Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава IX ПАСИФАЯ И АПУЛЕЙ



Втечение многих веков Италия была Амазонией средиземноморского мира. В те времена на италийской земле росли не апельсиновые, лимонные или оливковые деревья, а дубы и буки, гигантскими раз­мерами которых восхищались греки: леса Бриттиума кишели дичью, дремучие чащи Беневенте остановили солдат Пирра, в необъятных дубовых рощах приалъпийской Галлии водились целые стада кабанов и полудиких, пока еще серошерстых свиней, на опушках росли вязы и каштаны. Все эти леса ныне бесследно исчезли. Остались только легенды и имена, рассказывающие о древнем мире первых римлян — волчица-тотем, названия римских холмов — Виминал, Кверкветал, Фагутал1; великое множество кабанов, волков, медведей, оленей, ко­суль, баранов населяло некогда эти края. Римская история кажется проникнутой одной всеобъемлющей страстью — войной; однако война была для древних римлян не чем иным, как особым видом охоты; все малочисленные пастушьи племена, составлявшие древнее население Италии, занимались и охотой — охотой с пращой, мета­тельной дубинкой, палицей, рогатиной, сетью. И лишь много позже род Сципионов, а затем римские императоры переняли у восточных народов и македонцев конную охоту с гончими. Римская аристокра­тия уделяла куда больше времени сельскому хозяйству и охоте в лесах, нежели заседаниям в Сенате. Имитация охот в амфитеатрах во время всенародных игр (lusus) в первую очередь преследовала цель напомнить людям об охоте — на зверей или на людей, — которой положила конец городская жизнь. Эти церемонии пробуждали нос­тальгию по прежнему существованию.

В нас еще не окончательно умерло животное начало. Мы ро­дились животными, и от этого человечество еще не освободилось, как бы оно этого ни хотело, невзирая на все упования его предста­вителей на законы, издаваемые городами во имя искоренения «звериной» жестокости. Рим снова вверг Грецию в животное состояние в то, что сами греки скорее назвали бы Египтом рода человеческого и что современные люди определяют как «бессознательное». Этот сравнительно новый термин означает животное начало, имеющее продолжение, а также вторичное возвращение в тело посредством снов, наблюдающееся у теплокровных. Римляне представляли жи­вотное начало, возрождая мифы, возвращая им «животные» формы, от которых отказались греки. «Метаморфозы» Овидия яв­ляются универсальным описанием этого антропоморфоза, столь хрупкого и пугающего, который наделял человечество минимумом человеческих черт. Великие римские романы Петрония и Апулея ясно выражают этот страх. Примером тому — слова умирающей Дидоны: «Стало быть, мне уже не суждено насладиться, вне цепей брака, безгрешной (sine crimine) любовью, какую знают дикие звери (more ferae). О нет, я не смогла бы хранить верность, обе­щанную праху Сихея!» (Вергилий, «Энеида», IV, 550). Марциал говорил: «Mentiri non didicere ferae» (Дикие звери лгать не умеют)2. Вот легенда о Пасифае: супруга Миноса, царица Крита, влюбляется в божественного быка, подаренного царю Посейдоном. Пасифая от­правляется к «изобретателю» Дедалу. Она просит его сделать искус­ственную телку, в которой она могла бы поместиться так, чтобы бык обманулся и совокупился с нею. Тогда Пасифая познает сла­дострастие животных (ferinas voluptates), не дозволенные людям желания (libidines illicitae). Телка Пасифаи — троянский конь вож­деления.

Апулей был африканцем, он родился в нумидийском городе Мадоре в 124 году. Позже он стал чтецом в Карфагене. Он женился на богатой вдове Пудентилле, у которой было двое сыновей от первого брака. В 158 году Сициний Эмилиан, брат первого мужа Пудентил-лы, воспользовавшись приездом в Африку проконсула Клавдия Максима, обвинил Апулея (от имени своего племянника Сициния Пуденса) в колдовстве, да еще вдобавок и в присвоении наследства. Адвокат Танноний составил обвинительный акт, из коего следовало, что философ-платоник Апулей в действительности — маг (magus), околдовавший тело и душу Пудентиллы. Рабы засвидетельствовали, что видели, как Апулей поклоняется непристойным статуэткам, на-крытым платком (sudariolo), что он любит зеркала и гипнотизирует маленьких мальчиков. Апулей написал свою «Апологию» и предста­вил ее проконсулу в Сабрате. Кроме того, он предъявил ему письмо своей супруги и доказал, что не думал гипнотизировать малолетних рабов, а занимался изготовлением пасты для зубов (dentifricium).

Клавдий Максим очистил Апулея от обвинений в колдовстве; тем не менее этот судебный процесс круто изменил жизнь Апулея и наложил отпечаток на его творчество. Он покинул Эю, где жил со своей супругой Пудентиллой на роскошной вилле, рядом с морем, и поселился с нею в Карфагене. Пудентилла родила ему сына, они назвали мальчика Фаустином. Этот затеянный Сицинием Эмилиа-ном первый в римской античной истории судебный процесс с обви­нением в колдовстве, вчиненным Таннонием, лежит в основе ле­генды о Фаусте.

Апулей написал один из величайших романов в мире — «Ме­таморфозы» в одиннадцати книгах. Позднее, также в Карфагене, другой африканец, Августин, процитировал это произведение под другим названием — «Asinus aureus» («Золотой осел») и оконча­тельно утвердил репутацию его автора как посланника дьявола.

Сюжет «Метаморфоз» Апулея, повторяющий сюжет удивитель­ного, совсем коротенького романа о греке Лукие3, таков: человек, которого вожделение превращает в зверя, хочет вновь стать чело­веком. С точки зрения греческого менталитета это можно выразить иначе: за внезапным териоморфозом следует бесконечный, длиною в жизнь, антропоморфоз. Рассказчик, герой романа, пускается на поиски волшебницы. Он хочет превратиться в птицу, но вместо того становится ослом. Другими словами, он хочет быть Эросом, а ста­новится Приапом. Фирмиан Лактанций («Божественные установ­ления», I, 21) рассказывает о том, как однажды Приап соперничал с ослом. Но mentula осла оказалась длиннее вечного фасцинуса бога. Тогда Приап убил осла, чей воздетый фаллос даже не успел сникнуть, и приказал смертным отныне приносить ему в жертву ослов.

Превращенный в осла рассказчик прячется в стойле. Туда за­бираются воры. Они уводят осла с собой, погрузив на него свою добычу. Переходя из рук в руки, осел переходит от одной истории к другой. Он попадает к жрецам Кибелы и становится свидетелем их irrumatio (фелляций). Он попадает к Тиазу, патрицию из Ко­ринфа. Одна матрона, весьма знатная и богатая (matrona quaedam pollens et opulens), проникается безумной страстью к его фасцину-су. Она предлагает сторожу осла крупную сумму, чтобы он позволил еи провести ночь с животным. Она приказывает расстелить на полу ковер и разбросать пуховые подушки, зажигает восковые свечи, снимает с себя всю одежду, «включая повязку (taenia), что стяги-вала ее прекрасные груди». Она приближается к ослу с оловянным флаконом, наполненным ароматным маслом. Она умащает его мас-лом, нашептывая при этом: «Я люблю тебя» (Amo), «Я желаю тебя» (Cupio), «Я буду ласкать лишь тебя» (Те solum diligo), «Я не могу жить без тебя» (Sine te jam vivere nequeo); затем ложится под осла и введя в себя его огромный напряженный фасцинус, наслаждается им вовсю.

Тиаз узнает об эротических достоинствах своего осла. Он щедро платит сторожу. Он решает показать его как ludibrium на играх которые устраивает для публики, сразу после живых картин, пред-ставляющих «Суд Париса». Нашего героя приводят в амфитеатр где ему предстоит коитус с преступницей, осужденной на растерза­ние дикими зверями, на глазах у зрителей. Он убегает с арены и оказывается на Сенкрейском берегу; там ночная богиня велит ему явиться на завтрашний праздник, ему посвященный. Осел приходил1 на праздник, жует там лепестки роз (цветы Венеры и цветы бога Liber Pater) и вновь становится человеком. Он оканчивает свои дни в Риме, на Марсовом поле, жрецом богини Исиды.

Волчья маска Ферсу стала атрибутом этрусских игр (lusi). Человек держит на сворке волка, который кидается на другого человека, в наброшенном на голову мешке. Смерть — это некто в волчьей маске, набрасывающий на живых покров вечного мрака. «Игра» — это мизансцена praedatio, так же как поэма об Одиссее — мизан­сцена похищения. Овидий пишет («Метаморфозы», I, 533): «Так мужчина преследует женщину. Так бог преследует нимфу. Так, увидев зайца (leporem) в открытом поле, галльский пес (canis Gallicus) мчится за своей добычей (praedam). А добыча мчится за своим спа­сением (salutem). Пес уже почти нагнал зайца, вот-вот схватит его. Он уже касается его вытянутой мордой. Он уже «наступает ему на пятки». Заяц видит, что пойман. Но в тот миг, когда собачьи клыки уже готовы впиться в него, он прыгает в сторону и ускользает от своего преследователя. Так мчится Аполлон, подгоняемый надеж­дой. Так мчится Дафна, подгоняемая ужасом. Amor придает Апол­лону крылья. Он уже почти касается плеча беглянки. Его дыхание овевает ее разметавшиеся волосы. Она бледнеет». На фресках мы часто видим этот миг самой погони за добычей. Это миг метамор­фозы (а не превращения в лавр). Это рассказ охотника. Это един­ственный глаз прицелившегося стрелка, который резко выпускает стрелу, чей смертоносный свист сливается с падением пораженной добычи. Римский глагол «exitare» сначала бьш чисто техническим термином, означавшим крик, которым собак посьшали поднимать дичь и безжалостно гнать и преследовать ее. Но затем люди стали пользоваться этим глаголом для самих себя, став, таким образом, на одну доску с теми самыми волками, которых приручали с целью увеличить количество добычи. Человек чувствует, что желание преследует его подобно свирепому волку.

Глагол «exitare» долго еще бьл охотничьим термином. У Петрония рассказчик ищет старую колдунью, чтобы она излечила его от бессилия (languor). Старуха начинает с того, что вытягивает из-за пазухи длинные спутанные нити, которыми обвязывает ему шею. Затем она скатывает, с помощью слюны, шарик из пыли, кладет его себе на средний палец и помечает лоб своего пациента. И наконец, она заводит волшебную песнь (cairaine), а ему приказывает бросать ей в грудь мелкие заколдованные (praecantatos) камешки, окрашен­ные пурпуром; одновременно она растирает пальцами мужской орган рассказчика. «Проворней, чем вылетает из уст слово (dicto citius), сей орган (nervus) заполнил обе ладони старухи, мощным рывком взметнувшись кверху (ingenti motu). Взгляни, воскликнула колдунья, какого зайца (leporem) я подняла тебе (exitavi)!»

В древней Италии существовало три чисто национальных вида охоты: ловля зайцев сетью, ловля оленя на чучело (formido) и ловля кабана — с рогатиной. Охота — это непрерывный переход от жи­вотного начала к человеческому. Аретуза у Овидия говорит: «Жен­щина — это заяц, забившийся под куст, видящий злобные морды псов и не смеющий шелохнуться» (lepori qui vepre latens hostilia cernit ora canum nullosque audet dare corpore motus)4. Именно во время охоты Нарцисс, отвлекшись от преследования зверя, поло­жил копье и, нагнувшись над коварным ручьем, сделал добычей собственное лицо. Когда Лукреций описывает свои сны5, он неук­лонно прибегает к образу ложного преследования воображаемого оленя: гончие с оглушительным лаем мчатся по следу, сея вокруг Дикий страх смерти. Ему нравятся такие сны. В Риме, наряду с глав­ным охотничьим глаголом «exitare», существовал еще и другой — «de-bellare». Debellare — значит укротить, подчинить, доминировать, любить, навязать свою волю. Имитированная охота на зверя и охота на человека — в этом весь Рим. Любовь и игры на арене неразделимы, как свидетельствует рассказ матроны из Коринфа. Сулла питал страсть к Актеону. Август приказывал молодым патри­циям и простым горожанам выходить на арены, подобно бестиари-ям. Светоний пишет, что Август был первым, кто устраивал пред­ставления из одних «охот»6. Благодаря уловкам Граттия7 первый "император» (принцепс) окончательно объединил для римлян охоту и войну, озабоченный, вероятно, тем, что гражданские войны, в течение столетия разорявшие города, окончательно опустошили их и желая, чтобы люди, пришедшие на покинутые земли, утолили свою жестокость в войнах с животными, уничтожая зверей, а не людей, и леса, а не города.

В опасной борьбе против дикого зверя горожанин пытается вновь ощутить в себе свирепость (duritia) варвара, неудержимую жестокость (duri venatores) первобытного племени, дикарский порыв и близкую опасность смерти, делающую его героем. Более того, набор высших добродетелей, свойственных охотнику, предпи­сывает определенную роль и повелителю. Всякий император — это Геракл, убивающий чудовищ. Всякий монарх, даже миролюбивый (eirenikos), должен быть воином-вождем своего народа, бесстраш­ным, дерзким и стойким. Даже развлечения правителя должны по­ходить на подготовку к войне. Охота предваряет войну и религию, поскольку является источником их обеих (уничтожения «другого» и жертвоприношения всем миром).

Virtus означает «способный к победе». Обладать тем, что зовет­ся virtus, значит обладать разрушительной силой, победоносным духом (Genius). Virtus доказывается непобедимостью (felicitas). Добродетельный (virtus) император — это император — повели­тель диких зверей. Вот почему он обязан непрерывно совершенст­вовать свою virtus, множить победы (victoria) на представлениях в амфитеатрах, соединяя в них свою силу (vis), храбрость (fortitudo) и сексуальную мощь (fascinus).

Именно поэтому в Риме страсть к охоте породила вкус к «живот­ному» (скотоложству). Скотоложством называют коитус человека с животными. Император Тиберий был императором-«козлом», Не­рон — императором-«львом». Первый прославился анахорезом и куннилингвусом. Второй — актерством и тем, что называется im-pudicitia. Напомню римский смысл французского слова «pudique» — тот, кто не подвергся содомии. Светоний сопровождает свой портрет Нерона следующим замечанием: «По свидетельству многих людей, Нерон был абсолютно убежден (persuasissimum) в том, что ни один человек в мире не привержен стыдливости и не сохраняет непороч­ной хотя бы одну какую-нибудь часть своего тела (neminem homi-nem pudicum aut ulla corporis parte purum esse), но что большинство из нас скрывают это (dissimulare)»8.

Тиберий говорил: «Cotidie perire sentio!»(Я чувствую, что поги­баю каждый день!)9. Нерон говорил: «Quam vellem nescire litteras!» (Я хотел бы не уметь писать!)10. Нерон утверждал, что достиг бессловесности животных. Император стремился сделать из «животнос-ти" нечто вроде театра. Так три источника поддерживают друг друга. Светоний пишет («Жизнь двенадцати цезарей», XXIX, 1): "Нерон отвергал стыдливость до такой степени, что осквернил все части своего тела и, наконец, изобрел новый вид игры (lusus): на­девши шкуру дикого зверя (ferae pelle contectus), он выскакивал из клетки (cavea), бросался на обнаженных мужчин и женщин, при­вязанных к столбам (stipidem), и, вволю утолив свое любострастие, шел развлекаться со своим любимцем, вольноотпущенником Дорифором».

А вот как пишет об этом Дион Кассий («Римская история», LXIII, 13): «По его приказу девушек и юношей, совершенно обна­женных (gumnas), привязывали к деревянным крестам (staurois); сам же он, накинув на себя звериную шкуру (doran theriou), ки­дался на них и бесстыдно ублажал себя, облизываясь при этом, словно ел что-то лакомое» (osper esthion).

Послушаем теперь Аврелия Виктора («De Caesaribus»,V,7): «Он велел связывать попарно, точно преступников, мужчин и жен­щин, затем, обрядившись в звериную шкуру, зарывался лицом в гениталии тех и других (utrique sexui genitalia vultu contrectabat) и своими, в высшей степени бесстыдными действиями побуждал эти пары к самым извращенным (exator) мерзостям».

Эти садистские сцены имитации скотоложства и впрямь свиде­тельствуют о театральной постановке: столб, клетка, звериная шкура, нападение. Нерон-актер играл рожающую Канаку11. Играл Ореста, убивающего мать. Играл ослепляющего себя Эдипа. Играл разъяренного Геракла. При этом он всегда прятал лицо под маска­ми, воспроизводившими его же собственные черты (personis effectis ad similitudinem oris sui). Театр, lusus, фреска, сексуальный анек­дот — все это тесно связано с моментами смерти. Нерон носил на правом запястье (dextro branchio) браслет из змеиной кожи и, ло­жась в постель, клал его себе под подушку (cervicalia), считая, что это помогает заснуть. Возможно, подобная примечательная мизан­сцена — император Нерон, преображенный в дикого зверя, — час­тично отражала мифический ритуал, когда-то понравившийся ему. Втаком случае эта игра относится к пребыванию в Риме Тиридата в 66 году12. Светоний пишет, что Нерон и до того проявлял большой интерес к восточным культам Кибелы и Атаргаты13. Вероятно, сек­суальный миф пробудил в его памяти — в юлианском (венериан-ском) понимании — сцену, столь же мистическую, но иного рода: когда Юпитер, обратившись в льва, должен был очищать своих новых адептов огнем.

Глава X

БЫК И НЫРЯЛЬЩИК

Софокл-Трагик прожил до восьмидесяти девяти лет. В конце жизни он утверждал, что «чрезмерно счастлив», утратив плотское вожде­ление благодаря почтенному возрасту, ибо тем самым «избавился от свирепого и дикого господина» (luttonta kai agrion despoten). В пер­вой книге «Государства» (329-с) Кефал восхваляет эти слова Со­фокла.

Сексуальное желание — это всплеск животного начала в чело­веке. Это «собака, бык, проснувшиеся в нас». То, что человек под­ражает в коитусе совокуплениям быков с телками, волков с волчи­цами, кобелей с суками, хряков со свиньями, — вполне допустимо. То, что он обращает взгляд на животных, чье сходство с ним идет от общего начала, также неизбежно и, можно сказать, более соот­ветствует пылкости полового акта, нежели самому акту. По срав­нению с другими народами римляне оставили много больше следов этого ступора и изображений подобных метаморфоз, которые пред­ставляют нам нашу суть еще доподлиннее, чем мы сами видим себя в быке или в волке.

Так называемая гробница Быков в Тарквиниях относится к 540 г. до н.э. Она принадлежала роду Спуринна. На фреске, зани­мающей среднюю стену в глубине погребальной камеры, изображе­ны вместе: бык, готовый к случке, две эротические группы людей и сцена из троянских преданий. Художник намеренно смешал в одной и той же красной цветовой гамме, в одной и той же грубо-экспрессивной манере человеческую сексуальность, животное воз­буждение и ловушку, грозящую смертью воину.

Бык, готовый к случке, соседствует со сценой, предшествую-щей гибели Троила. Слева, за водоемом, притаился Ахилл. Справа, на коне, приближается Троил. Их разделяет красная пальма в цент-ре. Слова «пальма» и «красный» переводятся на греческий язык оди-

наково — phoinix. Кровь и смерть слиты воедино, так же как вско-ре, в один и тот же день, соединятся в смерти Троил и Ахилл, как едины эрос быка и эрос человека, как едины губительная неизбеж­ность ловушки и эротическая, божественная монументальность бо­жественного, возбужденного Быка, бросающегося на любовников.

«Илиада» относится к VIII в. до н.э. В «Илиаде» Гомер упоминает Troilon hippocharmen (XXIV, 257). Так говорит о своем сыне царь Приам. Это прилагательное трудно переводимо: оно имеет отношение и к военной колеснице, и к радости конного боя. Оракул предсказал, что враги не возьмут Трою, если Троил доживет до двадцати лет. Однажды вечером, когда мальчик Троил привел коней к водоему у Скейских ворот, Ахилл, сидевший там в засаде, напал на него и убил.

На фреске красное закатное солнце под ногами коня указывает час, когда, согласно Киприям, был убит юный Троил.

По другой версии, Ахилл спрятался за водоемом, где Троил поил коней, потому что был влюблен в него. Ахилл выбегает из своего укрытия. Троил тотчас бросается прочь. Ахилл преследует его. Троил находит убежище в храме Аполлона Тимбреанского. Близится ночь. Ахилл умоляет мальчика выйти. Троил отказывает­ся. И тогда Ахилл пронзает его копьем прямо в святилище.

Нельзя недооценивать доречевого и дочеловеческого факторов, в сравнении с которыми то, что греки называли logos, а римляне — ratio, и то, что и греки и римляне называли ego, — всего лишь жалкие мухи на спине коня. Притом мухи — носительницы весьма странных вирусов. Нельзя также недооценивать пралатинскую и греческую цивилизации, иначе будет трудно выявить в этих источ­никах функцию, отводимую древними римлянами настенной живо­писи. Я исследую явление, называемое antiquus rigor. Говоря об antiquus rigor, Тацит напоминает, что для римлянина rigor (жесто­кость, твердость) предшествовала красоте, и указывает то место, где жестокость и твердость тесно слиты: мужской или бычий член, который возбуждение заставляет напрячься и застыть в такой по­зиции1.

Нам никогда не узнать смысла фаллических символов на древ­них гробницах, понятного тем, кто их строил и украшал. Может быть, водоем, к которому направляется Троил на коне и за которым прячется Ахилл, имеет самое прямое, непосредственное истолкова­ние. Дать испить глоток жизни сожженным или погребенным мерт-вецам, чтобы удержать их в этом подземном обиталище; обезопа-сить себя от злонесущей зависти теней, остановив их мстительный возврат на землю с помощью изображения на стене склепа, — таков, может быть, смысл «ловушки», которую гробницы готовят усопшим. А может быть, гомосексуальные сцены, окружающие воз­бужденного быка, задуманы с целью обеспечить погребенным если не продолжение жизни или воскресение, то хотя бы общество живых, объятых пароксизмом страсти в мрачном могильном без­молвии.

Идея смерти обостряет лихорадочную жажду жизни. Однако мысль о наслаждении неодолимо влечет рассудок к тайне его про­исхождения — которое в конечном счете есть бог, еще более непо­знаваемый, чем смерть.

Древние этруски всегда тесно связывали желание и смерть. От­куда две эти версии мифа о Троиле, одна прямо эротическая (юный воин Ахилл, возжелавший изнасиловать и убивший юного воина Троила, что укрылся в святилище), другая прямо смертельная (воин Ахилл, убивающий из засады воина Троила) ? Почему худож­ник поместил гомосексуальную сцену прямо перед возбужденным быком, прямо над этим эпизодом Троянской войны? Что связывает смертельную ловушку с анальным коитусом? Гомер в «Илиаде» (XIII, 291; XVII, 228) пользуется словом oarystus (любовное сви­дание)2, чтобы описать смертельную схватку воинов. Когда Гектор, старший брат Троила, слышит мольбы отца и матери, призываю­щих его вернуться назад, за надежные стены Трои, он спрашивает, как ему поступить, свое сердце. Он борется с искушением снять щит и шлем, отбросить оружие, выйти навстречу Ахиллу и отдать ему Елену и все сокровища Трои, но внезапно его удерживает, со­гласно Гомеру, мысль о том, что он «будет нагим, подобно женщи­не», и Ахилл убьет его точно так же, как убил Троила. У Гомера глагол meignumi, означающий коитус, имеет еще и второй смысл — схватка. «Подчинить себе женщину» у него означает то же, что «предать смерти врага». И Эрос и Танатос обладают этой способ­ностью — укрощать, подчинять себе пассивную наготу, переносить человека в другой domus; словом, и тот и другой «ломают ему хре­бет».

Первый наш domus — чрево женщины. Второй — это domus, в котором мужчина берет женщину, дабы воспроизвести себя и вос­произвести domus. Третий и последний domus — могила.

Человек укоренен в своем желании, как зародыш — во чреве матери, как фасцинус — в женской vagina, как зрелый человек укоренен в своем историческом детстве, как его онтогенез укоренен в филогенезе, как жизнь укоренена в своей принадлежности ко Все­ленной, к временам года, к сердечным ритмам, к морским прили­вам, к звездам, мерцающим в пустоте.

Почему же фреска из Тарквиний являет нам образ коитуса «а tergo"? Побежденный Троил уступает насилию. Это слабость, лю-бящая насилие. По-латыни — obsequium, уступающий dominatio (раб, отдающийся господину). Эта односторонняя связь-подчинение подразумевает не столько покорность раба господину, сколько за-висимость сына (infans) от отца, называемую pietas. И это нельзя назвать садизмом богов в небесах, тиранов в империях или отцов в семьях. Это сами творения господни призывают творца. Это сами подданные жаждут эгиды повелителя. Это сами дети жаждут власти отцов, как жены жаждут супругов, верующие — религии, а невро-тики — продления оргазма. Как новоявленные Отцы жаждут пре­зрения императора Тиберия.

Отчего praedicator смотрит не прямо перед собой, на возбуж­денного быка, а назад?

Этого мы никогда не узнаем. Это останется для нас тайной.

Отчего поглядел назад Орфей? В сцене зачатия хочется пред­ставить самое начало сюжета; так снайпер должен увидеть свою жертву, чтобы выстрелить; так наблюдатель ощупывает то, что видят его глаза. Ибо мы существуем оттого, что они совокуплялись. Множественному числу в прошедшем времени отвечает ego в на­стоящем. «То, что сзади», запечатлевается в глазах оглянувшегося так же, как прошлое живет в нынешнем.

Сцена зачатия невидима, недоступна. К ней никому нет досту­па, ибо десять лунных месяцев навсегда отгораживают нас от нее. Ни один человек не может услышать крик, раздавшийся в то мгно­вение, когда изверглось семя, породившее его на свет. Пока звучит этот крик, этим семенем еще распоряжается капризный случай. Не­видимая сцена всегда выдумана. Она складывается нами из разроз­ненных, индивидуализированных элементов, которые следуют за ней, а не до нее. Она — то, что придает форму бесформенному, образ — невообразимому, представление — непредставимому, яв­ленному нам или обретшему материальную форму еще до начала, еще до зачатия, еще до рождения (ибо с течением времени для человека понятия коитуса, зачатия, происхождения и рождения разделились).

Размышление человека по поводу своего происхождения сме­шивается с потрясением, пережитым от коитуса, ставшего причи­ной его появления на свет. Сексуальное не может быть написано в настоящем времени. Сексуальное не знает ничего настоящего, даже и нас самих. Сексуальное относится к абсолютному прошлому. Сек-суальное аористично. Sum — следовательно, Coitabant. Как сексу-ален сон, так и эта сцена, терзающая воображение человечества, видится ему, как сон; ибо сон — единственное спонтанное «одушев-ленное представление» о происхождении человека, которым распо-латает человек. Вот отчего оно в конце концов породило новый вид искусства — кинематографию. Кино, это техническое изобретение, разом утолило ожидание человека — древнее, универсальное, ин-дивидуальное, ночное ожидание. Эпикур говорил, что боги в непре-. рывном дожде небесных атомов — это фигуры, чей атомный состав непрерывно обновляется, что и объясняет их прозрачность и спо­собность к мгновенным трансформациям. Цицерон утверждал, в на­смешку над эпикурейцами, что плоть их богов состоит из «каскада капелек». Лукреций писал в своем труде «О природе вещей» (IV 768): «Не следует дивиться тому, что видения (simulacra) движутся (moveri), протягивают руки, проворно шевелят другими своими членами, ибо именно так образ (imago) поступает и во сне (in som-nis). Едва один образ растает, как тотчас на смену ему приходит другой, с другими движениями, хотя кажется, будто он подобен предыдущему, с небольшой лишь разницей. Подмена эта происхо­дит почти мгновенно, настолько скоры призраки людей и настолько велико их число в какой-нибудь один, едва заметный, миг». Когда читаешь древнеримские тексты, возникает чувство, что странная оживленность образов все еще ждет своего особого, невозможного искусства.

В восьмидесяти километрах от Тарквиний (если пересечь бухту, выехав из Амальфи) есть могила, называемая могилой Ныряльщи­ка из Пестума. Она появилась здесь по меньшей мере за восемь веков до того, как Везувий обрушил на окрестности град камней и потоки огненной лавы. Плита, на которой изображен Ныряльщик, служит крышкой склепа. Его фигура начертана черным на белом фоне. Это еще одна «отброшенная тень», то, что греки называли Skiagraphia (буквально: написанная тень) и что Плиний переводит как «umbra hominis lineis circumducta».

На плите, прикрывающей гробницу, изображена человечес­кая фигурка, бросающаяся с крыши здания, сложенного из ка­менных блоков, вниз, в водоем с зеленой водой, возле которого растет дерево.

Нам неизвестен muthos, заключенный в этой сцене. Аристотель («Проблемы», 932-а) объясняет, что художники-этики обозначали зеленым цветом океан, а желтым — реки. Пиндар дважды предуп­реждает, что человеку невозможно перейти за геркулесовы столбы при жизни3. Симонид посвятил Скопасу поэму, которая начинается словами: «Трудно стать человеком примерным (agathon) и положительным, что в членах тела, что в мыслях, и остаться таковым на-вечно в памяти других людей»4. Другими словами, трудно при жизни заслужить себе статую «kouros». В VII веке до Рождества Христова «kouros» называли могильную мраморную фигуру с плотно составленными ногами и вытянутыми вдоль тела руками, которую город воздвигал за свой счет после голосования кому-либо из заслу­женных сограждан. Трудно при жизни перейти за геркулесовы столбы. Вот утверждение Феогнида: «Я думаю, что самое лучшее — не рождаться на свет, но уж родившись, самое лучшее — поста­раться как можно скорее пройти во врата смерти»5. С этим созвучна и фраза Ахилла в аду6, гласившая, что людям предоставляется выбор между двумя судьбами: либо долгая, но безвестная жизнь поселянина, либо короткий путь воина и вечная слава. Человек на крышке гробницы бросается в смерть, за геркулесовы столбы, в потусторонний океан, как статуя «kouros» в память живых. Это ге­роический выбор. Усопший, которого погребли под могильным кам­нем Пестума, предпочел оставить в нашей памяти миф о смерти, а не о долгом бесславном существовании, подобном уделу волопаса.

Два самых древних страха человека вызваны темнотой и одиноче­ством. Тьма — это отсутствие видимого. Одиночество — это отсут­ствие матери или предметов, ее заменяющих. Людям знакомы эти страхи: каждый из нас боится снова низвергнуться в бездонную, бесформенную черную бездну матки, снова стать зародышем, снова впасть в животное состояние; каждый испытывает боязнь утонуть, страх броситься в пустоту, ужас от встречи с нечеловеческим. Сфинкс с чертами льва, птицы и женщины, который загадывал Эдипу загадки в Фивах, когда они были разгаданы, бросился с вер­шины горы Фикейон в смерть. Падение Икара стало воображаемым продолжением прыжка Ныряльщика пестумской могилы.

Что такое сотворение мира? Это падение и последующее воз­рождение. Прыжок в пропасть, прыжок в смерть составляют пер­вый этап этой космической симфонии. Афродита выходит из волн морских, и с ее тела струится вода. Птица, ныряющая в воду, при­носит в клюве ил со дна моря.

Рогейм умер в 1953 году. За год до смерти он издал свой пос­ледний труд «The Gates of the dream», который посвятил Шандору Ференци. Рогейм писал, что всякий сон — это возможность ныр-нуть в глубину самого себя, чтобы вновь попасть в вагину матери. Почти непрерывный сон только что родившегося младенца «продол­жает» его внутриутробную жизнь. Реальность как пробуждение — это всего лишь краткий миг голода, холода или болезненных ощущений. Старость же мало-помалу отучает тело от сна, ввергая его в «вульву» смерти (в сон без снов).

Каждый из нас, что ни ночь, бывает героем, который спуска-ется в царство Гадеса, где становится собственной тенью, где его член воздымается, точно kouros. И каждое утро наш сон вновь по-ручает нас заре, и глаза наши открываются навстречу дневному свету.

И непрестанно, раз за разом, Помпеи погружаются в небытие. И непрестанно потоки лавы хоронят под собою Геркуланум. И не­престанно что-то нетленное, что-то живое и более древнее, чем мы сами, возвращается в душу, в желание, в рассказы о желании. И ни в одной цивилизации, ни в одном обществе, никогда и ничто современное не принимает его.

И непрестанно лава сжигает все на своем пути, сея ужас и хаос.

Но так же непрестанно застывает она на воздухе. И сама себе загораживает путь, запечатлеваясь в творениях рук человеческих, в человеческой речи, и чернеет, и становится непроницаемой и твердой, как камень.

И непрестанно следует повторять слова Эсхила, обращенные к Пеласгу в «Умоляющих»: «Да, я нуждаюсь в глубокой (batheias) мысли. Да, мне нужно, чтобы устремлялся в бездну (buthon), по­добно ныряльщику (diken kolumbeteros), мой пытливый взгляд (de-dorkos omma)»7.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.