Глава V. Скатофилия старого современного искусства
Первая книга Сальвадора Дали, которую я прочла, — «Трагический миф об „Анжелюсе“ Милле». Было это давно, и, честно говоря, я уже не припомню, при каких обстоятельствах. Может, это произошло, когда я намеревалась написать историю авангарда, что мне так и не удалось осуществить. Выбор именно такого названия среди множества написанного Дали нельзя объяснить иначе, чем юношеским произволом, в силу которого решение принимается исходя из совпадения имен, поскольку у нас пока не нашлось времени выявить логику собственных идей (а от чужих идей мы отказываемся!). Именно так, к примеру, Ален Жаке написал свои первые полотна, вдохновившись треугольниками, из которых состояла доска для игры в трик-трак[20], и позднее попавшими в рисунок упаковки хлебцев Жаке как подпись на его знаменитом «Завтраке на траве». Сам Дали не стеснялся часто напоминать о значении своего имени (Сальвадор — спаситель), истолковывая его как знак, что ему предназначено спасти живопись, а также своей фамилии (desir — желание), но здесь он слегка искажает этимологию[21]. И все-таки, может, именно пристрастие к его живописи привело меня к этому выбору? Так что я, должно быть, разделила мнение тех, чье извращенное суждение не ускользнуло от внимания мэтра:
«Прочие… открыли во мне высшие литературные способности, превосходящие тот талант, доказательства коего я явил в своих картинах» (из предисловия к единственному роману Дали «Скрытые лица», первоначально опубликованному в США в 1944 году).
Я была восхищена виртуозностью анализа в «Трагическом мифе» и, как заядлая формалистка, оценила композицию книги (где первая часть демонстрирует «феномен начального бреда», и тема эта методично, цитата за цитатой, возобновляется во второй части, чтобы все этапы были проанализированы). Но даже если бы настоящая работа не опиралась бы главным образом на еще недостаточно известные тексты Дали, я не стала бы браться за дело, если бы мое мнение о его живописи не было опровергнуто: таково следствие ретроспективной выставки Дали в Центре Помпиду в 1979–1980 годах, подкрепленное выставкой Андре Бретона, представленной в 1991 году в том же музее. Если правомерно использовать слово «кристаллизация» для обозначения связи, которая под воздействием едва намеченного рационалистического объяснения накрепко соединяет вас с таким произведением, какое, смею добавить, «совсем не в вашем духе», то мой интерес «кристаллизовался» в 1998 году, когда я изучала тему «дерьмо в искусстве XX века». Эта работа продолжила мои размышления, начатые много лет назад, в частности в книге, посвященной Иву Кляйну (1982), прояснившей для меня то, что продвинутая современность может использовать архаизмы. Вначале я обратила внимание на религиозные и философские архаизмы: Кляйн, падкий на научно-технические изобретения, умело эксплуатировал то, что вскоре назовут медиатизацией, ведя абстрактную живопись к высшим свершениям, связанным с монохромностью, одновременно он черпал вдохновение в теориях розенкрейцеров, разыгрывал алхимика, превращавшего любую материю в золото, воображая утопию, которая привела бы к возвращению на земле рая и первозданной гармонии природы. Немало других утопистов или художников-инженеров, учеников чародея XX века, завладевших новыми технологиями, ставили перед собой ту же конечную цель: я имею в виду Такиса, или, ближе к Кляйну, Отто Пьена, или, в более рационалистичном духе, — Шеффера или Вазарели. Опередивший их Марсель Дюшан, не впадая в мечты об идеале, сочетал сайентизм и эзотеризм. Доводя утопические мечтания до довольно обскурантистской наивности, Бейс смешивал Парацельса с Рудольфом Штейнером. Даже наиболее продвинутые из тех, кто стоял у истоков «модернистского редукционизма», столь дорогого марксисту Гринбергу, черпали из вод спиритуализма: взять Малевича, чей путь пересекался с богоискателями и богостроителями, или теософа Мондриана. В процессе этих размышлений я осознала, что если, в конечном счете, человечество неисправимо, то для прогресса мысли было бы лучше ему вляпаться в чистый навоз, а не в философскую либо мистическую кашу. По причинам менее парадоксальным, чем это могло показаться вначале, созерцание собственных экскрементов позволяет человеку проявить ироническое отношение, так сказать дистанцироваться по отношению к его актуальному состоянию, не переставая пребывать в надежде на собственное преображение в совершенное существо. Иначе говоря, у того, кто склоняется над дерьмом, меньше нарциссизма, чем у человека, который утверждает, будто работает над тем, чтобы возвысить человечество. Пьеро Мандзони раскладывает «lа merda d'artista» по коробочкам — и реализует из антагонизма свои «бесцветности» — когда заходит речь о том, чтобы дать «материальный» ответ живописи. Жерар Гассиоровски создает серию объектов под названием «Война», где представляет себя как «раненого художника», прежде чем изготовить «Мучения» из собственных экскрементов. Эрик Дитман создает скульптуры, названные «Бронзы». Эти застывшие потоки расплавленного металла и в самом деле обретают форму в результате действия, которое определяется просто: «заставить бронзу растечься» (скульптуры эти призваны замедлить деструктивные процессы в искусстве[22]…). Никто из вышеназванных художников, которых их артистическая суть не заставила позабыть о человеческом органическом начале, не отринул житейские удовольствия; они с наслаждением вкушают пищу, и следовательно, никто из них не претендует на то, чтобы восстановить рай на земле. Напротив, они с весьма едкой иронией иллюстрируют кризис символов, из которого наша цивилизация в начале недосягаемого для них нового тысячелетия до сих пор не вышла. Но их прозорливость по крайней мере помогает нам не обманываться и глубже осознать этот кризис. Дали раньше, чем эти художники, занял подобную позицию: «А поскольку наивысшее предназначение человека на земле состоит в том, чтобы все одухотворять, то прежде и больше всего в одухотворении нуждаются экскременты. Потому я со все большим и большим негодованием отношусь ко всякого рода шуточкам… и вообще к любому зубоскальству на эту тему[23]. И напротив, поражаюсь тому, сколь мало внимания в философском и метафизическом смысле человеческий разум уделяет бесконечно важной проблеме экскрементов» (ДГ. 102–103). Искусство и мысль Дали ярко отражают эту смесь новизны (модернизма) и архаики, характерную для XX века. Талантливый — что свойственно отнюдь не всем нашим великим современникам — молодой художник начинает с того, что забывает на время о своем таланте рисовальщика, ради того чтобы примкнуть к великим экспериментам в искусстве конца XIX — начала XX века: дивизионизму, футуризму, кубизму. В текстах двадцатых годов встречаются футуристические акценты: «Телефон, умывальник с педалью, белый холодильник с его бриллиантовым блеском эмали, биде, маленький фонограф… — аутентичные предметы, исполненные чистой поэзии» (МС. 11). «Возведенный греками Парфенон не выглядел руинами. Он был построен по плану и выглядел новеньким, без патины, как наши автомобили. Наши плечи не всегда согнуты под тяжестью тела покойного отца… (МРС. 13). „Антихудожественный манифест“ („Желтый манифест“), выпущенный вместе с критиками Себастьяном Гашем и Луисом Монтаньей, можно было бы — если абстрагироваться от атак против пассеизма каталонской культуры — опубликовать в „Баухаусе“: „Мы выступаем против выстраивания стиля. Мы выступаем против декоративного искусства, которое не следует стандартизации“ (МРС. 13). Но когда в 1933 году модернист-радикал, подписавший эти декларации, попытался актуализировать стиль модерн, в то время презираемый теми, кто считал себя более современными, то это была не измена личным убеждениям, а утверждение собственного сверхпластичного характера», «орнаментального автоматизма», «стереотипии» (МРС. 46) (выделено автором ). Здесь действуют те же концепции, поскольку стиль модерн есть своего рода стандартизованный натурализм. Более того, в соответствии с логикой Дали, то, что называют «эстетикой nouille»[24], неизбежно является «съедобной красотой», ее-то и восхваляет художник в противовес «конвульсивной красоте», к которой взывал Андре Бретон. А тому, что съедобно, неизбежно уготована участь экскрементов. В последующих главах эти парадоксы, я надеюсь, найдут объяснение, но уже сейчас их следует воспринимать в более широком диалектическом контексте. С течением времени Дали, поглощавший все больше и больше научно-популярных изданий и журналов, увлекся теорией атома и бесконечности материи. Перенеся эту идею в живопись, он привлек наше внимание к «пуантилистской» технике Вермеера. Когда по другому поводу Дали выступал против абстракций Мондриана, высмеивал Джексона Поллока, он все же остро ощущал взрыв форм, рожденный жестикуляционной абстракцией. Он и сам не отказывается рисковать. Благодаря любезности Жоржа Матье, подарившего ему аркебузу, Дали изобретает «пулькизм»: технику, заключавшуюся в том, что в литографский камень выстреливают пульками с краской. Это происходит в 1956 году, за пять лет до знаменитой серии «Тиры» Ники Сент-Фаль. В XX веке, когда блестящим научным исследованиям, несущим сенсационные плоды технологических открытий, сопутствовало разнузданное варварство, Дали примкнул к тем, кто ради высвечивания этой темы связывает ход прогресса с возвращением подавленных желаний, поскольку можно предположить, что интерес художника к бесконечности материи был формой сублимации его влечения к разложению этой материи. Он ссылается на теорию катастроф Рене Тона, и он же напоминает нам о клоаке.
« Июль 1952. 27-е. Сегодня утром из ряда вон выходящая дефекация: всего две маленькие какашки, по форме напоминающие рог носорога. Столь скудный стул весьма озаботил меня. Я-то полагал, что непривычное для меня шампанское произведет слабительное действие. 29-е. Долгий, поистине очень долгий и, не будем скрывать истину, чрезвычайно мелодичный бздюм навел меня на мысль о Мишеле де Монтене. Сентябрь 1952. 2-е. Сегодня утром, когда я еще был в сортире, меня осенило гениальное прозрение. Кстати, стул у меня в это утро был беспрецедентно странный, жидкий и совершенно без запаха». (ДГ)
Поскольку «Дневник» особенно изобилует панегириками в собственный адрес, сидение гения в туалетной кабинке здесь предельно идеализировано. Даже когда гения как-то в 1958 году на протяжении двадцати четырех часов одолевал понос, это не поколебало его оптимизма, понос органично влился в заключение об интенсивном дне, отмеченном выгодными сделками с нью-йоркским миллиардером. Фрейдовское соответствие между дерьмом и золотом всегда учитывается Дали. Так же как мы с вами вряд ли сумеем воспользоваться покровительством некой виконтессы, мы неизбежно не сможем разделить с Дали возможность исторгнуть фекалии «без запаха», что служит весьма счастливым предзнаменованием. Но, как в случае с воспоминаниями о «Тур де Франс», среди нас гораздо больше, чем можно предположить, тех, кому доводилось после дефекации обернуться и посмотреть назад. И вовсе не ради того, чтобы узреть материал для волшебного предсказания, но, по крайней мере, затем, чтобы проконтролировав свое физиологическое состояние или то, что желудок опростался вполне качественным материалом, и обрести легкость на остаток дня. Дали напрасно старается выказать презрение к Монтеню («это вечно зябнувший человек, архетип рассудочного мышления»; PSD): художнику следовало увидеть в том, что он прочел в «Опытах», пример самопознания. В цепочке тех, кто обогатил литературу интимными записями, можно припомнить Понтормо — который мог бы дать фору Дали по части паранойи, «Исповедь» Руссо (idem ), Дневники Мишле, братьев Гонкур, или еще — ближе к нашему времени — Антонена Арто и Мишеля Лейриса, а также друга Кревеля, Пьера Гийота. Как бы там ни было, все же тех, кто привносит в упорядоченный рассказ о своей жизни деиерархизацию фактов, ставших жизненными вехами, совсем немного. Можно лишь сожалеть, что множество так называемых «интимных» дневников, авторы которых, будучи бесспорно намного менее эгоцентричны, чем Дали, тем не менее отличаются большей стыдливостью (вспомним описанную в Дневнике Дали тетушку, которая привычно заверяла, что никогда в жизни не какала) или большим лицемерием и не осведомляют нас об обыденных ситуациях. Говоря о повседневных мелочах детства, Руссо, из совершенно риторической предосторожности, пишет: «Не знаю, нужно ли читателю знать все это, но мне самому необходимо все это высказать ему»[25]. Нужно, конечно нужно, если и у читателя есть потребность узнать об этом. Если его интересует исключительное событие, свидетелем или участником которого стал автор, его встреча с каким-либо великим человеком, то почему бы и не возникнуть у него желанию узнать, оказывает ли воздействие общественная, любовная, интеллектуальная жизнь и на прозаический остаток повседневности? Вдруг читатель останется доволен тем, что ему довелось разделить хоть это с уважаемым автором?
Глава VI. Sex-appeal Нарцисса[26]
Забота, с которой Дали относился к формированию своего публичного облика, частью которого является раскрытие кое-каких его наиболее интимных привычек, делает художника предшественником авангардистов, стремившихся распоряжаться своей жизнью как своими произведениями. Хотя в своих книгах Уорхол куда более скуп, чем Дали, на признания по поводу своей сексуальности, этих двоих не без основания сопоставляют. Дали вполне определенно доказывал свою «поп»-интуицию, когда тот, кому предстояло стать идолом, «иконой стиля», еще сидел на студенческой скамье в Технологическом институте Карнеги; также с опережением на несколько лет Дали создает рисунки для тканей[27]и попадает на страницы «Vogue» и «Harper's Bazaar». Он также обогнал Уорхола на ниве кинематографа, осознав, какая удача сниматься рядом со звездами. Дали тщательно режиссирует свои появления на публике и эксплуатирует их резонанс с тех пор, как появились новоизобретенные средства массовой информации, позволяющие воспользоваться этим. Когда Уорхол предрек свои четверть часа славы для любого, Дали уже какое-то время удавалось продержаться несколько дольше, причем не раз:
«Трудно удерживать напряженное внимание всего мира более получаса подряд. Мне же удалось делать это в течение двадцати лет, причем день за днем. <…> В течение двадцати лет мне удавалось делать так, чтобы газеты получали по телетайпам и печатали самые невероятные новости вроде: ПАРИЖ. Дали прочитал в Сорбонне лекцию о „Кружевнице“ Вермеера и носороге. <…> НЬЮ-ЙОРК. Дали сходит на берег в Нью-Йорке в золотом космическом скафандре…» (ДГ. 248, 251)
И так далее. Если художник очень рано заинтересовался фотографией в качестве средства творчества, то, едва появилась возможность, он начал рассматривать фотографию и как вектор популярности. Ива Кляйна будет преследовать по пятам фотограф Гарри Шунк, а у Дали в 1941 году началось длительное сотрудничество с Филиппом Хальсманом. Можно написать целую книгу о тщательно разученных позах, об элегантности (это слово выпало из современного словаря) костюмов, об экстравагантных переодеваниях, об обширном репертуаре гримас персонажа, который создает собственный образ перед фотографами: кроме Хальсмана это Ман Рэй, Брассаи, Катала-Рока, Эрик Шаль, Платт Линь… И не случайно один из близких к Дали людей Робер Дешарн, ставший знатоком и интерпретатором творчества Дали, был прежде всего фотографом. Как тонко заметил Давид Виласека: «В модели той субъективности, которую предлагает Дали, „я“ более не предшествует своим воплощениям, но, напротив, перформативно выстраивается посредством этих воплощений по внешним чертам и поверхностно; одним словом, эксцентрически»[28]. Мы находимся в начале эры масс-медиа, но, быть может, еще несущей бремя письма в работе по созданию образа. «Тайная жизнь Сальвадора Дали», опубликованная сначала по-английски в 1942 году, и «Дневник гения», вышедший в 1964-м, — это весьма содержательные книги. «Трагический миф об „Анжелюсе“ Милле», напечатанный лишь в 1963 году, но написанный гораздо раньше, в первой половине тридцатых, можно рассматривать как новый жанр — автобиографическое эссе. Когда коллекционер А. Рейнольдс хотел в 1962 году опубликовать юношеские тетради Дали, тот рассердился. Он, вероятно, опасался, как бы эти страницы, которых он не пересматривал, не разрушили образ, столь заботливо отшлифованный в его литературных произведениях. Заметим, что Дали в итоге уступил, но при условии, что издание не будет коммерческим. Эти семь тетрадей, напечатанных под названием «Дневник юного гения», доказывают, что в пятнадцать лет растущий гений демонстрирует поразительно зрелую способность наблюдать за собой и другими. А его опасения были небеспочвенны: поразительно, что уже здесь заложены семена стольких навязчивых страхов, которые Дали будет культивировать впоследствии. Все эти материалы, к коим добавляются прочие на редкость многочисленные публикации (они не носят автобиографического характера, однако и здесь Дали не может удержаться от того, чтобы не обозначить свое присутствие), вовсе не отвадили тех ненасытных, что навещали его, вооружившись блокнотом или магнитофоном. Понятно, что Дали делал на это ставку. Поведав о себе, Дали возобновляет повествование, как художник, который не в силах остановиться, без конца переписывает свою картину. Интервью выстраиваются вокруг все тех же основных тем (Гала, смерть, религия, эротизм…), и мы перечитываем все эти незначительные вариации, бытовые истории, уже поведанные в «Тайной жизни» и «Дневнике». Прежде не публиковавшиеся подробности в этих текстах и размышлениях, как правило, носят сексуальный характер, есть там и новые детали, связанные одновременно с эпохой, с природой устного рассказа, с импульсами, исходящими от собеседников, со зрелостью интервьюируемого. Конфиденты в основном люди известные: Ален Боске (Alain Bosquet . Entretien avec Salvador Dali. 1966), Луис Пауэлс (Luis Pauwels . Les Passions selon Dali. 1968), Андре Парино (Andre Parinaud . Comment on devient Dali. Les aveux inavouables de Salvador Dali. 1973). Две последние книги были написаны от первого лица единственного числа, что выглядит несколько странно, поскольку стиль, впрочем достаточно отточенный, принадлежит скорее Пауэлсу, чем Дали. Мы обнаруживаем два речевых пласта, когда вникаем в комментарии Дали по поводу текста Пауэлса или, хотя и в меньшей степени, в цитаты жирным шрифтом, которыми Парино испещрил свою книгу, чтобы сохранить «неподражаемый язык» мэтра. Но его собеседники — разве они питали надежду, что им удастся открыть за мифом истинную сущность художника? Сомнительно, чтобы они верили в это, даже когда задавали бесцеремонные вопросы. Они скорее стремились удостовериться, что в конечном итоге миф был правдой. Пауэлс в своем предисловии как раз утверждает, что Дали «не искажает реальность, он… придает ей первозданную пластичность». Предисловие Парино открывается такими строками: «Эта книга представляет собой далианский роман, и главный герой, Дали, говорит от первого лица потому, что это просто условие стиля. Дали никогда не говорит je[29], но jeux[30]». Многие авторы, быть может, не столь осмотрительные, как вышеперечисленные, подчеркивали, насколько сложно было постичь персонаж даже тогда, когда он, казалось, так охотно раскрывался. Но было бы неправильно стремиться разоблачить того, кто скрывался за внешним обликом. На Дали нужно смотреть так, как смотрят на его картины тридцатых годов. В них несколько образов, которые не помещены один за другим, наподобие театральных декораций, а тесно переплетены в одной и той же живописной плоскости. Бессмысленно что ни день фиксировать этот феномен, мы не перестаем — в зависимости от его проявлений — наслаждаться, забавляться, поражаться или сожалеть, и все-таки самые нарциссические индивиды (некоторые из них даже превращают это в профессию — актеры, топ-модели, а если говорить о теннисистах или футболистах, то самые успешные из них) притягивают к себе пристальное внимание тех, кто едва осмеливается воспринимать их как себе подобных. В любом случае, нас удивляет, что личности, поглощенные любовью к себе и вследствие этого менее способные воспринимать любовное чувство как нечто, что можно разделить с другим, вовсе не обескуражены той любовью, что питает к ним масса людей. Любовью, которая может породить нешуточные всплески агрессивности: так, Валери Соланис всадила две пули двадцать второго калибра в живот Энди Уорхола. «Божественного Дали» судьба хранила от подобных происшествий (а может, его уберегло более близкое знакомство со своими поклонниками), но очевидно, что его слава и обожание фанатов не имеют ничего общего с той ненавистью, на которую он был обречен у другой части публики. Превосходное владение своим искусством или любой другой дисциплиной не может служить исчерпывающим объяснением; нередко в частной жизни нарциссы женского или мужского пола не дают ни малейших доказательств каких-либо достоинств. В цитированном выше издании, отчасти напоминающем уголовное расследование, Рикар Мас Пейнадо предлагает такое объяснение: «Изучение беспредельного эгоцентризма (окружающих) помогает нам чуть лучше узнать самих себя». Скажу больше: изучение подобного эгоцентризма помогает нам вскрыть наши собственные внутренние запреты. Приближаясь к статуе, пусть даже отчасти это памятник самому себе, мы вынуждены соизмерять высоту нашего взгляда с ее величием и пытаться отыграть у нее хотя бы частицу оспариваемого ею пространства. Если к двойственному чувству, которое мы испытываем по отношению к нарциссу, примешивается желание подражать ему, то здесь также имеет место стремление подражать его независимости. Его притягательная сила героя отчасти основана на том, что он освобождает нас от обязанностей разделенной любви, открывая королевский путь любви к самому себе. Разве Гала, не перестававшая приглядывать за Дали, не являет собой примера громадной внутренней свободы? Наберемся смелости поступать так, как поступает он, вправе подумать мы. Стоит дозволить себе чуточку «пупземлизма», чтобы усмирить тягу к агрессии, которую пробуждает в нас чужой «пупземлизм» (это предотвращает действия, подобные поступку Соланис![31]). Если в окружение Дали и затесались несколько эксцентричных личностей, то не потому ли, что он сам своим отношением подтолкнул их на этот путь? Не говоря о том, что он обеспечил им благоприятную социальную среду. От Дали не укрылось, что люди, реагируя на чей-либо внутренний запрет, раскрываются сами. Будучи воплощением нарциссизма, Дали не смог бы стать ни писателем, ни художником, которого мы знаем, если бы довольствовался одним-единственным объектом наблюдения. Можно предположить, что он благосклонно относился к назначенным рандеву и принимал надоедливых журналистов, стремясь удовлетворить собственный вуайеризм, несомненно ему присущий, и в не меньшей степени для того, чтобы получить удовольствие, оказавшись в центре внимания. Однако не кроется ли за этим еще большее удовлетворение от потворства той и другой склонности одновременно? Дали, уверенный, что в автобиографиях запечатлен его собственный портрет, как он его себе представлял, мог из любопытства принимать штрихи, вносимые другими, и использовать это, так чтобы в итоге возник двойной портрет. По крайней мере он видел в тех, кто пришел брать у него интервью, не задающие вопросы механизмы, а людей, которых он вовлекает в беседу и порой переадресовывает им их собственные вопросы. Журналисту Жаку Шанселю, который счел, что обязан расспросить Дали о его страсти к деньгам, художник заметил, что по сути между ними есть некоторое различие: он, Дали, зарабатывает деньги, чтобы работать, в то время как Шансель зарабатывает деньги, чтобы жить[32]. Портреты, которые Сальвадор Дали набрасывает в своих книгах, всегда отличаются глубиной проникновения. (Например, портрет Пикассо поразительно правдив: Пикассо «вряд ли будет более великим, но у него будет такой же внушительный гульфик, что прежде был у автора „Фауста“… Если он улыбнется шкафу, то улыбка будет идти из его пальто» (МРС. 54)). Первые главы романа «Скрытые лица» — это по большей части сатира: увы, вполне правдоподобная, на аристократов и буржуа кануна Второй мировой: легкомысленных, предпочитающих не задумываться о серьезных вещах, интересующихся в основном «тусовками», позволяющими закрывать глаза на опасность. Но прочел ли вообще Андре Бретон, которого в ту пору так беспокоил псевдогитлеризм Дали, его публикации в тех же сюрреалистских изданиях? В «Завоевании иррационального» Дали дает доказательства своей поразительной проницательности:
«Наши современники, систематически оболваниваемые… воображаемым постом, эмоциональными патерналистскими голодовками и всевозможными подобными штуками, тщатся впиться зубами в маразматическую торжествующую сладость упитанной спины атавистической, нежной, милитаристской гитлеровской кормилицы из местных…» (МРС. 53)[33]
Среди знаменитых людей есть те, кто «контролирует» свой имидж, и те, кто его эксплуатирует. Связь между различными имиджами собственной персоны, что циркулируют в средствах массовой информации, зависит не только от нарциссизма; возможно, в той же, если не в большей мере она зависит от степени интеллектуальной зрелости. Мари-Жозе Мондзен констатирует, что в противовес тому, чего можно было ожидать от современного общества, ориентированного на распространение картинок, ему присущи «немое зачарованное приятие всего визуального, инфантильная магическая прожорливость взгляда»[34]. Это наводит на мысль о первобытных практиках или о бредовом состоянии, когда человек не способен провести различие между самим собой и собственным отражением в зеркале или фотографиями. И тогда тот, кто воображает, будто его имидж принадлежит ему, на самом деле оказывается отдан в его власть. С этой точки зрения, Дали отнюдь не был легковерным и еще менее — одураченным. Уорхол тем более не таков, — однако он с его фаталистическим подходом допускал мысль, что если бросит взгляд в зеркало, то не увидит ничего, ведь люди утверждают, что он сам является зеркалом, и отсюда логически вытекает вопрос: «Если зеркало смотрится в другое зеркало, то что оно может там видеть?»[35]. В зеркале Дали, будучи собой, несомненно, был способен увидеть, как и во всем, что представало его взору, несколько образов. Он работал с фотографами как настоящий театральный артист, надевая разные костюмы, принимая многозначительные позы, меняя выражение лица: его привычка выпучивать глаза на манер братьев Гручо и Харпо Маркс, которых он обожал, стала такой же неотъемлемой частью его образа, как и усы. Вместе с тем он, похоже, не испытывал более страха перед объективами, которые при его явлениях на публике должны были ловить кадры наугад. Он и впрямь ведет себя так, как если бы изначально воспринимал себя многоликим существом, одной из характеристик которого является раздвоение. Дали в своих текстах нередко говорит о себе в третьем лице, а в своем романе он умудрился дать отсылку к «далианской максиме». Это не только признак мании величия, но и доказательство того, что «я» прекрасно интегрируется в понятие «он», обозначающее его в устах других. Но будто этого недостаточно, Дали в романе внезапно вмешивается в повествование, присоединяясь к своим персонажам и обращаясь к кому-либо из них: «Однако я вижу вас, Соланж де Кледа, вы стоите на коленях, в вашей комнате, вы одна…» Такое обращение имеет место на странице, где речь идет о том факте, что «Соланж де Кледа в глазах психиатра представляет совершенно особенный случай. <…> она что ни день переживает новое раздвоение личности…»! В 1966 году в серии, названной «Открытое письмо», Дали публикует открытое письмо… Сальвадору Дали. Обмен письмами между Дали-«анархистом» или «сюрреалистом» и «Дали Avidadollars» («Жадным до долларов»), который выдает себя за «excelentissime» (великолепнейшего) или за «bien-aime» (любимого), хотя ему и случается опровергать это, является искусной уловкой, предпринятой для того, чтобы прокомментировать различные мнения относительно Дали, иначе говоря — способом ответить на адресованные ему или его двойнику выпады, воспринять и подретушировать свой публичный образ. Ведь надо же как-то сосуществовать с тем другим «я», которое общество навязывает тебе как сиамского близнеца, особенно если вы являетесь человеком публичным. В небольшом тексте «Борхес и я» Борхес отлично отразил эту ситуацию: «По почте пришли известия о Борхесе, я вижу, что ему предлагают кафедру в университете, вижу его имя в биографическом словаре. Мне нравятся песочные часы, воздушные шары, типографии восемнадцатого века… тот, другой, разделяет мои пристрастия, но не без услужливости, которая превращает это в актерские атрибуты»[36]. В конце «Открытого письма к Сальвадору Дали» мы также оказываемся в некотором недоумении: нам сложно распознать, какой из Дали к какому обращается. Как бы то ни было, один из них тот, кто по-прежнему допускает фонетические ошибки (как в записанных Аленом Боске беседах, которые были изданы незадолго до «Открытого письма»), и он же — тот, кто резко обличает писательский труд: «обреченный на уплату дани трафаретам и сюрреалистским шаблонам»? Однако — поприветствуем риторическую уловку — «плебейское словцо „подонок“ ни разу не срывается с уст и с пера Дали». Но какого Дали? Коварный маневр. Тем, кто попался на уловку Дали, или тем, кто его предал, — отвечают несколько Дали. Но кто в таком случае тот, в которого они, как им кажется, целились? Где он? Весьма возможно, что он, скорее всего, у них в голове. Еще один Дали! Еще один среди всех прочих…
Флакон Оптерекса
Если задаться вопросом, с каким Дали имеют дело те, кто критикует Дали, то окажется, что данный вопрос равным образом обращен и к тем, кто его любит. Возможно, что любовь к Дали состоит именно в том, чтобы принимать (безоговорочно) это многоликое многосоставное существо, иначе говоря, чудовище. «Чудовище»… Северо Сарду, большой знаток искусства барокко, прекрасно уточнил значение этого слова применительно к театру Кальдерона: «Оно предполагает не соединение звероподобных черт, или гротеск, но лишенное логики слияние биологической особи с другой особью, двух лиц. Особь — espece — происходит от латинского spicere, то есть смотреть, видеть, а также оно имеет значение: внешняя красота — возможное, но довольно противоречивое сочетание»[37]. Так, Дали, которого на одной фотографии можно видеть в майке и цилиндре, на другой — истинным денди, позирует перед объективом, дружески подхватив под руку рыбака из Порт-Льигата, эта «особь» составлена следующим образом: смокинг, техасская рубашка, твидовые брюки и каталанские сандалии и, если не ошибаюсь, за левым ухом, соцветие жасмина, так вот, этот великолепный Дали и есть в трактовке Кальдерона и Сарду чудовище. И все же, как можно одновременно быть светским человеком в вечернем костюме, ковбоем, джентльменом-фермером и каталанским крестьянином? Глядя на это сотканное из странностей существо, наблюдатель с трудом понимает логику столь нелепого наряда. По крайней мере, можно вывести следующее заключение: тот, кто наделен множеством лиц, обладает несколькими парами глаз, одновременно устремленных в разные стороны. Предположим, что Гала оказалась первой, наделенной даром приспособиться к «чудовищу», как можно понять по прочтении невероятно бесстыдного текста — главы из бесед с Парино, названной «Как любить Галу»: «Каждый раз Гала занимается любовью со всеми когда-либо существовавшими Дали». В этой ремарке меня интересует не то, что позволяет нам вообразить непристойные сцены, когда многоликий любовник множит ситуации и позы, чтобы вновь разбудить желание партнерши; меня занимает мысль о том, что множественный Дали сочетается с той, что предстает на различных картинах. Речь не о том, что Гала, казалось бы, предается любви с несколькими мужчинами через посредство одного-единственного, важно то, что этот мужчина может совокупляться лишь вовлекая в этот процесс все образы, рождавшиеся на протяжении его жизни, — начиная с колокольни в Фигерасе, которую он созерцал подростком во время мастурбаций! — и эти образы соответствуют различным этапам его жизни, а также различным существам, в которые он воплощался. «Наслаждение плоти, — провозгласил он, — не может совершаться иначе, как через сотворение особого измерения, некой разновидности стереоскопического феномена, воображаемой голограммы, столь же реальной, как сама реальность. <…> Мне необходимы те внезапно явившиеся мне в прошлом образы, из которых соткана ткань всей моей жизни» (CDD). Для объяснения этого ощущения обычно используют сравнение с фасеточным зрением мухи. Подобно состоящему из фасеток глазу мухи, Дали как существо из плоти улавливает импульсы множества образов, соответствующих проявлению различных граней его личности.
©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.
|