаши. Но когда эту добычу разделили на тысячу семей, то и такая добавка оказалась почти неощутимой добавкой к нулю. Пока отчаявшиеся женщины рыскали по всей горе, Совет уполномоченных созвал заседание. Члены его и не подозревали, что в последний раз пришли в правительственный барак. От одра покойного Грикора Иогонолукского их по-прежнему отделяла никем не тронутая стена книг, которую аптекарь воздвиг между собой и остальным миром. Казалось, книги тоже ушли в мир иной вслед за своим хозяином, такими окаменелыми они представились теперь людям. Но не только книг коснулась смерть — восковое лицо Тер-Айказуна тоже походило на маску, снятую посмертно. Он обвел собравшихся своим отреченным, непроницаемым взглядом пастыря, пересчитал их. Налицо все, кроме умерших и Гранта Восканяна, который, очевидно, не осмелился нарушить запрет верховного главы народа. Но сидел тут тощий, как жердь, Асаян, друг Восканяна, давнишний враг и ненавистник вардапета. Великий молчун вплоть до начала заседания обрабатывал Асаяна со всей свойственной ему проникновенностью: Асаян-де должен отомстить за него, перессорить всех уполномоченных, не жалея сил натравливать их друг на друга. Регент хора выказал готовность насолить как можно крепче своему старому мучителю в храме и в школе. Последним на заседание явился доктор Петрос. На своих старых кривых ногах он, переваливаясь, подошел к книгам и долго смотрел на пустую койку. И уже только после этого обратился к собранию. — Помянем аптекаря! Сумасшедший был человек, ей-богу, сумасшедший! Но такого, как Грикор, больше не будет… Уж очень грубо звучало это надгробное слово, но самого оратора оно проняло: внезапно глубоко вздохнув, он умолк. Тер-Айказун сложил руки для молитвы: — Прав доктор. Помянем нашего Грикора. Не дождался он нашего конца. Да будет господь милостив к его душе. Остальные тоже молитвенно сложили руки и углубились в себя. Для большинства это был формальный жест. Но Габриэл Багратян низко склонил голову, будто прятал лицо, правда, искаженное мыслью не о Грикоре. После этой краткой минуты поминовения Тер-Айказун сразу же предоставил слово пастору Араму. Заседание это и его неудачный конец были, пожалуй, предопределены напряженными отношениями между пастором Арамом и Багратяном. Пастор так и не собрался вызвать командующего на откровенный разговор. Наедине со своей совестью он находил множество оправданий подобной нерешительности. Вот уж который день проводил он на морском берегу в тщетном ожидании счастливого улова. Наверх поднимался лишь изредка, в основном, когда его вызывал Тер-Айказун, но это было лишь отговоркой для самого себя. К тому же, доктор Петрос поручил своей жене, Майрик Антарам, весь уход за больной Жюльеттой, и это оградило Искуи от страшного позора. Да и Багратян теперь снова ночевал на Северных позициях, и молва гласила, что на площадку Трех шатров он вообще не приходит. Такого рода наблюдениями, число которых можно было бы умножить, пастор лишь слегка успокоил свою дущу. На самом-то деле он превосходно отдавал себе отчет в своих чувствах. И все же какая-то непреодолимая робость не позволяла ему говорить с Багратяном. То были мучительные колебания между целомудрием, уважением и отвращением. Да, наконец. Арам ведь любил Искуи! И теперь, когда он избегал ее, когда Овсанна беспрестанно проклинала его сестру, он любил ее вдвое сильней. Все вновь и вновь ему слышались ее слова: «Мне девятнадцать лет, и двадцать мне никогда не будет». Товмасяну не хотелось сейчас обострять конфликт. Он отлично знал, что Искуи готова на все, и на полный разрыв с семьей в том числе. Отцу она так прямо и сказала, когда он заклинал ее покинуть площадку Трех шатров. «Зачем же еще и эти муки? — спрашивал себя Товмасян. — День проходит за днем, и один из них будет последним». И еще: «Искуи никогда не лгала, и теперь она не лгала, когда говорила: «Между мной и Габриэлом Багратяном ничего не было». А значит, самый большой грех не совершен. И может быть, господь укажет совсем иной, неожиданный путь, и все изменится. О ниспослании ему этого пути или выхода пастор Арам Товмасян ежедневно молился. Ему казалось, что еще немного, и путь этот откроется ему. Первая встреча с Багратяном смутила и ожесточила Арама. Ни единого слова сочувствия он не выжал из себя, хотя и не видел Габриэла со дня смерти Стефана. Пусть люди обратят внимание на то, что он даже во время непосредственного разговора с командующим старается не смотреть ему в глаза. Заседание началось с сообщения Товмасяна. — Все, что мы наметили, — исполнено. Мы раздали последнее мясо. Только для дружин тайно припрятали немного. Не более чем на два дня. У женщин и детей — первый день полного поста, если не считать постом предшествующие дни. Мухтар Товмас Кебусян поднял руку, правда, предварительно удостов ©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.
|