Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава XI РИМСКАЯ МЕЛАНХОЛИЯ



Что есть мир? Следы, оставленные волной, когда она медленно от­катывается назад от берега. Имя этой кипучей волны, говорит Лук­реций, — voluptas; она рождается от фасцинуса, который любовное наслаждение сокращает после каждого коитуса. Живопись — это берег сожаления о реальности. Mortibus vivimus (Мы живем мерт­выми). Вот что сказал Муса-вольноотпущенник1: «Наше чрево — могила лесов и рек». Добавлю к этому слова Теренция Варрона: «Камешки и цветы подобны костям и ногтям Бога». Мир бесконе­чен. Самки людей непрестанно пополняют его во время совокупле­ний. И непрестанно Вечноживотворная сила мира борется с Вечно-разрушающей силой времени. Непрестанно Венера и Марс, встречаясь, сливаются воедино и уничтожают друг друга.

После эякуляции мужчины и женщины, как те, так и другие, испытывают усталость и впадают в забытье. Они израсходовали малое количество своего самого главного качества. Они вьщелили жизненную субстанцию, но рассматривают ее как некую грязь, ко­торую нужно смыть, ибо она, как им кажется, таинственным об­разом оскверняет их. Отвращение (medium), переломный пери­од — не что иное, как тень, которой свершенный коитус омрачает тела, внезапно оставленные желанием, но запачканные его следа­ми. Ибо если сам коитус — животворящая сцена человеческой Жизни, то его «отлив» подобен малой смерти.

Какая-то часть души покидает нас в наслаждении. Зрение при­тупляется. Мы становимся покорными, обессиленными животными.

Взгляд прострации в римской меланхолии невозможно отделить от уклончивого взгляда стыдливости и испуга. Консул Петроний писал; «Наслаждение (voluptas), достигаемое в коитусе, мерзко и недолговечно; за любовным (Венериным) актом следует отвращение (taedium)»2. Сладострастие — это не что иное, как нетерпеливое желание, к которому человек стремится, словно околдованный Утоление же погружает его в состояние разочарования, наступаю-щее тотчас за любовным спазмом, и разочарование это касается не только начального порыва желания, но и света, воодушевления, ярости, нетерпения (elatio), что мучили его в дни и часы, предше-ствующие свершению. Овидий говорил, что это походит на смерть, от которой люди торопливо спасаются во сне, «побежденные, по­верженные, обессиленные».

Натуралисты зовут «переломным периодом» те минуты после совокупления, когда самцы на время перестают быть сексуально активными. Самкам неизвестен этот переломный момент post coi-tum. Для них депрессивный период начинается post partum. Самцы спасаются от отвращения сном. Они не бегут физически, они просто переходят в иной мир — мир мертвых, мир теней. Taedium самцов напоминает женщинам после любовного акта ту фазу невозмутимо­го удовлетворения, в которое погружаются младенцы после кормле­ния грудью. Римляне говорили в таких случаях об изнеможении, об ощущении морской болезни вне моря, об отравленной душе. Таков, по крайней мере, общепринятый анализ темы отвращения к жизни (taedium vitae) у древних римлян.

Есть и более важный секрет: любовь — это не только хищная схватка или плотоядные поцелуи. Ночь не стремится к дню.

Ночь — это особый мир.

Недавнее счастье бесследно тает в любовных объятиях. В самой совершенной любви, в самом безграничном счастье таится желание, которое внезапно все низвергает в пучину смерти. Яростное на­слаждение оргазма вдруг сменяется печалью, которую даже не на­зовешь психологической. Это изнеможение внушает страх. Бывают абсолютные слезы, которые сливаются воедино. В сладострастии кроется нечто близкое к смерти.

Это нежность к другому, отравляющая сердце тоской. Это ощу­щение краткости мига, который невозможно удержать. Это сожа­ление о чем-то ушедшем в прошлое и сознание невозвратной поте­ри. Детумесценция, исполненная радости, слившись с чувством безвозвратности, граничит со слезами. Можно понять, отчего мно­гие животные умирают в самый миг случки или извержения семени. Что-то кончается в этот миг. Когда любят до самозабвения, что-то всегда кончается.

В самый пик бурного наслаждения вдруг возникает холодящее ощущение вечного покоя. Верно говорится, что мы каждый раз уми-раем в наслаждении. Ибо это слияние столь интенсивно, что оно не может пройти бесследно. Септимий Флоренс Тертулиан писал в своем трактате «О душе»: «В пылу наивысшего блаженства, после того, как изверглась животворящая влага, не чувствуем ли мы, что утратили частицу нашей души? Не испытываем ли мы изнеможе­ние не становится ли наш взор менее острым? Не оттого ли все это творится, что душа осеменила душу? Можно сказать, что тело ребенка, родившегося от этого семени, есть результат истощения души того, кто произвел его на свет». По Тертулиану, сладострастие (voluptas) — это прострация (prostratio) взгляда, ибо оно вызывает ослабление зрения. Эта вспышка наслаждения сама же и кладет конец наслаждению, ослепляя его. Если не считать изначальной сцены первородного греха, любое наслаждение сгорает в невиди­мом. Миг наслаждения вырывает сцену соития у видимого. Фасци-нус — сильнейший из дурманов. Он ослепляет.

Отсюда — stupor, которым затуманиваются лица томимых же­ланием.

Прогрессирующее возбуждение во время коитуса часто связывалось с образом хищника, что бросается на свою добычу и пожирает ее. Люди всегда рассматривали возбуждение как огонь, который охва­тывает и мгновенно пожирает все существо человека. Эта вспыш­ка — оргазм, кульминация жгучего наслаждения — не эпифено­мен, не побочное удовольствие, но завершающий миг желания. Люди испытывают желание не для того, чтобы успокоить невыно­симое напряжение. Они ищут не его спада. В любви они отнюдь не стремятся к taedium vitae — отвращению к жизни. Этот невроло­гический фейерверк поглощает любой образ, любую живопись, любое кино, любое видение. Это бездна поглощает то неведомое, что предшествовало наслаждению.

Что означает «разглядывать искоса»? Это значит глядеть испод­воль на то, чего не положено видеть. Это Лорелея. Это Нереиды.

Что означает «подсматривать»? Lure переводится как «глядеть исподтишка». Lauern — следить из засады. Это Ахилл у водоема, следящий за Троилом. В кошмаре мы исподволь разглядываем ту же сцену, что и во сне; сцена коитуса, которую невозможно уви-деть, приводит в ужас, равно как и возбуждает. Кто этот «страшный волк» смерти, который угрожает растерзать свою жертву? Это аг-рессивность любовного объятия. Те же губы, что любят, безжалостно хищно впиваются в свою добычу. Описание Лукреция вполне определенно: коитус — это охота, затем схватка и, наконец, яростное овладение. Губы хищника вздергиваются над зубами, образуя кровавый оскал, называемый смехом. Губы напоминают о свирепой охоте и следующем за ней пожирании жертвенной добычи.

Ужас, испытываемый при наслаждении, связан — куда боль ше, чем изнеможение, ему сопутствующее, чем иссякшая мощь Фасцинуса или Мутуна в виде пениса, чем «путешествие желания в иной мир», — со сном, в который оно погружает человека. Сон из которого люди страшатся никогда не выйти, есть преддверие мира мертвых. Тела, слившиеся в соитии, обретают во сне невиди­мый образ. Бог Гипнос — вот кто таится в средоточии Эроса и Та-натоса.

Наслаждение угрожает желанию — оттого и естественна нена­висть желания к наслаждению, к истощению сексуальной силы (это можно назвать и пуританством и искусством). Желание противо­положно унынию, истощению, пресыщенности, сонливости, отвра­щению, изнеможению, всему, что называется amorpheia. Любая ле­генда, любой миф, любой рассказ восхваляют желание и восстают против наслаждения. Эротический роман или порнографическая живопись (порнографических романов и эротической живописи нет, по определению) ни в коем случае не ставят перед собой цели пробудить стремление к оргазму, но только к возникновению жела­ния: они пытаются эротизировать язык или образ. Они ищут сред­ства сократить «переломный период». Они объявляют войну отвра щению post coitus (taedium).

Вот почему taedium vitae как результат оргазма притягивает к себе все виды искусства — так ветви дерева тяготеют к стволу. Искусство неизменно отдает предпочтение желанию. Искусство — это неразрушимое желание. Желание без утоления, аппетит без от­вращения, жизнь без смерти.

Гомер воплотил на сцене первого меланхолика в образе Беллеро-фонта. «Объект ненависти богов, он блуждал в одиночестве по рав­нине Алейона, избегая общества людей, и сердце его снедала тоска» («Илиада», VI, 200). «Сердце его снедала thymon katedon» — имен­но так выразился Гомер. Этот его эпитет великолепно передает суть меланхолии — пожирание (омофагию) тела душой. Несчастен Нар­цисс, пожираемый собственным отражением.

Паррасий написал Геракла. Паррасий написал Филоктета. Ле­генда гласит: когда Геракл захотел умереть, Филоктет согласился возжечь огонь его погребального костра. В благодарность Геракл отдал ему свой лук со стрелами. Впоследствии Филоктет влюбился в Елену и отправился под стены Трои. Его ужалила в ногу змея, и от раны его исходило такое зловоние, что даже греческие вожди не могли перенести его. Тогда Улисс убедил их отправить Филоктета на пустынный остров.

Так Филоктет оказался первым Робинзоном Крузо. Или же пер­вым «сосланным на остров», задолго до появления законов импера­тора Августа. Он — первый отшельник. Он — первый Тиберий.

Древние утверждали, что Паррасий, написав Филоктета, со­здал подлинный шедевр. На картине Паррасия жестокие страдания Филоктета были изображены с таким мастерством, что сразу ста­новилось понятно: герой «навсегда утратил сон». Художник нарисо­вал «единственную слезу» в его сухих глазах. Филоктет из послед­них сил карабкается по скалам за добычей, которую убил в приливе ярости, на пути к источнику, чья вода должна облегчить его муки. Он оглашает окрестности жалобными стонами, сетуя больше на людей, предавших его, чем на пожирающую его язву. Его горькие слезы смешиваются с черной кровью, сочащейся из зловонной раны. «Волосы его всклокочены и спутаны. На иссохшем веке за­стыла единственная слеза» («Антология Плануда», IV, 113).

Сенека писал: «Нет в мире более мрачного (morosius) животного, нежели человек»3. Сенека Младший, первый министр императора Нерона, питал ненависть ко всему живому. Он ненавидел наслаж­дение. Ненавидел пищу. Ненавидел напитки. Он обожал деньги и страх страдания. Он во всем был полной противоположностью свое­му отцу. Он умер миллионером. Сенека — это исступленная, тос­кливая худоба, это жажда красноречия и власти. Он первым окрес­тил себя «педагогом рода человеческого»4. Это истинный пуританин. «Смерть вырывает тебя из родимого чрева, отвратительного и зло­вонного»5. Эта фраза написана не святым Павлом. Она написана Сенекой Младшим, в то же самое время — когда он поучал все римское общество.

Сенека Младший пишет Луцилию (LIX, 15): «Один ищет ра­дость (gaudium) в пиршествах и разврате (luxuria). Другой — в тщеславии и поклонении бесчисленных клиентов. Третий — у лю­бовницы. А этот — в показных занятиях и науках либо же в лите­ратурных трудах, которые ни от чего не исцеляют. Все это обман­чивые и преходящие услады (oblectamenta fallacia et brevia), коих все мы становимся жертвами. Таково же и опьянение, когда за короткий час веселых безумств (unius horae hilarem insaniam) при­водится платить тяжким отвращением (taedio). Таковы же и руко-плескания толпы, которые покупаются ценою больших беспокойств и ими же кончаются».

Эта страница Сенеки включает в себя все. Пища, эротическое наслаждение, честолюбие, власть, наука, искусство не стоят ровно ничего. Кажется, будто это написано в нашем XX веке.

Целий говорил, что taedium vitae — это изнеможение, упадок сил (maestitudo). Сенека же утверждает, что taedium, болезнь людей, происходит от сознания человека, что его тело заключено в двух мерзких пределах — между коитусом, произведшим его на свет, и могилой, где он сгниет. С меланхолией (tristitia вполне пере-дает смысл слова melagcholia) тесно связаны все виды отвращения и ненависти. Phobos — свидетельство cholia (испуг обличает отвра­щение к жизни). Латинская tristitia объединяет в одном понятии недомогание (disthumie), nausea (тягу к ночному мраку), ненависть к окружающим (anachorisis), ужас перед самыми незначительными явлениями и, наконец, отвращение к коитусу. Вторым симптомом является «холодок, ползущий по спине». Лукреций разделяет эти симптомы на пять категорий: озабоченность, печаль, страх, забве­ние и угрызения совести. Он характеризует их как предвосхищение смерти, летаргии, неизлечимой болезни. Он ни разу не поминает «затруднение мысли» (difficultas), на котором настаивает один Целий. Вот как Лукреций представляет себе меланхолию: «Pertur-bata animi mens in maerore me tuque triste supercilium, furiosus voltus et acer» (Потерянный разум, объятый болью и страхом, нахмурен­ные брови, мрачный и разъяренный взгляд) («О природе вещей», VI, 1183). И наконец, Сенека Младший решительно связывает во­едино отвращение, меланхолию и гения («De tranquillitate animi», XVII, 10): «Это когда разум презрел суждение всех окружающих (vulgaria) и мнит, что песнь его может быть слишком возвышенна для смертных уст» (grandius ore mortali).

Вся римская живопись состоит из тривиальных этических или тор­жественных моментов. Плиний описал картину Антифила, востор­гаясь изображенным на ней мальчиком, дующим на огонь, который озаряет его лицо. Это иллюзионизм одного мгновения. Это «момен­тальный» снимок.

Огонек жизни трепещет на фоне смерти.

Филострат написал череп. Это, в отличие от Тщеты живого мира, этакий погребальный Сагре diem: нужно срывать цветок того, что через миг погибнет разом и в individuum, о котором пишет Го­раций, и в атомах света, о которых пишет Лукреций. С того вре­мени фрески стали «свидетельствами преходящего мира» (praeda-tio): фрукты в момент их сбора, рыбы в миг, когда их вытаскивают из воды, дичь, только что пойманная охотником.

Ветка со спелыми, покрытыми пушком персиками положен» рядом с вазой, наполненной водой. Ваза поблескивает.

Петух хочет вытащить из корзинки спелый финик. Курица-сул­танка подбирается к опрокинутому кувшину.

Птица клюет яблоко. В красноватом свете, льющемся из окна, на котором лежит красное блестящее яблоко, толстый кролик под­бирает с пола виноградные зернышки.

Фиги, персики, сливы, вишни, орехи, виноград и финики, ка­ракатицы, лангусты и устрицы, зайцы, куропатки и дрозды остались теми же, что и прежде. И посуда, в которую их клали, сохранила почти тот же вид. Есть нечто монотонное, неизменное в голодном взгляде человека (как неизменен и сам голод), мечтающего о сезоне фруктов, которые он мысленно собирает, пока на дворе зима. Фрес­ки доисторических времен на стенах пещер рисовались с целью обеспечить «возврат» дичи, которую охота вырвала из жизни. Один из стихов Афрания8 гласит: «Pomum, holus, ficum, uva» (Яблоки, овощи, фиги, виноград).

Сенека отвечает ему в 77-м «Письме к Луцилию»: «Cibus, som-nus, libido, per hunc circulum curritur» (Трапеза, сон, желание — вот круг, в котором вращается человек). Мужество или несчас­тье — не единственные вещи на свете, внушающие волю к смерти: «отвращение или монотонное (fastidiosus) существование также способны подвигнуть на это». Обязательные жертвоприношения в виде пищи или возлияний, предлагаемые душами, менее мертвыми, чем мертвые, усопшим (богам), стали мало-помалу изображения­ми, предлагаемыми изображениям. Как ни странно, мы ни на шаг не ушли от безжалостного видения Паррасия, пишущего раба из Олинфа. Ни от видения Аристида с его изображением смерти, пи­тающей грудью младенца. Все, что нам показано на этих картинах природы — не мертвой, но умирающей, — это все то же патети­ческое, пассивное страдание вещей перед их уничтожением.

Сливы, готовые упасть с ветки, подобны рыбе, бьющейся в предсмертных судорогах на столе перед гостями, за миг до того, как повар схватит ее и унесет варить. Рыба подобна рабу-олинфийцу, а тот, в свою очередь, подобен финику, который готов склевать петух, виноградному зернышку, которое сейчас проглотит кролик, Все эти «культурные» ex-voto вызывают в памяти понятие obse-quium (беспредельная покорность раба господину). На этих изобра­жениях ясно видны лица (то есть уже vultus, а не prosopa) с вы­ражением ужаса перед своей судьбой пищи, назначенной к съедению. Это немой ужас, но здесь дело не только в молчании: даже в вишне, которую готов склевать дрозд, таится сексуальная покорность. В этом ужасе больше покорности, чем молчания.

Афины в III веке до Рождества Христова, Рим в I веке после него, Голландия в XVII веке пережили один и тот же кризис города, одно и то же отторжение города людьми и возврат их к деревен-скому укладу жизни, одно и то же восхищение природой и расцвет станковой иллюзорной живописи, где постоянно присутствуют зна­комые домашние животные, где лето кажется нескончаемым, где плоды земли обильны и кажутся вечными, где общественное мерк, нет перед частным, где мегалография уступает место ропографии (изображению мелких предметов), а затем рипарографии (изобра-жению отбросов и прочих «гадостей», чем особенно прославился Сос Пергамский7). Гегель называл голландскую живопись «воскресе­ньем мира». В таком случае римская живопись была xenion мира —подарком гостя за гостеприимство, врученным хозяину — Природе, Венере. Художник Галатон изобразил на одной из своих картин Гомера, извергающего рвоту8 (emounta), тогда как другие поэты черпали свое вдохновение в том, что извергли его уста (ta eme-mesmena).

Марциал — это поэт, который искал concretio. Он выбирал все самое грубое, самое плотское, самое конкретное, самое точное, что могло быть записано или зафиксировано взглядом. Конкретное ба­рокко. Он описывал губчатые грибы, соски свиноматки, рожки для игральных костей, пенис, полный спермы, и патрона, который за­совывал его в рот мальчику, крольчат, первые codices. Он описывал цветы бирючины. «Калкан всегда превосходит размерами блюдо, на котором его несут», — писал он. Он описывал куски пиленого льда, который кладут в кубки с вином. Описывал коллекционеров древ­ностей, старинных тарелок, выдержанных вин, ковров времен Пе­нелопы. В книге X он сравнивает свое творчество с патиной, изъ­едающей бронзу. Он мечтает об анахорезе, о прудах, о голубятнях в Испании, о розариях. Он мечтает покинуть Рим, покинуть даже свой загородный дом в Номенте и вернуться в Билбил, в усадьбу, где прошло его детство.

По воцарении Нервы и усыновлении им Траяна Марциал по­кидает наконец дом на Квиринале, где он жил на четвертом этаже, и уезжает в родную Испанию. Это путешествие оплачивает ему Плиний Младший. Марциал вновь видит Билбил. Вначале ему без­умно нравится вставать после девяти часов утра, не обряжаться в парадное платье, топить очаг дубовыми поленьями. Но деревенская скука, монотонное существование между розарием и заросшим пру-дом не могут победить ненависть к старости и призраку смерти, настигающему его даже в любимой «белой голубятне».

Марциал — это литература, бегущая прочь из города.

Веком раньше все было иначе. Гораций был сыном вольноот­пущенника, а Вергилий — сыном гончара. Их понимание искусства было рабским — иными словами, оно состояло в том, чтобы нра­вься публике. Это придворная литература. Эти писатели обраща­лись не к своему городу, но к дворцу.

Марциал же обращается не к городу и не к дворцу принцепса, но к своему уединенному сельскому домику в родной провинции.

Римляне неотступно думали о дне, предшествующем смерти. Про-перций связывал любовь и смерть («Элегии», II, 27): «Неведомый час смерти (incertam funeris horam) — вот, смертные, то, что ваш взгляд тоскливо ищет повсюду. Наш дом объят пожаром (domibus flammam), наш дом рушится (domibus ruinas). Вино в кубке, ко­торый мы подносим к губам, может убить нас. Час и лик смерти ведомы одним только любовникам (solus amans novit)». Уже в пер­вой его книге говорилось: «Даже самой долгой любви (longus amor) мне все-таки недостаточно. Вот чего боюсь я более всего: что твоей любви не будет у меня в миг смерти. Но и тогда прах мой (meus pulvis) сохранит воспоминание о тебе. Мы с тобою насладились ко­ротким светом нашей любви. Впереди поджидает нас ночь, тяже-лый сон без снов. Но знай: и в обители мрака, куда я спущусь в свой черед, ставши бледной тенью (imago) самого себя, я навсегда останусь твоим верным возлюбленным. Великая любовь (magnus amor) преодолевает даже берег смерти»9.

Сенека Старший пересказывает великолепный грамматический диспут, посвященный моменту, который предшествует смерти. Кор­нелий Север описывал солдат за ужином накануне битвы (in pos-terum diem pugna). Солдаты едят, развалившись на траве (strati per herbam). Они говорят: «Hie meus est dies!» (Это мой последний день!) Отсюда рождаются две дискуссии. Первая — этическая: сол­даты наверняка обречены на смерть, ибо они не надеются завтра остаться в живых (crastinum desperent). Их унылые речи — речи пораженцев. «Они оскорбили величие римского духа» (romani animi magnitudo). Любой солдат-лакедемонянин лучше их, потому что не думает о поражении. Солдат-лакедемонянин сказал бы: «Завтраш-ний день за мной»10.

Вторая дискуссия носит грамматический характер. Порцелл уп­рекал Корнелия Севера в том, что он позволил себе солецизм, за­ставив произнести многих людей: «Hie meus est dies», а не «Hie noster est»(Вот «наш» последний день). В эту дискуссию вмешива-ется и Сенека Старший — у него есть свои претензии к Порцеллу. Красота выражения именно в том, говорит он, что солдаты, лежащие на траве, накануне гибели, говорят не как хор (in choro) в греческой трагедии, но каждый принимает на свой счет гибель, гро-зящую всем вместе, и потому произносит: «Hie meus est dies» (Это мой последний день). Отсюда он делает вывод, что страх смерти должен быть непременно персональным для того, чтобы считаться героическим.

Но в пучину смерти солдаты будут низвергнуты поодиночке. Вот как сказал об этом Гораций: «Nescit vox missa reverti» (Каждый из их голосов — погибший голос)11.

Taedium римлян относится к I веку. Acedia христиан появилась в III веке. Снова возникла, под именем меланхолии, в XV веке. Вер­нулась еще раз в XIX веке — в виде сплина. И наконец, пришла в XX век с современным определением — депрессия. Но это всего лишь слова. В самом же явлении кроется некая, еще более тягост­ная, тайна, невыразимая словами. Невыразимое — это «реальное». Реальное — это всего лишь тайное имя самого упадочного в самой глубине упадка. По правде говоря, ничто не может быть речью, кроме самой речи. И все, что не является речью, — реально.

Явление Taedium vitae связано не только с возвратом реального. Оно разбивает время.

Испытать желание и увидеть вялый, поникший мужской член — и то и другое всегда несет с собой странный восторг: это «разница во времени с палеолитом». Желание и страх ведут свое происхождение от одного источника.

Он боится. Он исполнен тоскливого страха. Он замер, как статуя.

Он желает. Он замер, как статуя.

Наслаждение и смерть «зачаровывают» свою жертву одним и тем же приемом — повергая в оцепенение. Воробушек, которому угрожает сокол, сам бросается к нему в клюв, то есть в смерть. Такова она — зачарованность, толкающая живое существо на смерть, лишь бы избавиться от ужаса, ею внушаемого.

Желание — это и есть страх.

Почему я посвятил долгие годы этой книге? Для того чтобы раз­гадать эту тайну: почему именно наслаждение сродни пуританству.

Наслаждение делает невидимым то, что хочет увидеть.

Оргазм же силой вырывает у невидимого образ того, что же­лание всего лишь робко приоткрыло.

Acedia описывается христианами как vitium (смертный грех). Это неспособность сосредоточиться. Это отсутствие интереса ко всему и всем, даже к добру, даже к ближнему, даже к Богу. Это летаргия от лукавого. Это соблазн самоубийства. Это депрессия, расширяю­щая в глазах римлян, ставших христианами, понятие taedium до безграничного непротивления внутренней, душевной язве, до пол­ного упадка сил и воли, до утраты интереса ко всему на свете, до сладострастного ощущения беспросветной тоски и ненависти к жизни, выливающейся в отпор своему создателю (уже не биологи­ческому — фасцинусу, но теологическому — Богу).

Петрарка в своем «Secretum» пишет: «Taedium vitae (отвраще­ние к жизни) — единственная горькая, болезненная и ужасная страсть в чистом виде». И Петрарка развивает необыкновенную тему — тему беспричинных слез. Они выражают крайнее истоще­ние жизни в acedia, в чистой печали, в ненависти к инкарнации. Это не что иное, как сама смерть, заставляющая окаменеть руку, готовую оттолкнуть фасцинус. Оба Возрождения, пытавшиеся вновь перевести это чувство на греческий, отказались от слова «ме­ланхолия» и на долгие века предали забвению эти два грандиозных, обособленных периода, которые мы называем ныне taedium римлян и acedia греков.

Англичане использовали старое латинское слово addictio для описания психологической зависимости наркомана от наркотика, который он для себя выбрал, даже без учета его токсичности. Ob-sequium можно перевести как непротивление самой зависимости. Именно от явления obsequium произошло это, немыслимое для древнего Рима, ощущение греховности. Это чувство я определил бы так: связь, губительная для зависимости. Ощущение внутренней ви­новности, питающее его, усиливается и перерастает в панический страх пустоты, стоит лишь человеку лишиться прежней рабской за­висимости.

Глава XII LIBER

Она размышляет, прижав стиль к губам. Она легонько касается острием стиля своих пухлых губ. Мы видим эту девушку в момент сосредоточенных раздумий; взгляд ее устремлен в пространство. Она не стремится понравиться, она погружена в свои мысли. В левой руке она держит четыре скрепленных таблички.

Перед тем как начать писать, молодая патрицианка на миг за­думалась, касаясь губ острием стиля. Ее глаза словно ищут в про­странстве слово, которое предстоит написать. Это лицо полно мыс­лей о другом. Ее взгляд устремлен к тому невидимому, куда влечет ее душа. Ее глаза не видят окружающего, они созерцают иной мир, где она видит его, она хочет увидеть его. Я вспоминаю о письме, в котором Постумиам описывает святого Иеронима, работающего в своей уединенной келье: «Totus semper in lectione. Tot us in libris est. Non die non nocte requiescit...» (Вечно погружен в книгу, поглощен чтением, не знает отдыха...). Как voluptas влечет за собой taedium и заманивает в сон, так и чтение заманивает в иной мир. Письмо — это попытка проникновения одного человека в душу другого, кото­рую он хочет завоевать. Это та самая духовная обособленность, ко­торую Катон запрещал женщинам, уход из привычного мира, время, проведенное «вне» реальности, род анахореза.

Имя Liber было одним из имен зачаровывающего бога. В глазах древних вино (Liber) связывалось, в первую очередь, не с опьяне­нием, переходящим затем в меланхолическое отвращение (nausea). Вино главным образом помогало напрячь мужской член (Силен, Бахус). Далее, черное густое вино (смешанное с теплой водой) чре-вато появлением черной искусственной желчи (melagcholia, тяжкое похмелье, вино, увеличивающее ethos каждого человека, выявляю­щее его нрав). Non facit ebrietas vitia sed protrahit1 — опьянение не рождает порок, оно лишь выставляет его на свет Божий. С помощью вина Дионис демонстрирует фасцинус и возглавляет процессию, где фасцинус несут мужчины, чьи туники вздымаются искусственным пе­нисом (olisbos), привязанным к животу в день торжественного празд­ника бога по имени Liber Pater. Он демонстрирует furor (безумие как плод души, достигший зрелости). Бог Л ибер «освобождает»: он «взбад­ривает» мужской член, он «взбадривает» характер. Апулей в своем Па­негирике Карфагену («Флориды», XX) четко различает четыре функ­ции Либера: «Первая чаша — для жажды (ad sitim), вторая — для радости (ad hilaritatem), третья — для сладострастия (ad voluptatem), четвертая — для безумия (ad insaniam).

Однако Liber — это не только имя бога зачарования и вина. Этим словом также называются книги.

Они читают в тишине. То, что читали эти читатели, было латинскими словами. Mortibus vivimus (Мы живем мертвыми). Еще прекраснее это выражено в словах Мусы-вольноотпущенни­ка, столь резко критикуемых его современниками: «Все птицы, что летают в поднебесье, все рыбы, что плавают в воде, все дикие звери, что рыщут по лесам, обретают могилу (sepelitur) в нашем желудке. Вот и спроси себя, отчего мы умираем столь быстро (moriamur subito)! Мы живем мертвыми». Греки проявляли край­нюю стыдливость (euphemie) в назывании фаллоса: они обозна­чали его словами Physis (природа), Charis (радость), Pragma (вещь) или Deina (прекрасный мучитель). Артемидор свидетель­ствует, что женщины часто называли мужской член to anagkaion (истязатель)2. Но мы сами, наши мертвые звери, наши желания, наши мертвые натуры (натюрморты), в глубине души предпочи­таем латинские слова. Огонь тлеет под языком, готовый вырвать­ся наружу. Gaude mihi (ублажи меня) превратилось в «годемише». Cunnus (половой орган), quoniam, casus (случай), causa (вещь) стали мертвыми словами уже в XVIII веке, однако термины, их заменившие, удивительным образом сохранили латинскую форму: пенис, фаллос и т.п. И неизменно язык-источник, язык-праматерь Демонстрирует тягу к преувеличению; это язык, где непристой­ность расцветает пышным цветом. Муса-вольноотпущенник не умер — он по-прежнему живет в латинском языке. То, что было до языка, отсылает нас к тому, что было до нашего рождения. Самый древний из слоев (латынь) поведает нам о самой древней сцене соития.

Все то, что мы в детстве читали в дощатом туалете на школьном дворе, дрожа от холода и отвращения, все то, что сами царапали на стенках кабинок в раздевалке бассейна, все то, что боязливо шептали в темных углах, багровея от стыда, неуклюже нащупывая дрожащими руками запретное, возрождает материю праязыка, где отражены все проблемы, все дотошное любопытство, свойственные этому возрасту жестокости и тоскливых страхов. Почему в совре. менном обществе в научных трудах или даже в эротических книгах фиксируются именно в латинской форме те недвусмысленные, от­кровенно непристойные слова, которые мы узнаем в период созре­вания, жадно слушая их с колотящимся сердцем, с глупым хихи­каньем, при потушенном свете? Потому что было бы неприлично делать приличными слова, рожденные быть непристойными, слова, сама непристойность которых относится к иному миру, где языку не было места. Никто не может освободить их от грубой, грязной, неприемлемой формы, не лишив при этом смысла и значения. Не­пристойная лексика — это лексика любви, ибо она враждебна ус­редненности языка. Грязь, мерзость — вот ее нимб. Грубое, весо­мое, стыдное (так же как мужской член способен к любви лишь наполненным, весомым, налитым жизнью и стыдом) — таким должно быть слово, единственно способное достичь средоточия страсти. Все, что может быть сказано вслух, все, касающееся ус­тавных норм жизни, несовместимо со словами, жгущими язык, не­совместимо с желанием, оскорбительно для щедрости, с которой другой человек раскрывается для вас. Именно характер, называе­мый horridus, определил фесценнинские стихи. В 475 году, когда империя уже стала христианской, Сидоний Аполлинарий, зять им­ператора Авиция, епископ Клермонтский, все еще противопостав­ляет текучему, вялому, прозрачному стилю новой литературы на­пряженную и оттого почти мужскую (torosa et quasi mascula) прозу красоты. Безжалостная непререкаемость слов Фульвии, обращен­ных к Августу: «Aut nitue aut pugnemus» (Или ты спишь со мною, или война! )3, не изжила себя до наших времен. И поныне перед нами все тот же, на удивление простой, выбор: Венера или Марс. Лакло переиначил эту коллизию, вложив фразу Фульвии в уста Вальмона, а ответ Августа — в уста маркизы де Мертей. На предложение Вальмона госпожа де Мертей отвечает: «Значит, война!»

У Септумия есть одно высказывание, сколь загадочное, столь же и шокирующее: «Amat qui scribet, paedicatur qui leget» (Тот, кто пишет, содомизирует; тот, кто читает, содомизирован). Слово auctor — синоним слова paedicator. Это древний статус свободного римлянина. Зато lector — это servus. Чтение сродни пассивности. Читающий становится рабом другого дома (domus). Писать — зна­чит желать. Читать — значит наслаждаться.

Любой мужчина, любая женщина становятся пассивными с приходом наслаждения. Женщина воздымает руки в изначальной пассивности. В изначальной пассивности таится испуг. Женский оргазм — это испуг, который наслаждается тем, что делает «вторг­шийся». Наслаждение — синоним вторжения. Сладострастие всегда застает врасплох тело, объятое желанием. Его удивление — вечная неожиданность. Оргазм никогда не различает до конца ужас и за­бытье наслаждения.

Платон называл испуг первым даром красоты. Это близость чего-то неведомого. Этот опыт сравним с опытом мужчины, откры­вающим для себя тело женщины. С той лишь разницей, что же­лать — не значит выставить неведомое на свет Божий, не значит сковать испуг в момент обнажения.

Актеон превратился в зверя именно потому, что не испытал страха перед обнаженной богиней. Превращение в зверя означает следующее: низ его тела возжелал богини. Но именно потому, что красота была охотницей, сбросившей свое покрывало, он и превра­тился в зверя. Ибо охотница — это та, что жаждет добычи. В Бра-уроне, в Аттике, афинские девочки от пяти до десяти лет, желавшие выйти замуж, должны были покинуть семью и «сделаться медведи­цами» в святилище Артемиды. Там маленькие затворницы изобра­жали медведицу (богиню) и «приручали себя» в ее святилище4.

От женщины к мужчине, как и от матроны к отцу, идет обмен лишь одним — испугом.

Lectio — это obsequium. Во время сексуального бездействия, то есть в переломный период, когда утоление желания препятствует активности, жизнь удваивает наслаждение, перенося его в расска­зы, изображая на картинах. Рассказ еще сильнее, чем вожделение, без конца требует: «Еще!» Ибо свойственное ему наслаждение есть именно наслаждение, а не любострастие (voluptas). Его наслажде­ние — это начало. Его наслаждение — это древняя сцена соития, необходимого для оплодотворения, которая сама изобретает пове­ствовательную интригу задолго до появления речи и вводит «после­довательность кадров». Интрига — это то, что предлагает время, то,что позволяет утвердить момент между «до» и «после», повторяя в виде сцен, увиденных во сне (или в грезах), невидимую, но не-отступно преследующую нас сцену. Повторительный момент интри­ги — вот что представляет собой, без всяких преувеличений, сюжет Римской живописи. Фреска — spatium этого сконденсированного Мгновения.

В IV веке после Рождества Христова Блаженный Августин опи­сал в «Исповеди» свои экстазы, и это те же римские фрески, те же «повторительные» сцены с небольшим количеством атрибутивных элементов — деревом, скамьей, книгой. Августин спустился в сад с Алипием. Он покидает Алипия. Он кладет свою книгу (codex)на скамью. Он ложится отдыхать под фиговым деревом (fici). Он слы­шит детский голосок, напевающий за садовой оградой: «Tolle, lege! Tolle,lege!» (Возьми, читай! Возьми, читай!) И тогда он плачет, бро­сая искоса взгляды на свою книгу, лежащую на скамье.

Плиний Старший (или иначе Плиний Веронский) и сам был страст­ным читателем. Вставая до рассвета, он читал за едой, читал даже на прогулке, даже в бане, даже в квадриреме, когда приближался к извергавшемуся Везувию.

Плиний Младший (или Плиний из Комы) заразился этой страс­тью от своего дяди. Плиний защищал Светония. Он помог Марциа-лу. Он был другом Тацита. Гастон Буассье писал о конце империи: «Не думаю, что в истории Империи была другая эпоха, где так лю­били бы литературу». Кай Соллий Аполлинарий Сидоний написал во время нашествия вандалов, после разграбления Рима войсками Гензериха: «Ego turbam quamlibet magnam litterariae artis expertem maximam solitudinem appello» (Я называю абсолютным одиночест­вом толпу людей, чуждых чтению и письму, сколько бы их ни было).

Я уже описывал Плиния в его теплом, защищенном от шума алькове, который он устроил себе на Тосканской вилле (вот так же Марсель Пруст укрывался в Париже за густым плющом). Теперь расскажу, как он работал. День его был так насыщен чтением, что у него болели глаза (хотя, возможно, эта болезнь была вызвана сернистыми испарениями и мелким пеплом извергавшегося Везу­вия). Он делится с Корнутом способами предохранить зрение: «Я прибыл сюда в закрытой со всех сторон повозке, можно сказать, в камере (quasi cubiculo). Я отказался и от стиля и от чтения. Теперь я работаю исключительно ушами (Solis auribus studio). В своих по­коях я велел повесить плотные занавеси, скупо пропускающие свет. Либо мне читают рабы, либо я им диктую»6.

А вот что он сообщает Фуску: «Я держу ставни закрытыми (Clausae fenestrae manent). Избавленный (трудно даже предста­вить, насколько!) от всего отвлекающего темнотою и безмолвием, свободный (liber) и предоставленный самому себе (mini relictus), я не душу заставляю служить глазам, но глаза ставлю на службу душе и разуму (sed animum ocubs sequor). Я сочиняю мысленно. Я со­чиняю так, как если бы писал. Я выбираю слова, исправляю их, сокращаю или удлиняю фразы, насколько позволяет мне память. И лишь потом я зову секретаря (notarium), велю открыть окно и дик-тую то, что сочинил; секретарь то уходит, то возвращается, согласно необходимости. Проработав так четыре или пять часов, я отправ­ляюсь — смотря по погоде — либо на террасу, либо под крытый портик, где продолжаю размышлять и диктовать. Затем сажусь в экипаж. И там работаю тем же манером, что на прогулке или в постели. Сплю я мало. После сна прогуливаюсь, а вслед за тем читаю вслух, погромче, какую-нибудь греческую или латинскую речь для упражнения горла и легких. Снова гуляю, затем проделы­ваю свои упражнения, принимаю массаж и ванну. Если за трапезой присутствуют лишь жена да несколько гостей, велю рабу читать нам какую-нибудь книгу, пока мы едим. После ужина смотрим комедию или слушаем игру на лире. Затем я прогуливаюсь в обществе моих образованных рабов. Благодаря ученым и разнообразным, долгим, как дни, беседам вечер наступает незаметно. Если мне случается ехать на охоту, я и туда непременно захватываю мои буксовые таб­лички»6.

Письмо Плиния Тациту отражает это типично римское время­препровождение между охотой за книгами и охотой на диких зве­рей: «Ты будешь смеяться, Тацит. Я поймал трех великолепных кабанов (tres apros pulcherrimos). Случилось это в лесу древней Эт­рурии. Я сидел, притаившись, за сетями. Подле меня лежали мой дротик (venabulum) и мой кинжал (lancea), а именно: мой стиль (stilus) и мои таблички (pugillares). Я неторопливо размышлял (meditabar) и делал записи, говоря себе: «Возможно, я вернусь с пустыми руками, зато с полными табличками». Не смейся над моей манерой работать: мелькание посторонних тел держит ум в напря­жении и не дает ему дремать. Леса (silvae), их уединенность (soli-tudo) и мертвая тишь (illud silentium), коих требует охота, будят воображение сильнее, чем что-либо иное»7.

В своем стремлении писать даже вне дома, на лошади или на охоте, Плиний изобрел таблички, прикреплявшиеся к муфте — на зимнее время.

Во времена Плиния сословные грани начали разрушаться. Аристо­краты, превратившись в сторожевых псов императорской админи­страции, приняли нравы сословий вольноотпущенников и рабов, а заодно и их новых богов, смешав «свежеиспеченных» angelos с древ­негреческими демонами и старинными гениями Отцов. В 470 году только что назначенный префект Рима, Соллий Сидоний Аполли-нарий, писал Иоанну: «Ибо ныне, когда уже не существует степеней достоинства, позволявших различать среди сословий самые подлые и самые благородные, единственным признаком знатности будет об­разованность» («Epistulae», VIII, 2).

В 65 году, при императоре Нероне, врач Лука из города Анти-охии записал рассказ, услышанный от Клеопы, о том, что произо­шло в Иерусалиме: «В первый же день недели, очень рано, Магда­лина Мария, Иоанна и Мария, мать Иакова, пошли ко гробу Иисуса, неся ароматы, но, придя, увидели камень отваленным от гроба», а пелены в глубине пещеры, тела же усопшего не нашли.

Тут женщины заметили у входа в пещеру двух незнакомцев «в одеждах блистающих».

И два ангела (angelos) сказали этим трем женщинам: — Quid quaeritis viventem cum mortuis? (Что вы ищете живого между мертвыми?)

В тот же день двое из учеников (один из них и был тот самый Клеопа, что рассказал все это Луке) покинули Иерусалим и отпра­вились в селение Эммаус, что в шестидесяти стадиях от города; и вот, беседуя на ходу, увидели они человека, который, ускорив шаг, догнал их и вступил с ними в разговор.

Клеопа говорил о пророке-Назареянине, распятом за три дня до этого римскими легионерами. Хотя тот был похоронен, но Мария из Магдалы этим утром обнаружила, что могила пуста.

Итак, они продолжили путь втроем. Когда они прибыли в Эм­маус, уже близилась ночь, однако незнакомец «показывал им вид, что хочет идти далее» (et ipse se finxit longius ire).

Но два ученика уговорили его остаться с ними и пригласили поужинать на постоялом дворе. Клеопа сказал:

— Mane nobiscum quoniam advesperescit et inclinata est jam dies (Останься с нами, ибо ночь уже близка, и день склонился к вечеру).

И незнакомец согласился.

И вот они входят на постоялый двор. Все трое ложатся на кро­вати, опираясь на локти. Все трое моют руки.

Незнакомец берет хлеб, лежащий на столе, и, преломив, дает каждому.

Et aperti sunt oculi eorum, et cognoverunt eum: et ipse evanuit ex oculis eorum (Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его, но Он исчез из глаз их). Греческая версия Луки звучит более оп­ределенно: «...но Он стал невидим (aphantos) для них».

Любить, спать, читать — все эти действия также означают «видеть невидимое» (aphantos). Тот, о ком вы рассказываете, словно стоит рядом. Он гораздо ближе к вам, чем даже полагают ваши слушатели. Он стоит именно так — «невидим для них». Женщина, кото-рую нельзя обнять (то есть та, от объятий которой вы произошли на свет), сопровождает вас преданнее тени; говорят, ее призрак неотступно занимает мысли живых и долго блуждает в подлунном мире страстей перед тем, как указать сыну его избранницу. Тот, чью историю мы читаем, гораздо ближе к нам, чем к себе самому. Он куда ближе к тому, кто читает, чем рука, держащая книгу; ближе, чем сама книга, о которой забывают глаза читающего. Они видят лишь его одного — зеницу ока. По-латыни это pupilla, ма­ленькая куколка. Ибо в глубине зрачка запечатлена крошечная фи­гурка матери — куколка, с которой играют все маленькие девочки во все времена. Тот, кто страстно влюблен, наклоняется, стараясь заглянуть в глаза любимой. Тот, кто всматривается в глаза люби­мой, находит в них лицо — иногда определенное, иногда незнако­мое, но всегда внушающее страх.

Платон писал («Алкивиад», 133-а): «Когда мы смотрим в глаза того, кто находится перед нами, наше лицо (prosopon) отражается в том, что зовется куколкой (когё), как в зеркале. Тот, кто смотрит в них, видит свой образ (eidolon). Таким образом, когда глаз оста­навливается на лучшей части чужого глаза, он видит сам себя».

Современные люди называют «нарциссическим хранителем» двойника, который успокаивает ребенка, впервые глядящего на себя в зеркало. Это римский genius, это греческий angelos; он по­зволяет одобрить и принять собственное отражение. Это «ангел-хра­нитель» зеркала, это «добрый дух» тела. Современные люди также позаимствовали у древних греков слово phantasma для обозначения Гения или Юноны, что приходят на помощь мужчинам и женщи­нам, когда те касаются своих половых органов, оставшись в оди­ночестве во время сиесты или на рассвете. Они видят во сне при­зрачный образ своего двойника, который несет им помощь в сладострастной забаве, желанной и не желаемой voluptas, насти­гающей их по окончании сновидения.

Ангел, охраняющий и мужчин и женщин в их одинокой утехе и делающий ее столь сладостной, не имеет имени. Одно из произ­ведений Кребийона, написанное им в 1780 году, полностью посвя-щено призраку мастурбации. Подобно тому, как Сократ в 399 г. до н.э. решил дать внутреннему голосу имя daimon, Кребийон в 1730 году решил назвать «сильфом» этого демона мастурбирующей руки. «Сильф» считается одной из самых откровенных и непристойных книг о мужчинах.

Глава XIII НАРЦИСС

Не понимаю, отчего современные люди решили, что Нарцисс влю­бился в самого себя и был за это наказан. Они не могли взять эту легенду у греков. Так же как не могли найти ее и у римлян. Такая интерпретация мифа подразумевает осознание самого себя, враж­дебность к личному domus тела, а также углубленный внутренний анализ, который развился только с приходом христианства. А миф прост: охотник зачарован взглядом, не зная, что это его собствен­ный взгляд, что он попросту видит свое отражение в лесном ручье. И он падает в это отражение, заставившее его оцепенеть, убитый собственным прямым взглядом.

Отчего на римских фресках Нарцисс никогда не изображается склоненным над своим отражением?

Это augmentum. Это миг, предшествующий смерти. Если он на­клонится, то в миг, когда его зачарует собственный взгляд, он будет поглощен смертью.

Куда же он падает, когда погружается во взгляд, обращенный на него? Он падает в саму сцену: он рожден от насилия реки над ручьем. Древние выражались точно: Нарцисса убивает не любовь к своему двойнику. Его убивает взгляд.

Существует три варианта мифа о Нарциссе. В Беотии он звучал так: некто Нарцисс жил в Феспии. Нарцисс был юношей, любив­шим охотиться на Геликоне. Другой молодой охотник, Амений, питал к нему безумную любовь. Но Нарцисс относился к нему с отвращением и отталкивал его от себя; Амений был ему настолько противен, что однажды он послал ему в подарок меч. Получив ору­жие, Амений схватил его, выбежал из дома, ринулся к дверям На­рцисса и там убил себя, взывая, во имя своей крови, брызнувшией на каменный порог, к мщению богов. Через несколько дней после самоубийства Амения Нарцисс отправился охотиться на Геликон-

Там он почувствовал жажду и решил напиться из источника. Его взгляд остановился на отражении взгляда, и, увидев его, он покон­чил с собой.

Павсаний рассказывает легенду по-иному1: Нарцисс любил свою сестру-близнеца, которая умерла подростком. Он так сильно скорбел по ней, что горе мешало ему любить других женщин. Од­нажды, увидев себя в ручье, он решил, что видит сестру, и черты ее лица утишили его скорбь. И с той поры не было такого ручья или реки, над которой он не склонялся бы в поисках образа, уте­шавшего его в горе.

Эта, более рациональная, версия Павсания имеет преимущест­во ясности: герой ни минуты не думает, что любуется самим собою в зеркале воды, отражающей его лицо.

Овидий же создает следующую легенду2: Нарцисс был сыном бога реки Кефиса и нимфы Лириопы. Бог Кефис силой овладел нимфой. Когда у Лириопы родился сын, она отправилась в Аонию вопросить божественного Тиресия о судьбе, назначенной ее ребен­ку. Тиресий был слеп; оба его глаза были приговорены к «вечной ночи» (aeterna nocte), ибо он познал наслаждение разом и под видом женщины, и под видом мужчины. Слепец Тиресий ответил Лириопе: «Si se non noverit» (Если не узнает самого себя).

К шестнадцати годам Нарцисс стал так красив, что не только молодые девушки, не только юноши, но и нимфы вожделели к нему, особенно та, что звалась Эхо. Но он отвергал их всех. И девушкам, и юношам, и нимфам он предпочитал лесную охоту на оленей.

Нимфа Эхо страдала от безответной любви. Любовь эта была столь сильна, что Эхо стала повторять все слова, что говорил ее возлюбленный. Пораженный (stupet) Нарцисс оглядывался, не по­нимая, откуда исходит этот голос.

— Coeamus! (Соединимся!) — крикнул он однажды таинст­венному бестелесному голосу, который преследовал его. И таинст­венный голос ответил:

— Coeamus! (Сольемся в объятии!)

Очарованная произнесенным словом, нимфа Эхо внезапно вы­бежала из чащи. Она бросается к Нарциссу. Она обнимает его. Но он тотчас бежит прочь. Отвергнутая Эхо возвращается в чащу. Му­чимая стыдом (pudibunda), она худеет и тает. Вскоре от влюблен­ной нимфы остаются лишь кости да голос. Кости превращаются в скалы. И тогда от нее остается лишь жалобный голос. Sonus est, qui vivit in ilia (Один лишь звук, вот все, что осталось от нее).

Отвергнутые девы, отвергнутые юноши, отвергнутые нимфы -все они взывают к богам о мести.

Однажды, в знойный день, Нарцисс пошел на охоту. Устав от преследования зверя, мучимый жаждой, он прилег на траву с ко­пьем в руке, возле прохладного источника. Он хочет утолить жажду, он наклоняется. И пока он пьет, глядя на свое отражение он влюбляется в этот бестелесный призрак (spem sine соrроrе amat). Он принимает за тело то, что всего лишь вода (corpus putat esse quod unda est). Он замирает в изумлении, с застывшим лицом (immotus), подобно статуе, изваянной из паросского мрамора (ut e Pario formatum marmore signum). Он любуется своими глазами, ко­торые кажутся ему прекрасными, как звезды, кудрями, прекрасны­ми, как у Бахуса (dignos Baccho).

Quid videat, nescit; sed quod videt uritur illo (To, что он видит, ему незнакомо; но то, что он видит, пожирает его). Atque oculos idem qui decipit incitat error (To же заблуждение, что обманывает его взор, возбуждает его).

Per oculos perit ipse suos (Его собственные глаза несут ему ги­бель).

Овидий пишет и продолжение легенды: попав в Ад, на берега Стикса, Нарцисс вновь склоняется и созерцает черную воду реки, пересекающей царство мертвых (in Stygia spectabat aqua).

Овидий настолько убежден в том, что прямому взгляду свойственна смертоносная зачарованность, что сам, от лица рассказчика, обра­щается к своему герою с наставлением: «Доверчивый юноша, зачем так упорно стремишься ты заключить в объятия призрачный образ (simulacra fugacia)? To, что ты ищешь, не существует. То, что ты любишь, исчезнет, стоит тебе отвернуться. Мираж, который ты уви­дел, не более чем отражение (repercussio) твоего собственного об­раза» (imago). Но Нарцисс не желает слушать увещания автора и продолжает зачарованно смотреть в глаза, которые предстали его взору.

Овидий отмечает, что Нарцисс видит в своем отражении статую Бахуса. Отражение — не значит «сходство». Об этом свидетельст­вует ода Горация к своему юному любовнику, которую Ронсар позже переиначил в сонете к Кассандре: «Этот румянец, коему по­завидовала бы пурпурная роза, исчезнет под густой бородой, о, Ли­гурии! Эти густые кудри, разметавшиеся по твоим плечам, выпадут. И ты скажешь, увидя в зеркале кого-то другого (in speculo videris alterum): "Зачем нет у меня нынче моего прежнего лица! Зачем прежде не думал я так, как нынче!"» («Оды», IV, 10). Внешность человека изменчива, словно вода в реке; тождество личности можно уподобить бурному течению. Древние полагали, что Нарцисса убила не любовь к своему образу в воде — его убил зачаровывающий взгляд (fascinatio).

Тот самый взгляд, которого избегала римская живопись.

Как же римские живописцы изображают Нарцисса? В тот самый миг, что предшествует смерти, — совсем как Медею, следя-щую за своими детьми, поглощенными игрою в кости. На фресках Нарцисс еще не зачарован отражением в воде. Мы видим лесную лужайку. Жаркий полдень. Юный охотник еще держит в руке дро­тик. Он еще не видит ручья, текущего у его ног. Он еще не накло­нился. Он еще не увидал своего отражения (repercussio), которое едва видно зрителю и которое сделано намеренно нечетко.

Нужно избежать прямого взгляда. Но Нарциссу неведома хит­рость Персея, уклонившегося от взгляда Медузы. Он не знает, что встреча с другим взглядом несет смерть. Он не знает, что спастись от чужого завистливого взгляда можно лишь с помощью apot-ropaion — фасцинуса. Вода лесного ручья — то же зеркало храма Ликосуры, где молящийся видел в мутном бронзовом зеркале не свое лицо, но созерцал бога или мертвеца — обитателя царства теней.

Вспомним, о чем Эрот предупреждал Психею, желавшую уви­деть его тело воочию: «Non videbis si videris» (Если ты его увидишь, то не увидишь более).

Нельзя смотреть прямо перед собой (Персей, Актеон, Психея). Нельзя глядеть назад. Именно это Овидий-рассказчик говорит Нар­циссу, прервав свое повествование; самое любопытное, что с этими словами следовало бы обратиться скорее к Орфею, нежели к Нар­циссу: «Quod amas, avertere, perdes» (Если ты обернешься, то по­теряешь предмет своей любви)3. Но мог ли Нарцисс отвернуться? Уклончивый взгляд римских женщин либо избегает прямой встречи с чужими глазами, либо обозначает намек на поворот тела, не до­веденный до конца.

Психея не обнажает тело Эрота: в темной комнате она всего лишь подносит лампу к его лицу, но горячее масло обжигает ему плечо. И он тотчас исчезает, обернувшись птицей. Граф де Лузи-ньян вздумал подглядеть одним глазком через дыру в свинцовой перегородке за Мелюзиной; он видит ее обнаженной в ванне. Тотчас же она исчезает, обернувшись рыбкой.

Эдип вырывает себе глаза. Тиресия ослепляют за то, что он познал любовные услады обоих полов. Горгона стала жертвой соб­ственного отражения в зеркале, протянутом ей Персеем, — зеркале, сравнимом с материнским зеркалом воды, которое Лириопа протянула Нарциссу. Эрот-Фанес4 из Орфических гимнов имел кроме двух половых органов, мужского и женского, две пары глаз Маленький Дионис, играя со своей юлой, ромбом и костями, упад в зеркало (мир) и был изрезан на куски Титанами5. Зеркало Ди. ониса — это зеркало Нарцисса, и оно же — зеркало Августа. Римляне заимствовали у греков почти все, что имело отношение к театру; так, Август, в последний день жизни, «потребовал зер­кало» (petito speculo). Вот как Светоний рассказывает о смертном часе императора («Жизнь двенадцати Цезарей», XCIX): «Он велел причесать себя и разгладить одутловатые щеки. Затем приказал впустить друзей и спросил, хорошо ли он, на их взгляд, сыграл и завершил комедию своей жизни. И даже добавил по-гречески тра­диционную формулу: «Если пьеса вам понравилась, наградите ее аплодисментами и выразите дружно свою радость! (charas)». После этого он отослал их. И в ту же минуту внезапно почувст­вовал сильный испуг (subito pavefactus). Он успел простонать, что его увлекают прочь сорок юношей (quadraginta juvenibus), и скон­чался».

Актеон не знал, что застанет Диану нагою. Собаки пожрали этот устремленный на богиню взгляд. Взгляд становится жертвой страс­ти того, что ему неведомо. Желание увидеть — вот что такое не­известность. Август призвал к себе Овидия и покарал его ссылкой, согласно закону, выраженному «в нескольких строгих и мрачных словах», ибо тот увидел нечто, чего ему видеть не полагалось, — мы никогда не узнаем, чего именно. Строфа 103 книги II «Скорбных элегий» гласит: «Зачем увидел я нечто (Cur aliquid vidi)? Зачем сделал мои глаза преступными? Зачем лишь после этой опрометчи­вой неосторожности понял я свою вину (culpa mihi)»? Овидий сам сравнивает себя с Актеоном (inscius Actaeon). «Божество не про­щает даже неумышленного оскорбления. День, когда свершилась роковая моя оплошность (mala error), стал днем крушения моего дома (domus)».

Август сослал Овидия на край света — в ледяной край дикой Паррасии. «Никто доселе не видывал столь дальних краев. За моей спиной — пустота. Морская вода скована льдами». Это первое пись­менное свидетельство осознания самого себя. «Я тот, кто тщетно пытается обратиться в камень. В записках моих я повествую о себе. Я силюсь не умереть в молчании. Стремление писать книги — это болезнь, близкая к безумию». Существует цепкая, неразрывная вза­имосвязь между утраченной вещью, вещью, не имеющей цены, тем, чтоназывается monstrum, химерой, чудом, искусством. «Две вещи сгубили меня — мои стихи и моя оплошность (Perdiderint cum me duo crimina: carmen et error). О второй я должен умолчать (silenda culpa)6».

Юлий Басс говорил: «Мы действуем с большей решимостью, когда не видим, что делаем. Пагубность нашего поступка (atrocitas faci-noris) от этого меньше не становится, но испуг (formido) слабее» (Сенека Старший, «Контроверсии», VII, 5).

Тела не могут дистанцироваться от того, что они собой пред­ставляют. Тела не повелевают в полной мере своими органами. Мы наслаждаемся другим телом, но никогда не владеем им до конца. То же самое происходит, когда мы захвачены чтением: мы уже не ощущаем книги в руках, мы перестаем жить, быть самими собой. Наше тело существует в сознании (conscientia) лишь как объект страдания или видимость в глазах других. Трагедия любовников со­стоит в том, что им никогда не удается достичь полного взаимора­створения в любви. Любовь пуритански скупа. Любовники умалчи­вают о своих объятиях, ибо им не дано прожить этот миг в полной мере. Достичь идеального слияния тел, отдаться друг другу до конца — вот самое трудное в любви. Мы лишены способности без­раздельно властвовать над своим телом. Мы никогда не бываем до­статочно immeditatus. Наслаждение ускользает от нас, оборачиваясь забытьём, торопливым утолением страсти.

Легенда о Нарциссе доказывает невозможность увидеть самого себя, невозможность gnothi seauton, невозможность взгляда назад, в прошлое. Орфей, перебирая струны своей лиры, пытался утолить скорбь по жене, которую он любил и потерял. «Одиноко бродил он на диком берегу и неумолчно пел. День занимался, день угасал, а он все пел. Он спустился в недра Тенаре. Он пересек священный лес, окутанный черным туманом страха. Он попал в царство теней, к их грозному повелителю. Он запел, и из бездны Эреба, разбужен­ные звуками этой песни, возникли бледные подобия существ, ли­шенных света (simulacra luce carentum), неосязаемые тени (umbrae tenues). Их было бесчисленное множество. Они теснились, точно птицы, что укрываются в листве деревьев или в кустах, когда при­ходит ночь или когда рев урагана прогоняет их с гор. Средь них были тени матерей и супруг, героев и детей. Они поднимались из зловонной бездны ужасного черного болота, и мерзкие тростники Коцита стояли вкруг них грозной стражей. Стикс, с его девятью кругами, держал их в плену. Ветер утих. Трехглавый Цербер застыл в недоумении. Остановилось колесо Иксиона. Он уже возвращался назад с Эвридикой. Прозерпина велела ему идти впереди, перед женой, не оглядываясь. Он выходит из тьмы, видит дневной свет как вдруг внезапное безумие овладевает им. Он остановился (Res-titit)... Уже совсем близок лучезарный берег, уже Эвридика возвра­щена ему, но тут, забыв обо всем (immemor), ослабев душою, он обернулся назад (respexit). Он стоит лицом к лицу с нею. Он бро­сает на нее взгляд. И тогда из Авернской пучины поднимается ужас­ный троекратный вопль (fragor). И Эвридика заговорила: «Орфей какое безумие погубило меня? Какое безумие погубило тебя самого? Второй раз возвращаюсь я туда. Второй раз сон затуманивает мне глаза и уносит в бесконечную тьму». И как тает в воздухе призрач­ный дымок, так и она внезапно скрывается из вида (ex oculis subito). Тщетно Оробей пытается задержать тени. Орфею никогда больше не перейти вспять ужасное болото. Лодочник Орка не по­зволил ему вернуться. Уже Эвридика отплывала, ледяная и безглас­ная, в адской барке. Семь полных месяцев свершили свой бег, а он все оплакивал ее над волнами пустынного Стримона, у подножия горы. Тигры в своих логовах лили слезы, слыша его безутешные рыдания. Дубы трепетали от звуков его песен. Никакая любовь, никакой новый союз не могли смутить его душу: он оплакивал от­нятую у него (raptam) Эвридику и бесполезные дары Дита. Его верность разгневала других женщин (matres) страны киконов. Во время мистерий, в разгар ночных оргий в честь Бахуса они схватили юношу, растерзали на части и разбросали его члены по полям. А голову его, оторванную от тела, Эагр Гебр забросил в волны, взбур-лившие вокруг нее. И тогда все услышали голос Орфея: его язык призывал Эвридику. Губы его, вместе с последним вздохом, истор­гли ее имя, повторяя: «Эвридика!» И берега вдоль реки подхватили: «Эвридика!» (Вергилий, «Георгики», IV, 465).

От самосозерцания до омофагии всего лишь один шаг. Ненависть к себе выросла до устрашающих размеров. Во время гражданских войн один легионер отрубил голову своему соотечественнику. Голо­ва, скатившаяся на камни мостовой, успела сказать убийце: «Ergo quisquam me magis odit quam ego?»7 (Значит, кто-то ненавидит меня более, чем я сам?). Вот первый христианин в истории человечества, появившийся за шестьдесят лет до пришествия Христа.

Ответ Тиресия Лириопе звучит вполне ясно: «Человек живет, если не знает самого себя». Нарциссы же погибают. «Ego» обречено смерти. Как фасцинус (facinus на латыни — это сам акт, само пре­ступление) притягивает взгляд человека, повергая его в эротическое оцепенение, так взгляд Нарцисса, обращенный на самого себя (sui), побуждает его к «самоубийству» (вот здесь-то fascinus и пре­вращается в facinus). В римских изображениях Нарцисса отражен­ный образ — это деталь в самом низу фрески, иногда вовсе уходя­щая за ее край. У Нарциссов эпохи Возрождения отражение — это уже часть картины, весьма существенная для художника, — она занимает центр полотна. Отражение в произведении искусства всег­да зачаровывает сильнее, чем сама модель, вдохновившая худож­ника, ибо художественные произведения меньше соотносятся с жиз­нью и метаморфозой. Им ближе жесткая застылость красоты, их пронизывает застылость смерти. Существует какая-то часть, более возвышенная, нежели химеры рассудка, служащие источником ис­кусства (менее возвышенным, на их взгляд), которая интегрирует животное начало, неотделимое от человека, и которая меньше под­чинена взгляду, что отрывает его от него самого и отделяет от тела. Те, кто любит живопись, подозрительны. Жизнь себя не созерцает. То, что оживляет животность животного, то, что оживляет живот­ность души, не дистанцируется от самого себя. Ego (я) жаждет отражения, раздела между внутренним и внешним, смерти того, что постоянно соотносит первое со вторым. Потому неведение, от ко­торого мы не можем избавиться, нужно любить, как саму жизнь, которая возможна лишь в нем. Всякий человек, уверенный, что он «знает», отделен от своей головы, от изначальной случайности свое­го рождения. Всякий человек, уверенный, что он «знает», лишается головы; ее отрубают от тела. Его отрубленная голова остается в воде зеркала. То, что обрекает человека на зачарованность (на эроти­ческое смятение), оберегает его в то же время от безумия.

Римские патрицианки расстались с зачарованностью. Римские патрицианки начали отделять себя от вечного течения бытия, раз­личать желание и испуг, eros и pothos, соитие и любовь (деспоти­ческое и пуританское опьянение, свойственное чувствам, принадле­жит политике, но ни в коем случае не эросу). Любое чувство, в отличие от желания, утверждает власть одного человека над другим, подавляет другого, иными словами, порождает феодальное отноше­ние (feodalis) и жажду успеха в социальной экономике, объединяю­щей родовую собственность и генеалогический наследственный ка­питал. Подобно тому как ставят экран перед очагом, мужчины в конце концов поставили заслон отвращения к жизни перед сладо­страстием, а затем и перед телесной наготой. Женщины же взяли на себя заботу о благочестии, о почитании мертвого бога со стыд­ливо прикрытыми чреслами, бога, чью жизнь его Отец принес в Жертву; по смерти они оставляли этот капитал храмам и уединен­ным виллам, передаваемым по наследству. И вот уже не Эней уносит на спине своего умирающего отца из горящей Трои, а Бог-Отец оборачивает благочестие против своего Сына, которого приносит в жертву, как последнего раба (servus). Христианство являет собой феномен колоссальной недвижимости — наследие, оставленное римскими патрицианками, разведенными, овдовевшими или ли­шившими наследства своих сыновей. Христианство — тот самый мертвый сын, которого матери несут на спине. Главная ненависть к желанию связана с этим детоубийственным или, по крайней мере пуританским стремлением, которое обеспечивало будущую жизнь и позволяло бесконечно приумножать это недвижимое достояние. Ни Ветхий, ни Новый Заветы никогда не проповедовали отказ от вос­произведения, завещание храму родовых поместий, социальный или антифискальный анахорез и taedium vitae.

Римская сексуальность была подавлена не волею императоров, не религией, не законами. Римская сексуальность самоуничтожи­лась. Ее место заняла сентиментальная любовь — странная связь, когда сама жертва становится палачом. Те, кто попал в это рабство, свыклись со своим бессилием и начали почитать свои цепи, как бога. Более того, они постарались стянуть их потуже. Они поспе­шили освятить и превознести зависимость женщины и облагородить эту рабскую зависимость с помощью торжественных церемоний, с целью умерить испуг, превратившийся в страх.

Новая, чиновничья знать расширила понятие зависимости, под­чиненности. Как чиновник зависел от императора (princeps), так же и сознание зависимости между мужем и женой родило понятие взаимовыбора, которое реорганизовало, сделав внешне доброволь­ной (то есть окрашенной любовным чувством) связь, прежде стро­ившуюся на неравен







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.