Здавалка
Главная | Обратная связь

ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ СЕБЕ (СВОЕОБРАЗИЕ) 10 страница



«Но ведь свобода печати есть только дозволение печа­тать, а государство не позволит мне и не может мне позволить добровольно, чтобы я разрушил его посредством печати».

«Итак, вот как можно формулировать вышесказанное, Устранив недоразумения, вызванные неточным выражением: «свобода печати». Свобода печати, которую требуют либера­лы, конечно, возможна в государстве; даже более того – она возможна только в государстве, ибо она есть дозволение, а следовательно, необходимо, чтобы был тот, кто дозволяет, то есть государство. Но, будучи только дозволением, она должна иметь свои пределы – и именно в самом государстве; оно, конечно, будет дозволять лишь то, что не вредит ему как государству, и эти пределы будут определены в виде закона, обозначающего сущность и объем свободы печати. Что при этом одно государство дает большую свободу, чем другое, является лишь количественной разницей, но только она и интересует политических либералов; так, например, в Германии они хотят только «более широкого растяжения свободы слова». Свобода печати, которой так добиваются, дело народа, и прежде чем народ (государство) ею не будет обладать, до тех пор и я не могу ею воспользоваться. Но с точки зрения свободы печати, как собственности моего я, дело обстоит иначе. Если мой народ согласен обойтись без свободы печати, я все же возьму ее себе силой или хитростью: чтобы напечатать что-либо, я испрошу себе дозволения у... себя и у моей силы.

«Если печать – моя собственность, то мне так же мало нужно обращаться для напечатания чего-нибудь за разрешением к государству, как и для того, чтобы высморкаться. С того мгновения, как я для себя выше всего, с того мгновения и печать становится моей собственностью, ибо с этого мгновения прекращается значение государства, церкви, народа, общества и т. д., и только презрению, которое я питал к самому себе, обязаны они своим существованием, а с исчезновением его исчезают и они сами: они существуют лишь тогда, когда стоят надо мной, они существуют лишь как власть и могущество. Или, быть может, вы допускаете, что возможно государство, все обитатели которого не ставили бы его ни во что? Такое государство было бы призраком, оно не может существовать, как и «единая Германия».

«Печать принадлежит мне тогда, когда я сам принадлежу только себе, когда я собственник самого себя: эгоисту принад­лежит весь мир, ибо эгоист не принадлежит и не подчиняется никакой власти в мире».

«При этом, однако, моя печать может еще не быть свобод­ной, как, например, в данный момент. Но мир велик, и нужно уметь пробиваться в нем, как возможно. Если бы я хотел отказаться от печати как моей собственности, то я мог бы очень легко достигнуть, чтобы всюду печатали все, что ни напишет моя рука. Но я хочу утвердить мою собственность, и потому непременно должен отбиваться от своих врагов. «Но принял ли бы ты их разрешение, если бы оно было тебе дано?» Конечно, с удовольствием: их разрешение было бы доказатель­ством, что я их обманул и повел на путь гибели. Мне важно не их разрешение – важны их глупость и поражение. Я не хлопочу об их разрешении, уговаривая себя, подобно политическим либералам, что мы можем ужиться один подле другого, более того, что мы якобы можем поддерживать друг друга, – нет, я добиваюсь того, чтобы они истекли кровью, дав мне разреше­ние, чтобы наконец исчезли дающие разрешения. Я поступаю, конечно, как сознательный враг, я пользуюсь своими преимущест­вами и пользуюсь их опрометчивостью».

«Только тогда печать принадлежит мне, когда я не при­знаю, прибегая к ее услугам, иных судей, кроме себя самого, то есть когда в моей писательской деятельности я не подчиняюсь ни нравственности, ни религии, ни уважению к законам госу­дарства и т. п., а исключительно себе самому и своему эгоизму!»

Что можете вы возразить тому, кто дает вам такой дерзкий ответ? Но, быть может, было бы лучше поставить вопрос следующим образом: кому принадлежит печать – народу (го­сударству) или мне? Политики стремятся лишь освободить печать от личных и произвольных вмешательств власть имущих и забывают, что для того, чтобы печать была действительно открыта для всех, она должна освободиться и от гнета законов, то есть от народной воли (государственной воли). Они хотят обратить ее в «дело народа».

Но, сделавшись собственностью народа, она еще далеко не моя собственность: наоборот, ее свобода продолжает в этих условиях быть для меня дозволением. Народ играет роль судьи над моими мыслями, и я ответствен за них перед ним. Но и присяжные, если задеть их укоренившиеся понятия, так же Жестки и упрямы, как и самые непреклонные деспоты и раболепные их слуги.

В «Либеральных стремлениях» Э. Бауэр утверждает, что свобода печати невозможна ни в абсолютном, ни в конституционном государстве, а в «свободном государстве» вполне на своем месте. «В нем (говорится там) признано, что единичная личность вследствие того, что она не является более обособлен­ной, а становится членом истинной и разумной общественнос­ти, имеет право на свободное выражение своих мыслей». Итак, не единичная личность пользуется свободой печати, а «член» свободного государства. Но если для того, чтобы пользоваться свободой печати, единичная личность должна обнаружить свою веру в нечто общее, в народ, то такая свобода не достигнута им его собственной силой; это – народная свобода, свобода, которая даруется ему во имя его веры, во имя того, что он – один из «членов». Наоборот, каждый имеет свободу слова именно как единичная личность. Но это не ее «право», и эта его свобода не его «священное право». Он имеет только мощь; но эта мощь дает ему возможность сделаться собственником. Чтобы обладать свободой печати, я не нуждаюсь ни в каких концессиях, не нуждаюсь в разрешении народа, не нуждаюсь в «праве» и «полномочии». Свободу печати я должен взять себе, как и всякую свободу; народ же, «именно как единствен­ный судья», не может мне ее дать. Он может допустить эту свободу, которую я себе возьму, но может ей и противиться: дарить, дать, пожаловать ее он не может. Я пользуюсь ею вопреки народу, только как единичная личность, то есть отвоевываю ее у народа, моего врага, и сохраню ее только тогда, когда действительно ее отвоевал, то есть взял. Но беру я ее именно потому, что она – моя собственность.

Зандер, с которым полемизирует Э. Бауэр, требует свобо­ды печати «как права и свободы гражданина в государстве». Но разве Бауэр не делает то же самое? И для него она только право свободного гражданина.

Свободы печати требуют и как «общечеловеческого пра­ва». Против этого возражали, что не всякий человек сумеет правильно использовать ее, ибо не всякий действительно чело­век. Но человеку как таковому государство никогда не отказы­вало в ней; но человек как таковой вообще ничего не пишет, ибо он – призрак. Правительства отказывали в ней постоянно только единичным личностям и давали ее другим, например, своим собственным представителям. Итак, если хотят предоста­вить ее всем, то нужно стоять на том, что она принадлежит единичной личности, мне, а не «человеку», или не единичной личности, поскольку она «человек» как таковой. Ведь все равно, кто на человек, например, животное, тот и без того не сумеет воспользоваться ею. Французское правительство, на­пример, не оспаривает свободы печати как права человека: оно требует от личности только ручательства, что он действительно человек, ибо оно дает свободу печати не единичной личности, а человеку.

Под тем предлогом, что это не есть человеческое, отняли у меня мое собственное! И мне оставили только то, что принадлежит «человеку».

Свободу печати может осуществить только ответствен­ная печать, а безответственная рождается из печати, принадле­жащей в качестве собственности.

Люди, живущие религиозной жизнью, при общении друг с другом подчиняются стоящему над всем формальному закону; грешным образом часто забывают следовать ему, но никогда не позволяют себе отрицать его абсолютную ценность, этот закон – любовь. И даже те, которые борются с ее принципом и ненавидят, казалось, самое это слово, – и те еще верны ему, ибо и в них осталась еще любовь; они любят даже еще глубже и просветленнее; они любят «человека и человечество».

Сформулируем смысл этого закона, и тогда получится следующее: каждый человек должен иметь нечто, что стояло бы выше него. Ты должен отодвинуть на задний план свои «част­ные интересы», если этого требуют благополучие других, благо родины, общества, общее благополучие, благо человечества, доброе дело и тому подобное! Отечество, общество, человечест­во и т. д. должны стать над тобою, и твои «частные интересы» должны стушеваться перед ними, ибо ты не должен быть эгоистом.

Любовь – всеобъемлющее религиозное требование, кото­рое не ограничивается любовью только к Богу и человеку, а стоит во всех отношениях над всем. Что бы мы ни делали, думали, желали, – всегда в основе должна лежать любовь. Мы можем судить и рассуждать, но только «с любовью». Библию, например, можно критиковать, и весьма основательно, но критик должен прежде всего любить ее и видеть в ней святую книгу. Не значит ли это, что он не должен критиковать ее «насмерть», а должен утвердить ее, как нечто святое, неопровержимое? Также и в нашей критике человека любовь должна остаться неизменным основным тоном. Конечно, те суждения которые вызываются нашей ненавистью, – вовсе не наши собственные суждения, а суждения овладевшей нами ненавис­ти, «враждебные суждения». Но разве те суждения, которые вызываются любовью, наши собственные? Они суждения овла­девшей нами любви, они любвеобильные, снисходительные и вовсе не наши собственные, следовательно, – вовсе не насто­ящие суждения. Кто горит любовью к справедливости, тот восклицает: fiat justitia, pereat mundus! Такой человек может, конечно, спрашивать себя, что, собственно, свойственно спра­ведливости, чего она требует и в чем она состоит, но он не спросит, существует ли она вообще.

Совершенно правильно: «И пребывающий в любви пребы­вает в Боге, и Бог в нем».* Бог остается в нем, он не может освободиться от него, не может стать безбожным, и он остается в Боге, не приходит в себя, не возвращается на свою собствен­ную отчизну, остается в любви к Богу и не может жить без любви.

(* Первое послание Иоанна, 4, 16.)

«Бог – это любовь! Во все времена и всеми поколениями это признается как основа христианства». Бог, который есть любовь, – настойчивый Бог: он не оставляет мира в покое, он хочет его одухотворить. «Бог сделался человеком, чтобы сделать людей божественными». Повсюду видна его «власт­ная» рука, во все он вмешивается; во всем у него «самые лучшие намерения», «непостижимые планы и решения».

Разум – а он сам и есть разум – должен быть осуществлен и во всем мире.

Это отеческое попечение лишает нас всякой самостоятель­ности. Мы не можем сделать ничего умного без того, чтобы не сказали, это дело рук Божиих! И мы не можем навлечь на себя никакой беды, без того чтобы не услышать: это послал Бог! Все, что в нас, – все это от него: все им «дано». Как поступает Бог, так поступает и человек. Бог хочет одухотворить весь мир, человек же хочет его осчастливить, хочет сделать всех людей счастливыми. Поэтому каждый «человек» хочет пробудить всюду разум, которым, как ему кажется, он сам обладает; все должно непременно сделаться разумным. Бог борется с дьяво­лом, а философ с неразумным и случайным. Бог не дает ни одному существу идти сбоим собственным путем, а человек тоже хочет повести нас исключительно человеческим путем.

Кто, однако, полон святой (религиозной, нравственной, гуманной) любви, тот любит только призрак, «истинного человека», и с тупой бессердечностью преследует единичную личность, настоящего человека, под видом равнодушного юри­дического преследования «не-человека», чудовища. Он считает похвальным и необходимым быть как можно более беспощад­ным, ибо любовь к призраку или к всеобщности овладела им и заставляет его ненавидеть все непризрачное, то есть эгоиста или единичного человека; таков смысл прославленного действия любви, которое зовут «справедливостью».

Уголовный преступник не может ожидать никакой поща­ды, и ни одна добрая душа не прикроет его печальной наготы. Строгий судья срывает без всякой пощады с несчастного осужденного последние лохмотья оправдания, без всякого сострадания тащит его тюремщик в темную камеру, без прими­рения выбрасывают его – «заклейменного», из тюрьмы после того, как он «отбыл наказание», в среду людей, с презрением сторонящихся его, в среду добрых, лояльных «братьев его во Христе». Да, безо всякой пощады ведут «заслуживающего смертную казнь» преступника на эшафот, и перед глазами ликующей толпы отмщенный закон нравственности свершает свою возвышенную и благородную месть! Существовать может или нравственный закон, или преступник. Где преступник не наказывается, там гибнет нравственный закон, а где царит закон, и там должны погибнуть преступники. Их вражда непримирима.

Эра христианская – эра милосердия, любви, заботы о том, чтобы воздать людям то, что им принадлежит по праву, и заботы о том, чтобы люди исполняли призвание человека (божественное призвание). Поэтому в общении людей выше всего признается следующее: вот то-то и то-то сущность человека, следовательно, его призвание, которое предназначено ему Богом или (по теперешним понятиям) его бытием как человеком (человеческим родом). Отсюда и ревность обращения. Хотя коммунисты и гуманисты возлагают большие надежды на человека, чем христиане, все же они стоят на той же точке зрения. Человеку должно принадлежать все человеческое! Если для благочестивых людей достаточно было «сподобиться» божественного, то гуманисты уже требуют, чтобы у них не отнималось ничто человеческое. И это вполне естественно, ибо эгоистическое не может быть пожаловано или дано мне в лен; я должен добыть себе его сам. Все остальное дает мне любовь; эгоистическое же может быть мне дано лишь мною.

До настоящего времени общение людей основывалось на любви, на взаимном внимании и взаимных услугах. Как чув­ствовали себя обязанными быть «блаженными» или воспринять в себя блаженство – эту высшую сущность и претворить ее в verite (истину и действительность), так считали себя обязанными и по отношению к другим помочь им осуществить их сущность, их призвание.

Однако мы вовсе не обязаны делать что-либо из себя или из других, ибо мы не имеем никаких обязательств ни относи­тельно своей сущности, ни относительно сущности других. Покоящееся на сущности общение людей – общение с призра­ком, а не с действительностью. Если я сношусь с высшей сущностью, то я не сношусь с собой, а если я сношусь с сущностью человека, то я не сношусь с действительным чело­веком.

Из любви естественного человека сделали путем воспита­ния заповедь. Но как заповедь она принадлежит отвлеченному человеку, а не мне; эта моя сущность, о которой так заботятся, не моя собственность. Человек как таковой, то есть человечест­во, предъявляет мне это требование; любви требуют, она становится моим долгом. Вместо того, чтобы она была действи­тельно приобретена мною, она дана человеку как таковому в собственность и владение; нужно, чтобы каждый человек лю­бил; любовь – долг и призвание человека и т. д.

Следовательно, я должен отобрать себе любовь и освобо­дить ее от пут «человека».

Что первоначально было моим, хотя совершенно случай­но, инстинктивно, то мне дали как собственность человека; любя, я сделался вассалом, вассалом человечества, особью человеческого рода, и, любя, поступал не как Я, а как человек, как простой представитель человеческого рода, то есть по-человечески. Вся наша культура – не что иное как феодальная система, где собственность принадлежит отвлеченному челове­ку или человечеству, а не мне. Чтобы ограбить единичную личность и предоставить все «человеку», образовалось огром­ное феодальное государство. И единичная личность явилась в конце концов «закоренелым грешником».

Следует ли из этого, что я не могу и не должен принимать живого участия в жизни других людей, что их радости и печали, их благо я не должен принимать близко к сердцу? Что наслаж­дение, которое я им доставляю, не должно и не может быть для меня выше других моих собственных наслаждений? Наоборот! Бессмысленными наслаждениями я могу с радостью пожертво­вать для увеличения его удовольствия, и то, что было для меня без него самым дорогим, тем я могу для него пожертвовать – моей жизнью, моим благополучием, моей свободой. Ведь это составляет мою радость и мое счастье, если я участвую в его счастье и его радости. Но собою, собою самим – я не пожер­твую для него: я останусь эгоистом и буду пользоваться им для себя. Если Я для кого-нибудь жертвую всем, что без любви к нему я бы оставил себе, то это очень ясно и просто, и даже чаще случается в жизни, чем кажется. Но это доказывает только, что любовь к данному лицу сильнее говорит во мне, чем все другие страсти. Пожертвовать всеми другими страстями во имя этой одной – этому учит и христианство. Но если я и жертвую для одной страсти всеми другими, то это еще не значит, что я жертвую собой и тем, благодаря чему я – действительно я; я не жертвую своей собственной ценностью, своей особеннос­тью. Там, где происходит нечто подобное, любовь так же пагубна, как всякая страсть, которой я слепо подчиняюсь. Если честолюбец, которого влечет честолюбие, глух к предостереже­ниям, возникающим в спокойные мгновения, то он дошел до того, что страсть сделалась его деспотом и что у него уже нет никакой силы бороться против нее: он предал самого себя, ибо он не может более бороться с ней и, следовательно, не может освободиться от нее. Он одержим.

И я люблю людей не только единичных, но и всякого человека. Но я люблю их с сознанием моего эгоизма; я люблю их, ибо любовь делает меня счастливым; я люблю, ибо эта любовь – нечто вполне естественное для меня, ибо она мне нравится. Я не знаю «заповеди любви». Я сочувствую каждому чувствующему и страдающему существу, и страдание его застав­ляет и меня страдать, радость его – радует и меня: я могу убить его, но не мучить. А великодушный филистер Рудольф в «Тайнах Парижа» (Э. Сю) хочет, напротив, предать пытке злодеев, ибо они его возмущают. Мое сочувствие показывает ясно, что чувство тех, кто чувствуют, – мое чувство, моя собственность, между тем как безжалостные поступки «законников» подобны бездушию того разбойника, который отрезал или вытягивал, соответственно длине своей постели, ноги своих пленников: постель Рудольфа, по длине которой он режет, – это его понятие «добра». Чувство права, добродетели и т. д. делает бессердечным и нетерпимым. Рудольф не сочув­ствует нотариусу, а как раз наоборот – чувствует, «что по делам злодеям и мука»; это не сочувствие.

Вы любите людей, поэтому истязаете единичную личность, эгоиста; ваша любовь к человеку – истязание человека.

Если я вижу, что любимый человек страдает, то я состра­даю ему и не успокоюсь, пока не испробую всего, что может его утешить и ободрить; если я вижу, что он радостен, то и я радуюсь его радости. Из этого не следует, что мне причиняет горе или радость то же самое, что огорчает или радует его, что и на меня и на него одинаковые вещи производят одинаковое действие; это видно по физической боли, которую я не могу чувствовать одновременно с ним, но если у него болят зубы, то мне причиняет страдание его боль.

Но так как я не переношу вида хотя бы одной горестной морщинки на лбу любимого человека, то потому – ради себя – я сглаживаю ее поцелуем. Если бы я не любил этого человека, то это не огорчало бы меня: я хочу, чтобы мое горе прошло.

Имеет ли кто-нибудь или что-нибудь, что мною не любимо, право на мою любовь? Что первично – моя любовь или мое право? Родители, родственники, отечество, народ и т. д., наконец, все собратья вообще («братия, братство») утвержда­ют, что они имеют право на мою любовь и завладевают ею. Они рассматривают ее как их собственность, а меня, если я не признаю их, как разбойника, отнимающего то, что должно достаться им, что их собственное. Я должен любить. Если любовь – заповедь и закон, то я должен быть приготовлен к ней воспитанием, пропитан ею, а если я переступил ее – я должен быть наказан. Поэтому и стараются подвергнуть меня как можно более сильному «моральному влиянию», для того чтобы заставить меня любить. И нет сомнения, что можно развить в людях любовь и совратить людей в эту страсть, как и в другие страсти, например, в ненависть. Ненависть переходит из поко­ления в поколение только оттого, что предки одних были гвельфами, предки других – гибеллинами.

Но любовь – не заповедь, а, как и всякое другое мое чувство, моя собственность. Приобретите, то есть откупите у меня мою собственность, и я вам ее уступлю. Церковь, народ, отечество, семью и т. д., которые не сумели возбудить во мне любовь, я не обязан любить, и я сам, по своему усмотрению, устанавливаю покупную цену своей любви.

Своекорыстная любовь далека от бескорыстной, мистичес­кой или романтической. Любить можно все возможное, не только людей, но и вообще «предметы» (вино, отечество и т. д.). Но когда любовь определяется необходимостью и усколь­зает от моей власти, тогда она становится слепой и безумной; когда же в нее входит долженствование, то есть «предмет» становится священным для меня или я связываюсь долгом, совестью, клятвой с ней, тогда она становится романтичной. И тогда не предмет существует для меня, а я для него.

Не вследствие моего чувства делается любовь помешатель­ством, как чувство она, напротив, моя собственность, а благо­даря тому, что предмет мне чужд. Религиозная любовь состоит именно в заповеди любить в любимом «святое», для бескорыст­ной же любви существуют абсолютно привлекательные пред­меты, за которые бьется мое сердце; таковы, например, мои собратья, супруга, родственники и т. д. Святая любовь любить святое в любимом и старается поэтому сделать из любимого святое (например, «человека»).

Любимое – это предмет, который должен быть мною любим. Он не оттого предмет моей любви, что я люблю его, а предмет любви сам по себе (an und fur sich). He я делаю из него предмет любви; он таков по существу, ибо то, что он стал им благодаря моему выбору, как невеста моя, ничего не изменяет, ибо, как избранник, он раз и навсегда получил «право на мою любовь», и я вечно обязан его любить, полюбив однажды. Значит, он не предмет моей любви, а любви вообще: то, что следует любить. Он «заслуживает» любовь, это его право, я же обязан любить его. Моя любовь, то есть любовь, которую я ему плачу, поистине его любовь, и он принимает ее у меня как дань.

Каждая любовь, в которой есть хотя бы малейший намек на обязанность, – бескорыстная любовь, и в зависимости от раз­меров ее она становится одержимостью. Кто считает, что он должен что-либо предмету своей любви, тот религиозен или романтик.

Семейная любовь, например, к которой обычно относятся с «благоговением», – религиозная любовь; любовь к отечеству, которую проповедуют как «патриотизм» – тоже религиозная любовь. Все виды романтической любви вращаются в том же кругу: всюду лицемерие или, скорее, самообман «бескорыст­ной любви», интерес к объекту ради самого объекта, а не ради меня и единственно ради меня.

Религиозная или романтическая любовь отличается от чувственной любви, конечно, различными предметами любви, но не различием нашего отношения к ним. В этом смысле и та, и другая – помешательство; в первом же предмет чувственной любви мирской, а в религиозной любви – священный. Господ­ство предмета надо мной в обоих случаях то же самое; разница только в том, что в одном случае оно чувственного характера, в другом – духовного (призрачного). Моей собственной дела­ется любовь только тогда, когда она состоит в безусловно своекорыстном и эгоистическом интересе, и, следовательно, предмет моей любви действительно мой предмет, или моя собственность. Но моей собственности я ничего не должен, и я не имею обязанностей к ней; не имею ведь я обязанностей по отношению к моему глазу: если же я оберегаю его со всевозмож­ной заботливостью, то исключительно ради самого себя.

В любви не было недостатка не только в христианской эре, но и в древности; бог любви (Эрос) старее Бога любви. Но мистическая одержимость – уже продукт нового времени.

Одержимость в любви заключается в отчужденности пред­мета, или в моей беспомощности перед его отчужденностью и мощью. Для эгоиста нет ничего настолько высокого, чтобы он унизился перед ним, нет ничего настолько самостоятельного, чтобы он жил ради него, нет ничего святого, чтобы он по­жертвовал собой для него. Любовь эгоиста проистекает из своекорыстия, течет по руслу своекорыстия и впадает вновь в своекорыстие.

Может ли это еще назваться любовью? Если вам известно какое-нибудь другое слово, то изберите его и употребляйте; тогда и сладкое слово «любовь» пусть увянет с умирающим миром! Я по крайней мере не нахожу ни одного подходящего слова на нашем христианском языке и остаюсь поэтому при старом; я «люблю» свой предмет – свою собственность.

Я храню любовь только как одно из своих чувств, но как власть надо мной, как божественную мощь (Фейербах), как страсть, от которой я не должен уйти, как религиозный и нравственный долг, – я ее презираю. Будучи моим чувством, оно – мое; как основоположение, которому я посвящаю мою душу и ее «заклинаю», она – властительница и божественна, как ненависть – дьявольска; оба стоят друг друга. Короче говоря, эгоистическая любовь, то есть моя любовь, – не «свя­щенная любовь» и не мирская, ни божественная, ни дьяволь­ская.

«Любовь, ограниченная верой, – не истинная любовь. Единственное ограничение, не противоречащее сущности люб­ви, это самоограничение любви разумом, умом. Любовь, отри­цающая последовательность и законы рассудка, – теоретически ложная, практически гибельная*. Итак, любовь по своей сути разумна! Так думает Фейербах, а в глазах верующего любовь по существу – верующая. Первый борется с неразумной, второй с неверующей любовью. Признают ли они оба любовь также, когда она неразумная и неверующая? Они не осмеливаются сказать, что неразумная или неверующая любовь – бессмысли­ца, не любовь, как и не осмеливаются сказать, что неразумные слезы или слезы без веры – не слезы. Но если и неразумная и т. п. любовь считается любовью и если она не достойна человека, то из этого просто следует вот что: любовь не есть самое высшее, ибо высшее – это разум или вера. Ведь любить может и неразумный, и неверующий человек. Но только тогда любовь имеет ценность, когда она – любовь разумного или верующего человека. Если Фейербах называет разумность люб­ви ее «самоограничением», то это иллюзия; с таким же правом мог бы и верующий человек называть и веру «самоограничени­ем». Неразумная любовь не «ложная» и не «гибельная»; она остается любовью.

(* Фейербах Л. Сущность христианства. (М.: Мысль, 1965, с. 396. – Ред.))

Требуется, чтобы я усвоил определенное чувство по отношению к миру, в особенности по отношению к людям, и чтобы это чувство, в данном случае любовь, я питал ко всем и всем бы «шел навстречу». Конечно, в этом заключается боль­шой произвол и самоопределение, чем если бы я допустил, чтобы мир влиял на меня всевозможными ощущениями и если бы отдал себя во власть самых разнообразных и случайных впечатлений. Я подхожу к миру уже с предвзятым чувством, как бы с предрассудком и предвзятым мнением; я заранее опреде­лил, как я отнесусь к нему, и, несмотря на всевозможные воздействия со стороны окружающего мира, я мыслю и чув­ствую так, как решил чувствовать и мыслить. Против господства мира надо мной я обезопасил себя принципом любви и что бы ни произошло, я – люблю. Уродливое, например, производит на меня отвратительное впечатление; но, решив все любить, я преодолеваю это впечатление, как и всякую другую антипатию.

Но чувствование, к которому я априори предопределил и приговорил себя, – чувствование ограниченное, ибо оно предустановлено, и я сам не могу от него избавиться. Будучи предвзятым, оно предрассудок. Не я проявляю себя по отноше­нию к миру, а проявляется моя любовь. Хотя мир не господству­ет надо мною, но тем неотвратимее властвует надо мной дух любви. Я преодолел мир, чтобы стать рабом этого духа.

Раньше я сказал: я люблю мир. Теперь я прибавляю: я не люблю его, ибо я его разрушаю, как разрушаю я и самого себя; я его разлагаю. Я не ограничиваюсь одним только чувствовани­ем, а даю полную волю всем, присущим мне. Почему не высказать это со всей резкостью! Да, я пользуюсь миром и людьми! При этом я всецело отдаюсь всякому впечатлению, но ни одно не владеет мною всецело. Я могу любить, любить всею душою, во мне может гореть сжигающее пламя страсти, и все же я принимаю любимого человека только как пищу для моей страсти, пищу, которая никогда не может исчерпаться. Все мои заботы о нем относятся только к предмету моей любви, только к нему, в котором нуждается моя любовь, только к нему» «горячо любимому». Как безразличен был бы он для меня, если бы я его не любил! Я питаю им лишь мою любовь, только для этого потребляю я его; я наслаждаюсь им.

Возьмем другой близкий пример. Я вижу, что люди окру­жены толпой призраков и живут в темном суеверии. Если я стараюсь, насколько у меня есть сил, пролить свет в эту ночную мглу, то разве я это делаю из любви к ним? Разве я пишу из любви к людям? Нет, я пишу, потому что хочу дать бытие моим мыслям, и если бы даже я предвидел, что эти мысли смутят ваш покой и ваш мир, если бы я предвидел, что из этих семян вырастут кровавые войны и мои мысли будут виной гибели многих поколений, – то все-таки я сеял бы эти семена. Делайте из этого, что хотите и что можете; это – ваше дело, и оно меня не тревожит. Быть может, мои мысли принесут вам только огорчения, борьбу и смерть, и лишь очень немногие испытают от них радость. Если бы я заботился о вашем благе, я поступил бы, как церковь, которая отбирает у мирян Библию, или как христианские правительства, считающие своим священным долгом «оберегать людей от злонамеренных книг».







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.