Здавалка
Главная | Обратная связь

ОПЫТ О НЕПОСРЕДСТВЕННЫХ ДАННЫХ СОЗНАНИЯ 1 страница



 

Анри Бергсон

П.Валери

Господа!

В начале этого года, который застал Францию в таком бедственном положении, когда ее жизнь подверглась тяжелейшим испытаниям, а ее будущее было почти непредсказуемо, я думал, что обязан выразить здесь пожелания всех присутствующих и отсутствующих членов Академии, чтобы наступающие времена были менее горькими, мрачными и ужасными, чем те, что мы пережили в 1940 году и продолжаем переживать сейчас.

Но с первых же дней нового года Академия, так сказать, поражена в голову: в субботу, 4 января, в возрасте 81 года, по-видимому, от воспаления легких тихо скончался Анри Бергсон. В понедельник, в вынужденно крайне простой и самой, как и подобает, волнующей обстановке тело этого знаменитого человека было перенесено из его дома на кладбище де Гарш. Никаких похорон, никаких речей, но, без сомнения, тем больше были сосредоточены мысли и обострено чувство невосполнимой утраты у тех, кто там находился. В гостиной, у гроба, собралось около тридцати человек. Академия поручила мне от ее имени выразить соболезнования мадам Бергсон. Сразу же после этого пришли за гробом, и на пороге дома мы в последний раз простились с самым великим философом нашего времени.

Он был гордостью нашей Академии. Пленились ли мы его метафизикой или нет, последовали за ним или нет в глубоких поисках, которым он посвятил всю свою жизнь, и по пути по-настоящему творческой эволюции его все более и более смелой и свободной мысли, — мы имели в нем подлинный образец самых возвышенных интеллектуальных добродетелей, и с его личностью, бывшей универсальной, связывалось нечто вроде морального авторитета в вопросах духа. Франция сумела обратиться к имени Бергсона и этому его авторитету в обстоятельствах, которые, я уверен, вам памятны. Никто после него, в мире идей, до настоящего времени не может и думать о таком числе увлеченных, почти самозабвенных учеников и последователей.

Я не буду вникать в его философию. Сегодня неподходящее время приступать к ее оценке: это требует глубины и может быть осуществлено только в дни ясности и при полноте мыслительной работы. Очень старые и, следовательно, очень трудные проблемы, изучавшиеся Берг-

соном, такие как проблема времени, проблема памяти и особенно проблема развития жизни, были им поставлены по-новому, а философская ситуация, какой она была во Франции пятьдесят лет назад, удивительным образом изменена. В то время мощная кантианская критика, вооружившись грозным аппаратом контроля знания и абстрактной, очень искусно выстроенной терминологией, господствовала в образовании и оказывала влияние даже на политику, в той степени, в какой политика может быть сопряжена с философией. Бергсон не был ни покорен, ни смущен строгостью этой доктрины, которая так повелительно указывала границы мыслимого, и принялся выводить метафизику из того состояния немилости и заброшенности, в каком он ее застал. Вы знаете, какой резонанс имели его лекции в Коллеж де Франс и какую славу во всем мире приобрели его гипотезы и исследования. Тогда как философы, начиная с XVIII века, находились большей частью под влиянием физико-механистических концепций, наш знаменитый собрат позволил, к счастью, увлечь себя наукам о жизни. Его вдохновляла биология. Он внимательно изучил жизнь и понял ее, и постиг как носительницу духа. Он не побоялся отыскивать в наблюдениях за своим собственным сознанием аргументы, бросающие свет на проблемы, которые никогда не будут разрешены. И он оказал существенную услугу человеческому разуму, восстановив и реабилитировав вкус к медитации, непосредственно приближенной к нашей сущности, и показав, что эта медитация не может быть чисто логическим развитием понятий, которым, кроме того, вообще невозможно дать безупречного определения. Подлинное значение философии только в том, чтобы обратить мышление на себя самое. Это усилие требует от того, кто стремится его описать и сообщить о том, что он обнаруживает в своей внутренней жизни, особого подхода и даже изобретения подходящей для этой цели особой манеры выражения, т.к. язык иссякает вблизи от своего собственного источника. Именно здесь проявилась вся мощь гения Бергсона. Он дерзнул позаимствовать у поэзии ее волшебное оружие, и соединил силу поэзии со строгостью, от которой не терпит отклонения дух, вскормленный точными науками. Самые удачные, самые новые образы и метафоры подчинились его желанию воспроизвести в сознании другого открытия, которые он делал, исследуя свое сознание, и результаты его внутреннего опыта. Отсюда родился стиль, который, чтобы стать философским, пренебрег педантичностью, что некоторых смутило и даже возмутило, однако многие другие были рады узнать в грациозной гибкости и богатстве этого языка чисто французские вольности и нюансы, которых, по убеждению предыдущего поколения, должна была тщательно остерегаться серьезная спекуляция. С вашего позволения, я замечу, что почти то же самое произошло в мире музыки, когда появились очень утонченные и изысканные сочинения Клода Дебюсси. Таковы были две характерные реакции во Франции.

Но это еще не все. Анри Бергсон — великий философ, великий писатель — был, как ему и подобало, большим другом людей. Его ошибка состояла, может быть, в том, что он считал людей достойными этого. Всей душой он работал над союзом умов и идеалов, который, как он считал, должен предшествовать союзу политических организаций и сил, но, может быть, нельзя было не случиться совершенно обратному?

И, возможно, следует рассматривать как свойство человеческий природы многообразные разделяющие людей антагонизмы, среди которых фигурирует и антагонизм, противопоставляющий сторонников и служителей этого единства тем, кто в него вовсе не верит и принимает за опасную химеру.

Бергсон, без сомнения, думал, что сама судьба духа неотделима от сознания его присутствия и его универсальной значимости: в этом, как, впрочем, и в других пунктах, он сходится с религиозным мышлением. Смысл жизни, начиная с ее самых простых и самых скромных проявлений, казался ему в высшей степени духовным. Все это позволяет нам представить, каким могло быть состояние этого обширного и глубокого разума перед лицом событий, которые разрушили столько прекрасных ожиданий и так быстро и жестоко изменили облик вещей. Пришел ли он в отчаяние? Смог ли он сохранить свою веру в эволюцию нашего вида ко все более и более возвышенному состоянию? Я этого не знаю, так как мне было неизвестно, что он с сентября месяца находился в Париже, и узнал я о его присутствии здесь лишь одновременно с известием о смерти... Но я нисколько не сомневаюсь, что он до глубины души был поражен всеобщим бедствием, последствия которого мы испытываем на себе.

Возвышенный, чистый, превосходный образ мыслящего человека, может быть, одного из последних людей, необыкновенно, глубоко и величественно мыслящих во времена, когда мир все меньше думает и размышляет, когда цивилизация, кажется, со дня на день превратится в руины и воспоминание — единственное, что останется от ее многообразного богатства и ее свободной и обильной интеллектуальной деятельности, когда нищета, тревоги, принуждения всякого рода подавляют или обескураживают действия разума, — Бергсон кажется принадлежащим минувшей эпохе, а его имя — последним великим именем истории европейского разума.

Господину Жюлю Лашелье
члену Института, генеральному инспектору народного образования
с уважением и признательностью

Предисловие

Мы по необходимости выражаем свои мысли в словах. И мы чаще всего мыслим в пространстве. Иначе говоря, наша речь требует, чтобы мы установили между понятиями те же ясные и точные различия, ту же прерывность, какие существуют между материальными объектами. Это уподобление полезно в практической жизни. Оно необходимо в большинстве наук. Но можно спросить: не вытекают ли все непреодолимые трудности, возникающие при разрешении некоторых философских проблем, из упорной привычки рядополагать в пространстве явления, которые вовсе не занимают пространства? Быть может, отвлекаясь от грубых образов, вокруг которых вращается этот спор, мы положим ему конец. Если неправомерное отображение непротяженного в протяженном, качества в количестве вызвало противоречие в самой сути поставленного вопроса, удивительно ли, что это противоречие обнаруживается и в его решениях?

Среди иных философских проблем мы избрали ту, что входит в сферу и метафизики, и психологии, — проблему свободы. Мы попытаемся доказать, что всякий спор между детерминистами и их противниками предполагает предварительное смешение длительности с протяженностью, последовательности с одновременностью, количества с качеством. Возможно, устранив эту путаницу, мы снимем возражения, выдвигаемые против свободы воли, отбросим обычные определения этого понятия и. в известном смысле, саму проблему свободы. Анализу этого вопроса посвящена третья часть нашей работы; первые три главы, исследующие понятия интенсивности и длительности, служат введением к третьей главе.

Февраль 1888г.

А.Б.

50

Глава первая
Об интенсивности психологических состояний

Обычно полагают, что состояния сознания, ощущения, чувства, страсти, усилия способны возрастать и уменьшаться. Кое-кто даже уверяет, что одно ощущение может быть в два, три, четыре раза интенсивнее другого ощущения той же природы. Ниже мы рассмотрим этот тезис психофизиков. Но даже противники психофизики считают вполне уместным утверждение, что одно ощущение интенсивнее другого, а одно усилие больше другого. А тем самым они признают введение количественных различий между чисто внутренними состояниями. Впрочем, здравый смысл разрешает этот вопрос без всякого колебания. Каждый говорит, что ему более или менее тепло, более или менее грустно. И это различение "более" и "менее", даже когда речь идет о субъективных фактах и непротяженных явлениях, никого не удивляет. А между тем эта проблема далеко не так ясна и более важна, чем обычно полагают

В самом деле, когда говорят, что одно число или одно тело больше другого, всем ясно, о чем идет речь. Ибо в обоих случаях подразумеваются, как мы покажем ниже, неравные пространства, причем большим мы называем то из них, которое заключает в себе другое. Но как может более интенсивное ощущение содержать в себе менее интенсивное 9Возможно, скажут, что первое предполагает наличие второго, что мы можем достичь высшей интенсивности ощущения, пройдя сначала через низшие ступени его интенсивности и, значит, в данном случае можно говорить об отношении содержащего к содержимому? Здравый смысл так и представляет себе интенсивную величину; но, став философским объяснением, это воззрение вовлекает нас в порочный круг. Несомненно, одно число больше другого, если оно стоит после него в натуральном ряду чисел, но мы лишь потому сумели расположить числа в возрастающем порядке, Что между ними существует отношение целого и части, и нам нетрудно точно определить, в каком смысле одно число больше другого. Вопрос же состоит в том, как образовать аналогичный ряд из интенсивностей, которые друг на друга не наложимы. По какому признаку мы можем узнать, что члены этого ряда, к примеру, возрастают, а не уменьшаются; а отсюда следует вопрос, почему интенсивность можно уподоблять величине.

Обычно различают два рода величин: экстенсивные и измеримые, — и интенсивные, которые не допeсrают измерения, но о которых тем не

менее можно сказать, что они отличаются друг от друга по степени своей интенсивности.

Но это не устраняет трудности вопроса. Ибо тем самым признают, что есть нечто общее обеим формам величин, раз мы их называем величинами и говорим, что они способны возрастать и уменьшаться. Но что может быть общего, с точки зрения величины, между экстенсивным и интенсивным, между протяженным и непротяженным? Если в первом случае мы называем большей ту величину, которая содержит в себе другую, то как же можно говорить о количестве и величине там, где нет уже ни содержащего, ни содержимого? Может быть, количество потому делимо и протяженно, что оно способно возрастать и уменьшаться, что меньшая его часть, так сказать, заключена в недрах большей? Не будет ли поэтому противоречием говорить о неэкстенсивном количестве? Однако здравый смысл в полном согласии с философами видит в чистой интенсивности величину, подобную протяженности. И при этом мы не только пользуемся одними и теми же словами, но в обоих случаях, думаем ли мы о большей интенсивности или речь идет о большей протяженности, испытываем аналогичное впечатление: термины "больший" и "меньший" вызывают одно и то же представление. Если мы спросим, в чем оно состоит, то в нашем сознании всплывет образ содержащего и содержимого. К примеру, мы представляем себе большую интенсивность усилия как большую длину закрученной нити, как пружину, которая в растянутом виде займет большее пространство. Идея интенсивности и даже слово, ее выражающее, заключает в себе образ чего-то в данный момент сжатого и, следовательно, — образ будущего растяжения, образ возможной протяженности и, скажем так, спрессованного пространства. Так мы переводим интенсивное в экстенсивное. Сравнение двух интенсивностей производится или, по крайней мере, выражается с помощью неясного представления отношения между двумя протяженностями. Но как раз суть этой операции, по-видимому, трудно определить.

Ученый, вступивший на подобный путь, сталкивается со следующей задачей: ему приходится определять интенсивность ощущения или какого-нибудь состояния сознания посредством числа и величины объективных и, следовательно, измеримых причин, которые его вызвали. Несомненно, что более интенсивным является то световое ощущение, которое вызвано или может быть вызвано большим числом источников света, тождественных между собою и расположенных на одном и том же расстоянии. Но в подавляющем большинстве случаев мы говорим об интенсивности следствия, даже не зная природы причины и, тем более, ее величины. Часто именно интенсивность следствия приводит нас к гипотезе о числе и природе причин, а это заставляет нас исправлять свидетельства наших чувств, благодаря которым мы вначале считали эти причины незначительными. Напрасны ссылки на то, что мы в подобных случаях сопоставляем данное состояние нашего "я" с состоянием, ему предшествовавшим, когда причина была полностью наблюдаема в момент ощущения следствия. Очень часто мы действительно так и поступаем, но при этом не объясняем себе отмечаемых нами различий в интенсивности между глубинными психологическими фактами, исходящими из нас самих, а не из какой-нибудь внешней причины. С другой

стороны, мы лишь тогда без колебаний судим об интенсивности психического состояния, когда нас интересует главным образом субъективная сторона явления или когда внешняя причина, к которой мы ее относим, с трудом поддается измерению. Например, нам кажется очевидным, что мы испытываем более интенсивную боль, когда удаляют зуб, чем когда у нас вырывают волосы. Художник знает, что картина известного мастера ему доставляет большее удовольствие, чем вывеска магазина. Можно и не знать сил притяжения и все же утверждать, что для того, чтобы сломать стальное лезвие, нужно затратить меньше усилий, нежели для того, чтобы согнуть железный брус. Итак, сравнение двух интен-сивностей большей частью производится без всякого определения числа причин, способа их действия и их протяженности.

Правда, можно выдвинуть еще одну гипотезу, того же характера, но более тонкого свойства. Известно, что механические, и в особенности кинетические теории пытаются объяснить видимые и ощущаемые свойства тел вполне определенными движениями их элементарных частиц. Кое-кто даже предвидит момент, когда интенсивные различия качеств, т.е. наших ощущений, будут сведены к экстенсивным различиям между изменениями, происходящими как бы позади этих ощущений. Нельзя ли предположить, что, не зная этих теорий, мы смутно их предвосхищаем, что под более интенсивным звуком мы угадываем более обширную вибрацию, распространяющуюся в колеблющейся среде, и что, говоря о звуке с большей интенсивностью, мы имеем в виду это точное математическое отношение, хотя и неясно сознаваемое нами. Но, не заходя так далеко, нельзя ли в принципе допустить, что всякое состояние сознания соответствует определенному колебанию молекул и атомов мозгового вещества и что интенсивность ощущений измеряется амплитудой, сложностью или протяженностью этих молекулярных движений? Эта гипотеза по меньшей мере столь же правдоподобна, как и первая, но и она не разрешает проблему. Ибо возможно, что интенсивность ощущения свидетельствует о более или менее значительной работе, совершенной в нашем организме, но ведь в нашем сознании дано только это ощущение, а не механическая работа. Именно по интенсивности ощущения мы судим о большем или меньшем количестве затраченной работы.

Поэтому интенсивность по-прежнему, по крайней мере с виду, остается свойством ощущения. Вновь возникает вопрос, на каком основании мы говорим о высшей интенсивности, что она больше. Почему мы думаем при этом о большем количестве или о большем пространстве?

Может быть, трудность проблемы связана с тем, что мы одинаково себе представляем и одним именем называем явления, совершенно различные по природе, например, интенсивность чувства и интенсивность ощущения или усилия. Усилие сопровождается мускульным ощущением, а сами ощущения связаны с определенными физическими условиями, которые, вероятно, принимаются в расчет при оценке интенсивности чего-либо. Это — явления, которые происходят на поверхности сознания и всегда сопровождают, как мы увидим, восприятие движения или внешнего объекта. Но некоторые состояния души представляются нам, верно или нет, самодовлеющими: например, глубокая радость или грусть, осознанные страсти, эстетические эмоции. Чистая интенсив-

ность легче проявляется в этих простых случаях, где, по-видимому, нет никаких экстенсивных элементов. Мы увидим, что в таких случаях интенсивность сводится к определенному качеству или оттенку, которым окрашивается более или менее значительная масса психических состояний, или, если угодно, к большему,или меньшему числу простых состояний, пронизывающих основную эмоцию.

Вот пример: смутное желание постепенно превращается в глубокую страсть. Вы видите, что слабая интенсивность этого желания вначале состояла в том, что оно казалось вам изолированным и как бы чуждым всей остальной части вашей внутренней жизни. Но мало-помалу оно проникало в большее число психических элементов и окрашивало их, так сказать, в свой собственный цвет. И вот вам кажется, что ваша точка зрения на все окружающее изменилась. Разве не верно, что когда вы охвачены глубокой страстью, то предметы уже не производят на вас прежнего впечатления? Вы чувствуете, что все ваши ощущения и представления посвежели и вы словно переживаете второе детство. Мы испытываем нечто подобное во сне, когда нам снятся самые обычные веши и, однако, все проникнуто звуками какой-то особенной музыки. Ибо чем дальше мы спускаемся в глубины сознания, тем меньше мы вправе рассматривать психологические факты как рядоположные предметы. Когда говорят, что какой-нибудь предмет занимает большое место в душе или заполняет всю душу, то это означает, что образ этого предмета изменил оттенок тысячи восприятий или воспоминаний и в этом смысле он их невидимо пронизывает. Но это чисто динамическое представление противоречит рассудочному сознанию, которое любит резко очерченные различия, легко выражаемые словами, вещи с четкими контурами, как те предметы, что мы наблюдаем в пространстве. Рассудочное сознание предполагает, что какое-либо желание, возрастая, проходит через последовательные величины, причем все остальные состояния остаются прежними; но можно ли говорить о величине там, где нет ни множественности, ни пространства? Чтобы произвести усилие возрастающей интенсивности, это сознание, как мы увидим, концентрирует в данной точке организма все увеличивающееся число мускульных сокращений, происходящих на поверхности тела, точно втак же оно кристаллизует отдельно, в форме растущего желания, постепенные изменения в смутной массе сосуществующих психических фактов. Но в данном случае мы имеем дело с изменением качества, а не величины.

Надежда доставляет нам большое удовольствие, но это удовольствие столь интенсивно потому, что будущее, которым мы распоряжаемся по своей воле, предстает одновременно во множестве форм, одинаково заманчивых и одинаково возможных. Но самое желанное может осуществиться лишь ценой утраты чего-то другого, ценой больших потерь. Идея будущего, чреватого бесконечными возможностями, богаче самого будущего. Вот почему в надежде больше прелести, чем в обладании, во сне — чем в реальности.

Попробуем определить, в чем состоит возрастающая интенсивность чувства радости или печали в тех редких случаях, когда к этому чувству не примешивается никакой физический симптом. Внутренняя радость, как и страсть, вовсе не представляет собой отдельного психологического факта, занимающего уголок души и постепенно заполняющего всю ее.

На самой низшей своей ступени чувство радости есть как бы устремление нашего сознания к будущему. Наши идеи и ощущения следуют при этом друг за другом со все большей быстротой, словно теряя в весе в этом устремлении. Наши движения не стоят уж нам тех же усилий. Наконец, когда мы охвачены чувством крайней радости, наши восприятия и воспоминания приобретают неуловимый качественный оттенок, похожий на ощущение тепла или света. Этот оттенок столь нов, что в иные моменты, оглядываясь на себя самих, мы как будто удивляемся собственному существованию. Итак, есть несколько типичных форм чисто внутренней радости и столько же последовательных ступеней, соответствующих качественным изменениям всей массы наших психических состояний. Но число состояний, достигаемых каждым из этих изменений, более или менее значительно. Хотя мы их явным образом не считаем, но мы точно знаем, пронизывает ли, к примеру, наша радость все впечатления дня, или же некоторые из них от нее ускользают. Значит, мы выделяем уровни в промежутке, разделяющем две последовательные формы чувства радости. Благодаря этому постепенному переходу от одной формы к другой обе они предстают как степени интенсивности одного и того же чувства, изменяющегося по величине. Нетрудно показать, что и различные степени печали тоже соответствуют качественным изменениям. С самого начала чувство печали есть устремление к прошлому, обеднение наших ощущений и представлений, словно каждое из них исчерпывается тем малым, что оно теперь содержит, словно будущее для нас закрыто. Печаль кончается чувством подавленности, доводит нас до того, что мы жаждем небытия, и каждая новая неудача, яснее рисуя бесполезность борьбы, доставляет нам какое-то горькое, мучительное удовольствие.

Эстетические чувства дают нам еще более разительные примеры такого постепенного привнесения новых элементов. Эти элементы легко обнаружить в основной эмоции. Хотя кажется, что они увеличивают интенсивность эмоции, но в действительности они только изменяют ее природу. Рассмотрим самое простое из них — чувство грации. Вначале оно представляет собой лишь восприятие известной ловкости, легкости во внешних движениях. Так как, двигаясь легко, мы словно готовимся к новым движениям, то в конце концов наивысшая ловкость обнаруживается в тех движениях, которые можно предвидеть, в позах, как бы намечающих будущие позы. Прерывистые движения лишены грациозности, и это оттого, что каждое из них самодовлеюще и не предвещает тех, которые его сменяют. Грациозность потому предпочитает кривые линии ломаным, что кривая непрерывно меняет свое направление, причем каждое новое направление уже намечено в предшествовавшем. Восприятие легкости движений в данном случае сливается с чувством удовольствия от возможности как бы остановить течение времени и удержать будущее в настоящем. Третий элемент выступает тогда, когда грациозные движения повинуются ритму, когда они сопровождаются музыкой. Ритм и такт в еще большей степени позволяют нам предвидеть движения артистов, и нам кажется, что мы управляем этими движениями. Так как мы почти угадываем позу, которую артист собирается принять, то он словно бы повинуется нам, когда действительно ее принимает. Правильность, присущая ритму, устанавливает между на-

ми и артистом особого рода общение, а периодические повторения такта — точно невидимые нити, посредством которых мы приводим в движение эту воображаемую марионетку. Если даже она останавливается на мгновение, нетерпение движет нашей рукой, и рука толкает ее, как бы заменяет ее в движении, ритм которого в данный момент заполняет все наши мысли и всю нашу волю.

Таким образом, в чувство грациозности проникает особого рода физическая симпатия. Анализируя ее, мы убеждаемся, что она привлекает нас своим родством с духовной симпатией, идею которой она незаметно нам внушает. Этот последний элемент, в котором сливаются все остальные намеченные им элементы, объясняет неотразимую прелесть грации: нельзя понять чувство удовольствия, которое нам доставляет грация, если сводить ее. как это делает Спенсер, к экономии усилия 1.

В действительности, сущность грации состоит в следующем: помимо легкости, являющейся признаком подвижности, во всем грациозном мы словно бы обнаруживаем направляющееся к нам движение, возможную или уже зарождающуюся симпатию. Вот эта подвижная и всегда готовая проявиться симпатия есть сама сущность высшей грации. Итак, возрастающая интенсивность эстетического чувства распадается здесь на соответствующее число различных чувств, причем каждое из них, возвещенное предыдущим, становится явным, а затем окончательно затмевает прежнее. Это качественное развитие мы и принимаем за количественное изменение, ибо мы любим простые вещи. Наша речь несовершенна: она не приспособлена к тому, чтобы передавать тонкости психологического анализа.

Чтобы понять, каким образом даже чувство прекрасного допускает различные степени интенсивности, его следовало бы подвергнуть тщательному анализу. Быть может, трудности, возникающие при определении чувства прекрасного, связаны главным образом с тем, что мы считаем прекрасное в природе предшествующим прекрасному в искусстве. Методы и приемы искусства в таком случае — только средства, которыми пользуется художник для выражения прекрасного, а сущность его остается неразгаданной. Но, может быть, природа прекрасна лишь благодаря ее счастливому соответствию некоторым приемам нашего искусства. Может быть, искусство в известном смысле предшествует природе. Даже не заходя так далеко, мы должны признать, что по правилам точного метода исследований следует сначала изучать прекрасное в искусстве, где оно создавалось путем сознательного усилия, а потом уже незаметно переходить от искусства к природе, этому своеобразному художнику. Когда мы станем на такую точку зрения, возможно, мы обнаружим, что искусство усыпляет активные или, скорее, противодействующие силы нашей личности, приводя нас тем самым в состояние совершенной пассивности, в которой мы осуществляем внушаемую нам идею, проявляем симпатию к выражаемому чувству. В приемах искусства мы обнаружим в более утонченной, изысканной и, скажем так, одухотворенной форме те же самые приемы, посредством которых мы впадаем в состояние гипноза. Так, в музыке ритм и такт задержиивают нормальное течение наших ощущений и представлений, 1 Essais sur le Pijagrès, г 283

заставляя наше внимание вибрировать между определенными точками, овладевая нами с такой силой, что самое легкое подражание стонущему голосу способно наполнить нашу душу бесконечной грустью. Звуки музыки действуют на нас гораздо сильнее, чем звуки природы, но это объясняется тем, что природа ограничивается одним только выражением чувств, тогда как музыка нам их внушает. Откуда у поэзии ее чарующая прелесть? Поэт — тот, у кого чувства развертываются в образы, образы же — в слова, послушные выражающему их ритму. Когда эти образы проходят перед нашими глазами, мы в свою очередь испытываем чувство, которое было, скажем так, их эмоциональным эквивалентом. Но эти образы не могли бы с такой силой захватить наше внимание, если бы не было этого правильного ритма, под который наша душа, убаюкиваемая и усыпляемая, забывается, словно во сне мыслит и видит так же, как и сам поэт.

Пластические искусства достигают подобного воздействия благодаря устойчивости форм, в которые они отливают определенные моменты жизни и которые сообщаются зрителю путем физического соприкосновения. Античная скульптура выражает легкие эмоции, витающие над ее произведениями, подобно слабому дыханию. Зато бледная неподвижность мрамора придает выражаемому чувству, зарождающемуся движению нечто законченное, вечное, в чем растворяется наша мысль и исчезает наша воля. В самой архитектуре, в глубине этой сковывающей неподвижности мы открываем эффекты, аналогичные ритму. Симметрия форм, бесконечное повторение одного и того же архитектурного мотива заставляют нашу способность восприятия так же вибрировать, отвлекаться от тех беспрерывных изменений, которые в повседневной жизни неустанно будят в нас сознание нашей личности. Достаточно поэтому самого отдаленного намека на какую-нибудь идею, чтобы она целиком захватила нашу душу. Таким образом, искусство стремится скорее запечатлеть в нас чувства, чем выразить их. Оно их нам внушает и охотно перестает подражать природе, когда находит более действенные средства. Подобно искусству, природа действует посредством внушения, но она не располагает ритмом и восполняет его тем долгим сотрудничеством с нами, которое создано общностью испытанных воздействий. Благодаря этому при малейшем намеке на какое-либо чувство мы откликаемся на него своей симпатией, как человек, легко поддающийся внушениям гипноза. В частности, такого рода симпатии возникают тогда, когда природа представляет нам пропорционально сложенные существа, при созерцании которых наше внимание распределяется поровну между всеми частями фигуры, не останавливаясь преимущественно ни на одной из них. Такая гармония убаюкивает нашу способность восприятия, и ничто уже больше не сдерживает свободного порыва наших чувств, которые только и ждут удаления препятствий, чтобы проникнуться симпатией.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.