Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава II РИМСКАЯ ЖИВОПИСЬ



В одном из диалогов Ксенофонта Сократ спрашивает Паррасия, в чем суть живописи. Сократ был приговорен к смерти в 399 г. до н.э. Ксенофонт написал свои «Воспоминания» в 390 г. до н.э. в Скилле.

Однажды Сократ пришел в мастерскую афинского художника (zographos) Паррасия. Греческое слово zographos означает «изобра­жающий живое, живописец». По-латьши это artifex — тот, кто со­здает произведение искусства (произведение artificialis).

«— Скажи мне, Паррасий, — спросил Сократ, — что есть жи­вопись (graphike)? He есть ли это изображение вещей, которые мы видим (eikasia ton oromenon)? Можно ли сказать, что вы изобра­жаете с помощью красок выпуклости и впадины, светлое и темное, жесткое и мягкое, шершавое и гладкое, свежесть кожи и дряблость тела?

Ты прав, — отвечал ему Паррасий.

А когда вы хотите изобразить красивые формы (Kala eide), но не находите человека, в котором все было бы безупречно, не соединяете ли вы в одной модели черты нескольких, беря у каждой то, что в ней красивее всего? Не так ли вы создаете поистине пре­красное тело?

Да, именно так мы и поступаем, — сказал Паррасий.

Увы! — вскричал Сократ. — Значит, вы бессильны изо­бразить самое проникновенное, самое изумительное, самое трога­тельное, самое желанное и достойное изображения — состояние Души (to tes psuches ethos)? Неужто изобразить (mimeton) ее не­возможно?

Но какими средствами изобразить ее, Сократ? — вопросил Паррасий. — Душа не обладает ни пропорциями (summetrian), ни цветом (спгбша), ни одним из перечисленных тобою качеств. Она невидима (oraton).

Это не так! — отвечал Сократ. — Разве не замечал ты людские взгляды (blepein), выражающие благоволение, и другие взгляд ды, в другие моменты, в которых горит ненависть?

Да, это справедливо, — признал Паррасий.

И разве нельзя изобразить эти чувства через взгляды ?

Ты совершенно прав, — сказал художник.

Когда люди счастливы или несчастны, лица (ta prosopa) друзей, которых волнует их счастье или несчастье, не походят на лица других, которым это безразлично, разве не так?

Клянусь богом, так! — ответил Паррасий. — Счастье оза­ряет лицо. Несчастье кладет на него мрачную тень, затуманивая взгляд (scuthropoi).

Значит, можно создать образ (apeikazein) через такие взгля­ды? — спросил Сократ.

Истинно так, — ответил художник.

Значит, величие и благородство, униженность и подобо­страстие, умеренность и воздержание, излишества (hubris) и то, что не имеет никакого отношения к красоте (apeirokalon), — все это отражается (diaphainei) на лице (prosopou), в позах и движе­ниях (schematon) человека?

Ты прав, — сказал Паррасий.

Стало быть, необходимо запечатлеть (mimeta) эти вещи, — заключил Сократ.

Поистине, необходимо, — согласился Паррасий» (Ксенофонт, «Воспоминания», III, 10, 1).

Этот диалог между Сократом и Паррасием формулирует идеал древней живописи. Путь от видимого к невидимому делится на три этапа. Сначала живопись изображает то, что видимо. Затем живо­пись изображает красоту. И наконец, живопись изображает to tes psyches ethos (душевное состояние человека в какой-то ключевой момент его существования).

Как же изобразить невидимое в видимом? Как схватить дви­жение душ в ключевой момент мифа? В дискуссии между Сокра­том и Паррасием есть множество слов, затрудняющих понимание. Слово prosopon означает у греков одновременно и лицо анфас и театральную маску (а также грамматические лица: «я» и «ты» — это греческое prosopa, этрусское phersu, латинские personae — «лица-маски» людей, которые говорят). Аристотель в своей «Поэти­ке» пишет1: «Взгляд перед последствием поступка — вот лучший othos. Например, взятие и пожар Трои, мертвые в царстве Гадеса. И лишь потом являются лица, движения, одежды, в соответствии ролью героя в действии, в миг ethikos — «ключевой» миг» (риме crucifixio, например, было ключевым моментом в рассказе о казни бога-назареянина).

Иными словами, за древней живописью всегда стоит книга или, по крайней мере, рассказ о событии, сжатом в один «этический» миг.

Греческие скульпторы и живописцы были образованными и уче­ными людьми. Современными эквивалентами Паррасия или Эвфра-Нора2 можно назвать не Ренуара или Пикассо, но Микеланджело или Леонардо. Афинянин Эвфранор мог претендовать на звание уни­версального эрудита и знатока своего века. Собрание амфиктионий3 (большой греческий Совет) постановило, что Полигнот4 может поль­зоваться гостеприимством в каждом доме Греции, и обязалось опла­чивать все его расходы по пребыванию в любом городе, где ему за­хочется остановиться. Художники жили в окружении славы. Платон осудил этих «ремесленников» (Сенека Младший назовет их «отре­бьем») за то, что они пользовались почестями, коих были лишены математики и философы. Платона раздражала слава Паррасия, этого «софиста видимого», этого «фокусника», этого нового Дедала, сделавшего своим ремеслом обманчивую видимость, этого зазнайку, щеголявшего в роскошных вышитых плащах. Пурпурный расшитый плащ Паррасия — самый знаменитый его атрибут в Афинах конца V в. до н. э.

И, кроме воспоминания об этом плаще, больше у нас под ру­ками ничего нет.

От самых прославленных творений древности нам остались лишь разрозненные упоминания в старинных книгах volumen или почти утраченные фрагменты копий с копий на стенах вилл. Археология и чтение позволяют извлечь их из мрака забвения. Две тысячи лет спус­тя мы стараемся уловить их формы, столь же зыбкие, как туман на исходе ночи, бесследно тающий под первыми лучами солнца.

Время не сохранило для нас творения Полигнота, Паррасия и Апеллеса5, в отличие от произведений Эсхила, Софокла и Еврипида. Люди, которые восхищались их мастерством до такой степени, что осыпали их подарками и привилегиями за счет свободных городов, вероятно, любили живопись и фрески за их красоту не меньше, чем трагедии названных авторов.

Но нам уже не суждено увидеть их.

Эта книга — сборник грез, посвященных остаткам руин.

Паррасий был родом из города Эфеса в Малой Азии. Его отец также был живописцем и звался Эвенором. Паррасий стал величай­шим художником своего времени. Он превзошел известностью Зевксида6. Его гордость и самомнение не знали границ. Однажды он простер вперед правую руку и возгласил: «Вот эта рука нашлаа суть искусства» (technes termata)7. Клеарх рассказывал8, что Паррасий, не довольствуясь пурпурным плащом, надевал иногда золо­тую корону. Его рисунки на коже и деревянные шаблоны (которы­ми пользовались ювелиры и керамисты) были так прекрасны, что граждане, еще при его жизни, коллекционировали его vestigia. Teoфраст пишет, что художник был счастлив и напевал за работой. Этим мурлыканьем (hypokinuromenos) он старался облегчить свой тяжкий труд9. Техника Паррасия еще была условна, краски — еще этичны (так в наши дни, в нашем обществе, черный символизирует траур, синий — юношу, зеленый — надежду). Афинский живопи­сец Эвфранор, живший в начале IV в. до н.э., говорил, что розовые тона Тезея кисти Паррасия — это не розовый цвет мужского тела, но розовый цвет розового куста.

Паррасий изобрел не только порнографию. Он придумал еще и так называемую крайнюю линию, контур (extremitas, termata technes). To, что Плиний Старший разумел под extremitas, Квинтилиан называл circumscripsio, что на языке риторики значит «пе­риод» фразы. Плиний уточняет: «Ambire enim se ipsa debet extremi­tas et sic desinere ut promittat alia post se ostendatque etiam quae occultat» (Ибо крайняя линия должна поворачиваться и завершать­ся таким образом, чтобы создавать впечатление, будто за нею на­ходится еще что-то, и даже показать, что именно она скрывает10). И наконец, Паррасий был первым художником, который соединил вымышленный образ с изображением видимого. Вот какую порази­тельную надпись-заклинание художник самолично сделал внизу картины с изображением Геракла, борющегося с жестокой смертью: «Каким являлся мне в частых грезах (phantazeto), в ночном мраке (ennuchios) бог, таким вы можете видеть его здесь (огап)»11.

Суть диалога Паррасия и Сократа заключается в следующем: в основе искусства лежит натурализм; если красота в нем — лишь внешняя видимость (phantasma), то смысл кроется в этическом вы­ражении (великие страсти, божественные или сверхчеловеческие). Аристид Фиванский12 уточнял, что искусство должно соединять представление ethos с представлением pathos. Каким должен быть великий художник? Великий художник — это тот, кто умеет вы­разить борьбу в душе вымышленного персонажа между характером и эмоцией. Плиний Старший описал картину Аристида Фиванского, которая так понравилась Александру, что он похитил ее во время разграбления города в 334 г. до н.э.: «Город захвачен; мать смер­тельно ранена; младенец тянется к ее обнаженной груди. Взгляд матери исполнен ужаса; ребенок сосет ее кровь вместо молока, иссякшего в бездыханной груди» (Плиний Старший, «Естественная история», XXXV, 98). Аристид Фиванский, написавший мертвую мать, питающую кровью своего ребенка, избрал тот же ключевой момент, что и Паррасий, пипгущии распятого Прометея с пленника-олинфийца. Это миг смерти.

Как расшифровать древнюю живопись? Аристотель в «Поэтике» объ­ясняет, что трагедия состоит из трех различных элементов: рассказ, характер, развязка (muthos, ethos, telos)13. В зависимости от того, как ситуация выявляет характер героя, художник определяет цель своей картины. Нужно установить совпадение muthos, запечатленно­го на фреске, с ethos центрального персонажа в момент telos или непосредственно перед ним. Наилучшая этика — это либо последст­вие акта (пылающая Троя, повесившаяся Федра, Кинегир с отсечен­ными руками14), либо предшествующий миг (Нарцисс перед своим отражением, Медея рядом со своими двумя сыновьями, которых со­бирается убить). Этическое последствие становится атрибутом, позво­ляющим больше не указывать имени героя рядом с его фигурой. Алкуин в средние века писал: «Мне недостаточно взглянуть на женщину с младенцем на руках, чтобы назвать ее имя. Может быть, это Бого­родица и Иисус? А может, Венера и Эней? Алкмена и Геракл? Анд­ромаха и Астианакс?» Он рекомендовал писать имя персонажа под его фигурой или давать художественный атрибут. Что такое атрибут? Когда Неалку нужно было изобразить Нил, он написал реку и кро­кодила на ее берегу15. Вергилий углубил понятие атрибута: ясень — это дерево, украшающее лес. Сосна — дерево, украшающее сад. То­поль — дерево, украшающее крутую тропу, бегущую вдоль ручья. Ель — дерево, украшающее склон горы. Каждое место имеет свой атрибут, одно присутствие которого является знаковым.

То была «интеллигентская» живопись, еще более «книжная», чем живопись Ренессанса, бросившая ей вызов. «Ut pictura poesis» Горация16 имело подлинный смысл в античности, но глупцы Ренес­санса презрели его. Художник никак не может быть безмолствующим поэтом, как поэт не может стать говорящим художником. Древ­няя живопись — это рассказ поэта, сконденсированный в образе. Симонид говорил: «Слово есть образ (eikon) поступков». Этический Момент — это «немое слово» образа. Выражаясь по-гречески, zoSraphia (изображение живого) связана с интригой, которая онемела, сконцентрировавшись в образе, и этот образ — добавлял Симонид — «говорит, сохраняя молчание»17 (sioposan). Образы-действия производят следующий эффект: люди запечатлеваются в памяти людей в сконденсированной форме ethos (становясь богами).

Этика была идеалом красоты ваяния. Трудно провести границу между атараксией и окаменением. Это то, что называли tranquilla pax, placidapax, summa pax (спокойный, безмятежный, нерушимый мир) божеств. Отсюда странная формулировка цели искусства, при­надлежащая Лукрецию: «Дать мгновение покоя мудреца тому, что лишено мудрости»18. Это апофеоз (теоморфоз) — возможность при­мерить на себя облик бога. Слиться с атараксиками. Те, чья радость неколебима, те, что избавлены от боли, избавлены от сострадания, избавлены от гнева, избавлены от доброты, избавлены от вины, из­бавлены от зависти, избавлены от страха смерти, избавлены от чув­ства любви, избавлены от усталости, связанной с трудом, не правят миром. Они созерцают. И эти театральные маски богов город выда­вал некоторым из людей согласно свойственному им ethos.

У Вергилия Дидона в миг самоубийства, бледная от ужаса близ­кой смерти, с дрожащими губами, с налитыми кровью глазами, воз­глашает: «Я кончила жить (Vixi). И теперь я спущусь под землю подобно великому образу (magna imago)»19.

Красота таит в себе свойства застывшего бога. Это дары отдо­хновения и безмолвия (otium et quies), которые подстерегают людей в близящейся смерти. «Великий образ» — это скульптура в могиле. Вот главный вопрос живописи: как показаться в виде бога — того, кто показывается в свой вечный миг?

Греческие керамисты использовали «лекала», вырезанные по силуэту тени на стене, обведенной мелом или углем. Это и называлось «кон­тур». Аристотель определял живопись как сочетание пятен чистого цвета, видимых с близкого расстояния20. Удаленная видимость кра­сочных пятен составляла задачу скульпторов — мастеров фриза — и художников, украшавших интерьеры храмов — задолго до мозаис­тов. Это была техника, называемая poikilos (или, иначе, skiagraphia, иллюзорное изображение просцениума, где цвета сливаются лишь на расстоянии). Римляне избрали для фресок на своих виллах греческую skiagraphia — живопись сценографического жанра.

Zographia греков подразделяется в живописи на два вида — станковую и декоративную (где, как уже было сказано, цвета не смешиваются, а кладутся раздельно). Легендарной медлительности Зевксида можно противопоставить слова Антипатра: «Я потратил сорок лет, чтобы научиться писать картину за сорок дней». Римляне назвали compendiaria via эту быструю технику, которой особенно хорошо владели азианисты — александрийские живописцы21. Via compendiaria — вершина этой незавершенной иллюзорной техники чистых красок, основанной на использовании лекал-контуров в отличие от живописной техники оттенков и теней. Аньес Рувре пока­зала, что scaenographia распадалась на две разных операции: с одной стороны, adumbratio (собственно skiagraphia), то есть архитектурная иллюзорная живопись стен и простенков; с другой стороны, frons — фронтальная выпуклость и схождение всех горизонтальных и вер­тикальных линий в центре круга (ad circini centrum omnium linearum). У Лукреция есть описание одного портика, где говорится о странной, трудной «перспективе», которая не была реальной и ко­торую римляне определяли как «темный конус, требующий созерца­ния издали». Лукреций уточняет: «Разумеется, этот портик имеет твердые очертания и надежно, незыблемо (in perpetuum) стоит на колоннах равной высоты; разумеется, он высок и хорошо виден со всех сторон; тем не менее, с какой бы точки ни смотреть на него, контур его зыбок, и чудится, будто все его линии тяготеют к узкой верхушке, которая сворачивается в конус (angustia fastigia coni), a правая часть сооружения тяготеет к левой, сужаясь к темной вер­хушке того же конуса (in obscurum coni acumen)»22.

Книга Лукреция «О природе вещей» множит подобные приме­ры. Лукреций упоминает о квадратной башне, издали кажущейся круглой. Он говорит, что неподвижность — это не что иное, как медлительность, не видимая невооруженным глазом; ее воплоще­ния — стадо, пасущееся вдали, корабль, плывущий по морю23. Таким образом, великий поэт-эпикуреец еще раз формулирует тра­гический миг этической живописи. «О природе вещей» (вместе с трагедиями Сенеки Младшего) предлагает нам самую обширную га­лерею римских фресок из тех, что дошли до наших времен.

Более того, в книге «О природе вещей» называется секрет рим­ской живописи. Фрески второго стиля в Помпеях построены на том же принципе, что описанный Лукрецием портик: только верхняя часть панно украшена так, чтобы создавать иллюзию объемного пространства, нижняя же половина образует выступающий перед­ний план. И тут возникает эффект того самого frons портика Лук­реция, где сходятся линии боковых стен, ложные параллели «тают» в некоей точке на половинном расстоянии линий панно, а «темная верхушка конуса» затрагивает только верхнюю половину фрески (то есть реально расписанное пространство стены).

Для Лукреция, как и для всей эпикурейской школы, объект incertus занимает сердцевину locus certus. Это Adelos, который так же, как фасцинус на вилле Мистерий скрыт под покрывалом. Ла­тинское incertus соответствует греческому adelos (невидимое). Не подлежащее показу, невидимое и есть реальное. Невидимое — это атомическая ткань мира. Анаксагор говорил: «Та phainomena opsis ton adelon» (Феномены суть видимое выражение неведомых вещей)24. Портик, находящийся вдали от зрителя, сужается до размеров ко­нуса, и верхушка его тает в точке incertus (adelos, obscurum coni). В этой воображаемой точке, и фокальной и неясной, таится res incerta. Эта тайна точки incertus, в которой перспектива сужается до предела, противостоит широкому панорамному плану, который разворачивает перед зрителем то, что римские архитекторы опре­деляли, напротив, как locus certus. Объединяя понятие нормального расстояния с понятием обманчивой перспективы, они называли locus certus сцену (proscenium) в театре. Это место считалось certus, ибо архитектор, проектировавший этот театр, предвидел зритель­ную деформацию, неизбежную на большом расстоянии, и соотносил с ней размеры трибун.

Новаторство римских архитекторов состояло в том, что они переносили на стены комнат в частных домах принципы иллюзор­ной архитектуры эллинских театров. Частный римский дом был первым политическим театром, где patronus распространял свою власть на клиентов и gens. Однако patronus остерегался соперничать по этой части с тираном (tyrannus). Частная вилла не могла упо­добляться дворцам принцепса; сходство виллы с дворцом должно быть чисто иллюзорным, отраженным на стенной фреске, не более того; между виллой и дворцом существовала такая же односторон­няя, «сыновняя» связь, как между Энеем и Анхизом.

И так же, как граждане могли наслаждаться подобием импе­раторской охоты на спектаклях (opsis), играх (ludus) и аренах, так и стены их вилл становились «стенографией» дворцов, фиктивных охот и театральных сцен.

Тот, кто не понимает театра, арены, триумфов, игр, не пони­мает Рима. Любая власть есть театр. Любой дом (domus) есть dominatio, распространяемая господином на своих домашних (gens), вольноотпущенников и рабов. Так же и любая живопись есть теат­ральная маска (phersu, persona, prosopon) для того, кто ее надел, кого она возвышает, как домашнего царька, кого она уподобляет семейному божеству. Античные художники были вполне способны придавать лицам индивидуальность, сходство с оригиналом. Лати­няне почитали портретные маски (imagines) своих предков, кото­рые размещались в маленьком шкафчике атрия. Но греческое народное собрание или римская аристократия, заказывающая кар­тины, требовали отнюдь не портретного сходства, напротив, — за­казчик хотел, чтобы живописец придал его лицу сходство с «колос­сом» (с иконой), иными словами, изобразил его в виде бога или героя. Именно этот ирреальный метод — сорвать с персонажа его личную маску и наградить взамен идеальной, теоморфической внешностью — и принес богатство и славу Полигноту.

Таким образом, произошла любопытная метаморфоза: траги­ческая scaenae frons, созданная в середине V в. до н.э. в Афинах благодаря Эсхилу, тремя веками позже пришла в итальянские дома, создала визуальную теорию живописи, театральную иллюзорную архитектуру и подчинила стенную иллюстрацию этической иллю­зии. Котурны, приподнимающие актера на театральной сцене, в свою очередь приподнятой в виде эстрады над просцениумом, объ­ясняют принцип, согласно которому верхняя часть фрески припод­нималась над линией, служащей основанием фрески. Эта линия, выполняющая роль эстрады на стене, и есть первое значение слова orthographia25.

Цицерон писал Аттику: «Я раскритиковал перед архитектором Веттием Сиром слишком узкие оконные проемы в доме, но он возразил на это, что обзор сада через широкие окна не доставляет такого удо­вольствия, как через узкие»26. Он добавляет, что световые волны, исходящие из глаз, проходят вдаль свободно, тогда как оконный проем ограничивает конус света, идущего из сада, и концентрирует на краю окна сталкивающиеся атомы, формирующие образ; в резуль­тате этот последний получается более ярким, более контрастным, более живым, более привлекательным (suavitas). Римляне представ­ляли себе рай в виде сада. Греческое слово paradeisos означает «парк»27. Одна из философских школ называла себя Академией, дру­гая — Ликеем, третья — Портиком28, но самая строгая и несомненно самая глубокая из них, оказавшая на Рим решающее воздействие (начиная с 230 г. до н.э.), звалась Садом29. Знатные римские семей­ства, лишенные при императоре Августе политических привилегий, старались отличиться от других сословий красотою своих вилл и садов, численностью рабов, роскошью стола, редкостными безделуш­ками, старинными скульптурами и картинами, коллекциями драго­ценных вещей, отнятых у побежденных врагов, — «добычи», кото­рую делили меж собой сановники победоносной империи.

Бесполезность службы (officium) имитирует otium (праздность) правителей. A otium правителей имитирует ataraxia богов на небесах.

Так что же такое римский сад? Золотой век вновь осеняет собою настоящее. Нужно вообразить нечто подобное божественной праздности. Замереть, как звезды в небе, окружив себя нимбом. Замереть, как хищник за миг до прыжка на добычу. Замереть, как смертное мгновение, что приобщает человека к богам. Замереть, как листва перед грозой, как статуи этих богов, белеющие в рощах, — таковой должна быть жизнь перед лицом смерти. Заме­реть, как видение сада в рамке окна, остановленное двумя лучами света, исходящими из зачарованных глаз.

Платон был против изображения пейзажей. По его мнению, природа (physis) непредставима, ибо создана богами. Платон напи­сал, что следовало бы называть «профанацией» artifex и псевдоде­миургом того, кто дерзнул соперничать с самим создателем и его творением, что вырывается из глубины природы (physis) в виде нашей Вселенной (cosmos)30: Именно при Августе появились пей­зажи и берега рек. В какие-нибудь десять лет Вергилий ввел моду на ручьи, на скользящие по воде тени, на старые грабы, на лесные тропинки и изгороди, над которыми вьются пчелы, на гортанное воркование горлиц, на вареные каштаны, на птиц, щебечущих в ветвях вяза, на облака, проплывающие над полями.

Вергилий был гением. Пятнадцать лет он дарил римлянам при­роду. Он один сумел это сделать. Он умер 21 сентября 19 года в порту Брундизий, куда прибыл двумя днями раньше из Греции; эти дни он провел в лихорадке у очага, который разожгли, так как его бил озноб; в бреду он указывал на свои таблички, прося бросить «Энеиду» в пылающий огонь.

Изобретение силуэта принадлежит художнику Лудию31. До Лудия живописцы называли типичные пейзажи topia. Topia были далеки от реальных пейзажей; их цель заключалась в другом: по­казать типичные черты «приятных» (suavitas) сцен, чьими атрибу­тами они являлись, — берег моря, деревня и пастухи, порт с его кораблями, ручей и нимфы, места святилищ. Плиний Старший рас­сказывает, что именно Лудий начал оживлять topia с помощью ма­леньких персонажей-силуэтов, шагавших по дороге, ехавших на ос­ликах или в повозке (asellis aut vehiculis), переходивших реку по горбатому мосту, удивших рыбу на червяка или муху, собиравших виноград вдали, ловивших птиц в силки на склоне холма (Плиний Старший, «Естественная история», XXXV, 116).

Что означает римское слово suavis? Когда Лукреций начинает второй том «Природы вещей», отыскивая определение греческой мудрости по Эпикуру (eudaimonia, доступной человеку), он описы­вает suavitas (сладость). Он начинает так: «Сладостно (suave est) наблюдать берег, куда буря выбросила другого. Сладостно созерцать с высоты лесистого холма равнину, где воины убивают друг друга. Сладостно погрузить мир в смерть и наблюдать жизнь, будучи из­бавленным от всех привязанностей, от всех страхов». Лукреций добавляет, что suavitas ни в коем случае не означает жестокости (crudelitas): эта последняя выражается в voluptas — смаковании людских страданий.

Suavitas — это миг смерти, но такой миг смерти, в котором участвуешь даже тогда, когда он тебя уничтожает. Созерцание смер­ти лечит людей, говорили эпикурейцы, а вместе с ними и стоики, хотя исходили при этом из прямо противоположной аргументации. Сенека Младший также говорил, что созерцать смерть с пренебре­жением (contemne mortem) — это лекарство (remedium), помогаю­щее всю жизнь.

Окно, которое выходит в сад, должно быть узким (angusta). Слово angusta породило французское angoisse (тоска) — то, от чего сжимается горло. Красота центростремительна. Всякая красота со­средотачивает, собирает, притягивает мысли, отгораживаясь от уст­ремленного на нее взгляда. Рамочные мастера — это создатели гра­ниц. Они делают из картины святилище. Окно, подобно рамке, создает храм из кусочка мира. Окно создает сад, как рамка создает и выделяет сцену, в ней заключенную. Формы, ищущие заключения в рамке, отталкивают, заставляют отступать того, кто медленно, шаг за шагом, приближается к ним.

Изображение жизни, внедренной в жизнь, обозначило живое (где), преданное смерти (zo-graphia).

Это движение уже само по себе является отшельничеством. Живопись отнимает человека у мира.

Стыдливость — другая форма анахореза. Сексуальный анахорез, заставляющий удаляться в темную комнату, чтобы предаться любви, одевает тело тончайшей аурой (той самой extremitas, кото­рую, по свидетельству Плиния, изобрел Паррасий). Она окутывает человеческое тело флером неуязвимости, защищает его неосязае­мым барьером; это невидимый храм (templum). Это тема невиди­мого «одеяния», «костюма Адама», магической ткани вожделения, нимба. Это в одинаковой мере и боязнь отвращения и бегство от жестокой близости.

Это аура почитания — та, что окутывает звезды (иными сло­вами, тела богов). Посидоний32 говорил, что элементы красоты ху­дожественного произведения суть элементы космоса. В сиянии све­тил он различал форму, цвет, величие и переливы.

Глава III

ФАСЦИНУС

Желание завораживает. Фасцинус — это римское слово, означаю­щее фаллос. Существует грубо обтесанный камень в виде фасцинуса, на котором скульптор выбил следующую надпись: «Hie habitat felicitas» (Здесь заключено счастье). Все испуганные лица персона­жей на вилле Мистерий, которую лучше было бы назвать виллой Зачарованности или чарующей комнатой, обращены к фасцинусу, прикрытому тканью в священной корзине.

Поскольку mentula (пенис) не является отличительной чертой человечества, общества избегают обнажения напряженного органа (fascinus), который слишком явно напоминает людям об их живот­ном происхождении.

Почему природа разделила — два миллиарда лет назад — все живое на два пола и подчинила их этому древнему наследию, чья функция столь же случайна, сколь и непредсказуема, наследию, которое ставит под сомнение происхождение каждого живого суще­ства, терзает тела и мучит души?

Растениям, ящерицам, светилам, черепахам неведома, при их размножении, та сила любовного вожделения, что отнимает столько времени у людей, заставляя их проходить через поиск партнера, визуальный отбор, ухаживание, совокупление, смерть (или бли­зость смерти), зачатие, беременность и роды.

Римляне боялись зачарованности, дурного глаза, рока, того, что называлось invidia, jettatura. Они всегда и все решали жреби­ем — устройство пиров, соития, дни празднеств, войны. Они жили в окружении запретов, ритуалов, предсказаний, снов, знаков. Боги, мертвые, близкие, клиенты, вольноотпущенники, рабы, иноземцы, враги — всё это могло навредить тому, что они желали, ели, пред­принимали. Взгляд, падавший на любой предмет, на любое существо, оставлял на нем след, заражал его своей invidia, своим ядом, наводил порчу, бесплодие или импотенцию.

Марциал пишет: «Crede mini, поп est mentula quod digitus» (Поверь мне, этому органу не прикажешь, как собственному пальцу) («Эпиграммы», VI, 23). Плиний называл фасцинус «врачевателем желания» (invidia). Это талисман Рима. Человек (homo) — мужчина (vir) лишь тогда, когда его орган способен на эрекцию. Отсутствие потенции внушало страх. Современные люди унаследо­вали от римского понятия любви то, что называется taedium vitae — отвращение к жизни, которое следует по пятам за наслаждением, сокращение символической вселенной, сопровождающее фалличес­кий спад, горечь, порождаемую объятиями, которая никогда не про­водит разницы между желанием и ужасом, связанным с внезапным, невольным, «наведенным», демоническим бессилием (impotentia).

Рим характеризуется ритуальной непристойностью — это ludibrium. Эта римская склонность к словесной непристойности проис­текает из фесценнинских песен, исполняемых во время церемонии приапеи (шествие бога Liber Pater). Во время приапеи жрецы воз­дымали вверх фасцинус, отгоняя всеобщую invidia.

В 271 г. до н.э. Птолемей II Филадельф, желая отпраздновать завершение первой войны против Сирии, возглавил многолюдный кортеж повозок, где были выставлены на всеобщее обозрение бога­тейшие трофеи из Индии и Аравии. На одной из повозок был во­дружен гигантский фаллос из золота, в сто восемьдесят футов дли­ной, который греки называли Приапом1. Это имя, Приап, постепенно вытеснило в Риме прежнее — Liber Pater.

Какие бы формы ни принимал этот ритуал — соревнование в непристойностях, saturae, declamationes, человеческие жертвопри­ношения на аренах, имитация охоты в парках — имитациях леса (ludi), — собственно римская церемония называлась ludibrium. Этот ритуал приапических сарказмов распространился на всю им­перию. Эта саркастическая игра — вклад Рима в античную циви­лизацию. Прикрываясь ритуальными наказаниями или челове­ческими жертвоприношениями на арене, в виде боя насмерть, общество мстит за себя и сплачивается перед безжалостной судьбой. Это ludus (буквально — «игра», слово, пришедшее из этрусского языка), игра, которая еще до того, как ее начали представлять в амфитеатрах, выражалась в фесценнинских плясках и непристой­ностях; это саркастическое торжество фасцинуса на каждой пяди Римской земли, в каждой социальной группе. Всякий триумф вклю­чает в себя частицы садистских унижений, которые вызывают смех и объединяют смеющихся в некое мстительное сообщество. К наказанию, предусмотренному законом, добавляется саркастическая мизансцена, куда общество валит толпами, объединенное общим порывом, словно римский народ стал одним гигантским существом; оно спешит на узаконенное зрелище, и притом коллективно участвует в мщении за нарушение закона.

Ludibrium открывает нашу национальную историю. В сентябре 52 г. до н.э., после взятия Алезии, Цезарь привез в Рим, в повозке Верцингеторикса2. В течение шести лет он держал его в заточении, в темнице. В сентябре 46 г. до н.э. Цезарь объединил и отпраздно­вал все свои четыре триумфа (победы над Галлией, Египтом, Понтийским царством и Африкой). Триумфальное шествие началось от Марсова поля, прошло мимо цирка Фламиния, пересекло Via Sacra и Форум и завершилось у храма Юпитера Благого. Статую (imago) Цезаря, отлитую в бронзе, везли на колеснице, запряженной белы­ми конями. Перед колесницей со статуей шли семьдесят два ликтора: с фасциями в руках. Позади ехала длинная вереница повозок с военными трофеями и захваченными сокровищами. Далее следова­ли военные машины, географические карты с обозначениями захва­ченных территорий и цветные картины на огромных деревянных панно (афиши). На одном из таких панно был изображен Катон в момент смерти. В самом конце процессии, осыпаемые насмешками толпы, шли сотни пленных, среди них Верцингеторикс, скованный по рукам и ногам, царица Арсиноя3 и сын короля Юбы4. Тотчас после этого четырехкратного триумфа Цезарь велел предать смерти Верцингеторикса в темной камере Мамертинской тюрьмы.

Ludibrium служит основанием христианской истории. Сцена раннего христианства — пытка на кресте, назначенная тому, кто мнит себя Богом, бичевание (flagellatio), надпись Iesus Nazarenus Вех Iudaeorum (Иисус из Назарета, царь Иудейский), пурпурный плащ (veste purpurea), царский венец из терний (coronam spineam), тростниковый скипетр, постыдно обнаженное тело — все это ludibrium, задуманный для увеселения толпы. Китайцы XVII века, которых отцы иезуиты пытались обратить в христианство, воспринимали это именно так и не понимали, как можно извлечь символ веры из столь комической сцены.

В начале фесценнин стихи имели форму наигрубейших сарказмов и непристойностей сексуального толка, которыми перебрасы­вались молодые люди обоих полов. К этим стихам (которые звучали поочередно — то мужские, то женские — и сопровождались пляс­кой) добавлялись фарсы-ателланы и то, что называлось saturae. Мужчины изображали козлов, привязывали к животу fascinum (иначе — годмише или olisbos). Во время Луперкалий5 они наряжались волками и «очищали» всех встречных бичеванием. Во время квинкватрий6 они переодевались женщинами. На Матроналии7 все матроны становились рабынями. На Сатурналии8 рабы надевали одеждыОтцов (Patres), а солдаты изображали волчиц. Иисуса, в одежде «короля Сатурналий», вели к его кресту (crux senilis). До того как satura стала означать «роман», словами lanx satura называли смесь первых плодов всего, что росло на земле. Первый большой роман — satura, написанный Петронием во времена Империи, представлял собою попурри из непристойных историй, весь смысл которых сводился к тому, чтобы разбудить и взбодрить поникший пенис (mentula) героя, дабы превратить его в фасцинус.

Carior est ipsa mentula (Мой пенис драгоценнее, чем моя жизнь). В Риме было шесть весталок, надзор за ними поручался самой старшей - Virgo maxima. Весталки охраняли некий заветный, укрытый от глаз талисман и поддерживали священный огонь. Если какая-ни­будь из них нарушала обет непорочности, ее обрекали на казнь и погребали заживо на Проклятом Поле (Campus Sceleratus), возле Коллинских Ворот, там, где «волчицы» (проститутки, носившие обязательную коричневую тогу, в которую позже облекутся каю­щиеся монахи) воздавали каждый год, 23 апреля, почести Венере Дикой9 и раздевались донага перед народом, дабы люди могли су­дить об их статях. Весталки защищали Рим (его огонь и его сексу­альную силу). Фасцинус каждого мужчины находился под покро­вительством гения — божества, которому он приносил в жертву цветы (иначе говоря, женские половые органы) под защитой бога Liber Pater. To были празднества, называемые Floralia10. Гением называли доброго духа — покровителя оплодотворения (gignit, или, иначе, quia me genuit). Этот первый «ангел-хранитель» был сексу­альным ангелом. Потому-то супружеское двуспальное ложе назы­валось lectus genialis. Каждый мужчина имел своего гения, который охранял его genitalia от импотенции, а всех женщин дома от бес­плодия. Галену принадлежит любопытнейшее высказывание о том, что logos spermaticos является для тестикулов тем же, что слух для ушей и взгляд для глаз».

Импотенция (languor) представляла для римлянина самую страшную угрозу, предмет постоянных опасений. В III книге «Любовных элегий» Овидий рассказывает о подобном фиаско и о суеверном ужасе, которым окружено это понятие: «Напрасно сжимал я ее в объятиях. Я оставался бездейственным (languidus). Мертвым грузом лежал я на постели. Я горел желанием. Она горела желанием. Но я не мог взбодрить мой член (inguinis). Он был мертв. Тщетно обвивала она мою шею руками, белыми, как снега Ситонии, тщетно ласкала языком мой язык, тщетно прижималась ногами к моим ногам, называла меня своим господином, (dominum), шептала мне возбуждающие слова. Мой поникший словно натертый холодной цикутою член не слушался меня.. Я лежал недвижный, никчемный, безразличный, представляя собою нечто среднее между мужским телом и бесплотной тенью ада. Она вышла из моих объятий такой же чистой, как Весталка, благоговейно возжигающая неугасимый огонь. Уж не яд ли (veneno) Фессалии отнял у меня силы? Уж не околдовали ли меня? Не опоили ли волшебным зельем? Быть может, колдунья написала мое имя на красном воске или воткнула иглу в живот моему изображению? Если произнести некоторые заклинания, Церера становится беспо­лезной, как сорная трава, а источники иссякают. Колдовство отделяет желудь от дуба. Срывает гроздь винограда с лозы. Мрачные песнопения заставляют плоды падать с дерева, не дав им созреть. Так неужто магическое искусство не может отнять силу у этого органа? Не колдовство ли навело на меня эту порчу (impatiens)? И ко всему этому примешивается стыд (pudor). И этот стыд усу­губляет бессилие. А ведь какая обольстительная женщина предста­ла моему взору! Я приникал к ее телу так же, как ее собственная туника. Но несчастная встретила не мужа (vir). Жизнь и мужест­венность изменили мне. Какое удовольствие могут доставить глу­хому песни Фемия?12 Какую радость может принести мертвому взору Фамира13 прекрасная картина (picta tabella)? О каких толь­ко наслаждениях не мечтал я этой ночью! Я грезил о прикоснове­ниях. Я воображал себе позы. И все это ради моего члена, жал­кого, полудохлого (praemortua), более вялого, чем роза, сорванная накануне. И вот теперь, когда в нем уже нет нужды (intempestiva), он вдруг твердеет и наливается силою. Теперь он требует себе ра­боты и рвется в бой. О, худшая моя часть (pars pessima nostri), неужто тебе не стыдно? Ты, коварный орган, предал своего хозяи­на (dominum)! Она нежно касалась его, брала в руку, гладила и сжимала (sollicitare). Но, видя, что все ее искусство остается втуне, вскричала: «Ты насмехаешься (ludis) надо мною? Кто за­ставлял тебя, безумец, прийти сюда и разлечься в моей постели, если тебе незнакомо вожделение? Быть может, отравительница за­колдовала тебя? Быть может, другая женщина истощила твои силы перед тем, как ты пришел ко мне?» И тотчас она проворно спрыг­нула с ложа в одной тунике, не успев даже надеть сандалии. Потом, желая скрыть, что она осталась чистою от моего семени, притворилась, будто моет себе живот и ноги»14.

Секс тесно связан со страхом. У Апулея, в «Метаморфозах» (VI, 5), Психея вопрошает: «В какой тьме (tenebris) могу я спрятаться (ab scondita), дабы избежать (effugiam) безжалостного взгляда (inevita bilesoculos) великой Венеры (magnae Veneris)?» Лукреций говорит об "омраченном желании», об «испуганном желании» (dira cupido) и деляет cupiditas этого желания как «тайную рану» (volnere caeco) людей15. Вергилий так определяет саму любовь: «Старинная и глубокая рана, что жжет слепым или скрытым огнем» (gravi jamdudum saucia cura volnus caeco igni)16. Катулл считает ее смертельной болез­нью (76-е стихотворение): «О Боги, если вам ведома жалость, если вы даруете людям в их смертный час что-либо, кроме страха, обра­тите свой взор на меня, на мое несчастье (me miserum adspicite). Моя жизнь была чистой. Так избавьте же меня от этой чумы (pestem) — любви, от этого яда (torpor), оледенившего мои кости, проникшего в кровь, отравившего мою сердечную радость (laetitia)!»

Оргазм описывался как summa voluptas, сначала нечто горячее, затем щекочущее, затем бурлящее и, наконец, взрывное. Это взрыв на гребне волны (до появления мужской пены), который помогает смертной плоти узнать власть над воспроизведением и возможность продолжить социальный род. Греческое и римское общества не раз­личали биологию и политику. Тело, город, море, пашня, война, творчество, все эти понятия определялись только одним качест­вом — своей жизнеспособностью, подвергались только одной угро­зе — стерильности (бесплодию); их успех, плодотворность зависели от молитв и заклинаний людей.

Мужчина не может всегда находиться в состоянии эрекции. Он подвержен непостижимому, не зависящему от него чередованию по­тенции и импотенции. Он — поочередно — то пенис, то фаллос (mentula — fascinus). Вот отчего проблема власти — чисто муж­ская проблема, ибо эта характерная ненадежность и страх слабости неотрывно терзают и мужчину и властителя.

Эякуляция есть «потеря в сладострастии». И потеря возбуждения, следующая за ней, сопровождается печалью, ибо означает иссякший источник того, что еще миг назад так нетерпеливо рвалось на волю. На наш взгляд, нет в мире цивилизации, которой эта печаль была бы более присуща, чем римлянам. Правда, потеря семени может при­нести плоды, но в тот унизительный миг, когда membrum virile, сникнув, покидает женскую vulva, человек об этом не помнит.

Fascinus проникает в vulva и выходит из нее уже как mentula. Мужественность мужчины растворяется в наслаждении так же, как сам человек растворяется в смерти. Ибо самое интимное ego мужчины (vir) таится не в голове и не в чертах его лица — оно там, куда инстинктивно тянется мужская рука, когда телу что-то угрожает.

Религия, основанная на заразительной магии, которая становилась все более синкретической, поскольку присоединяла к своему собственному торжеству, к своей собственной «набожности» все релитии покоренных народов и сопровождалась все более суеверным страхом. Римляне, и без того приверженные разного рода закляти­ям, вооружались всеми видами apotropaion, чтобы избежать дурного глаза, обезоружить его сарказмом ludibrium или вернуть обладате­лю, как это сделал Персей, обратив на Медузу, с помощью отраже­ния на своем щите, ее собственный взгляд. Греческое слово apot­ropaion означает «изображение, отводящее порчу»; его карикатурно уродливый (terribilis) вид вызывает одновременно и смех и испуг. Греческий apotropaion соответствует римскому fascinum. Fascinum (искусственный фасцинус) есть baskanion (оберег против дурного глаза). Плутарх говорит, что подобный талисман17 притягивает дур­ной взгляд, отвлекая его от самой жертвы. Отсюда невероятно раз­нообразный арсенал приапических амулетов — непристойного вида брелки, пояса, ожерелья, странные фигурки карликов — из золота, слоновой кости, камня, бронзы, — составляющих большую часть археологических раскопок и богатство наших музеев. Среди них можно увидеть вытянутые средние пальцы (комбинация digitus impudicus — то есть все пальцы, сжатые в кулак, кроме среднего, mesos dactylos, направленного вверх, — считалась наивысшим ос­корблением); амулеты, изображавшие фигу (большой палец, про­сунутый между указательным и средним); фаллической формы ножки столов и ламп; наконец, железные или бронзовые tintinnabulum (фасцинусы с прикрепленными к ним маленькими колоколь­чиками, которые носили на поясе, на пальцах, в ушах, подвешива­ли к потолку, к лампам, к треножникам). Человеческое тело обладает некоей частью, которая болтается наподобие колокольчи­ка, — у мужчин это пенис и, в меньшей степени, мошонка, у жен­щин — груди и ягодицы, когда они поражены тканевым ожирени­ем. С этой точки зрения человеческая сексуальность наиболее уязвима именно в тех частях тела, что возбуждают желание и сви­детельствуют о желании своим колыханием, подрагиванием, напря­жением. И люди заботливо охраняют эти свои органы, подвержен­ные непрерывным метаморфозам, выступающие за пределы тела, грозящие «опасть». Этот маниакальный страх выражался у женщин республиканского и имперского Рима в том, что они затягивали груди тугой повязкой. Таким образом, сей своеобразный «бюстгаль­тера называвшийся по-гречески strophion, а по-латыни fascia, состоит родстве с fascinum мужчин. Эта длинная повязка, сделанная из цельного куска ткани, была снабжена ремешками из бычьей кожи, сжимавшими грудь. Эротические картины, на которых женская грудь была бы обнажена, крайне редки. Тацит («Анналы», XV, описывает Эпихарис, вовлеченную в заговор Писона18, которая разматывает свою fascia, чтобы задушить себя ею. «Наш квартал столь изобилует божествами-хранителями, что в нем легче встретить бога, нежели человека», — насмешливо объявляет Квартилла в романе Петрония19. (На улицах Рима, Помпеи или Неаполя гораздо чаще можно видеть фасцинус из камня или бронзы, чем мужскую mentula.) В Неаполе Агриппина крикнула Алисету, пришедшему убить ее в собственной постели: «Бей в живот!» «Бей в живот!» — чисто римское требование20. В романе Апулея Фотида поворачивается к Луцию и замечает, что его на­прягшийся член приподнял тунику (inguinum fine lacinia remote). Она обнажается, садится на него верхом и, прикрыв своей розовой ручкой лоно с выщипанными волосами (glabellum femina rosea palmula obumbrans), кричит ему: «Occide moriturus (Бей насмерть того, кто должен умереть)!»21

Марий22 был властелином Рима, когда ему пришлось бежать, спря­тавшись в повозке. Он достигает морского побережья. Изнуренный, измученный, добирается он до барки. Пока он спит, матросы бро­сают весла и оставляют его одного. Схваченный в Минтурновых болотах, брошенный в тюрьму, победитель кимвров находит себе убежище лишь в развалинах Карфагена. Какой-то римлянин выго­няет его и оттуда, словно простого раба. Но Марий вновь захваты­вает власть и в течение шести дней обагряет кровью улицы Вечного города. Ни Октавия, ни Мерулу не спасает их высокое положение консулов. Марию уже семьдесят лет. От постоянного пьянства у него трясутся руки. Он умирает на восьмой день своего седьмого консульства. Марий необузданно предавался разврату, и, когда в момент агонии на нем задралась туника, один из стражников уви­дел, что от его mentula остался лишь жалкий лоскуток плоти, раз­мером не более ногтя.

В 79 г. до н.э. Сулла отрекся от своей диктатуры и удалился в свои дом в Кумах. «Счастливец Сулла» (Felix Syila) умер, заживо съеденный вшами, которые в первую очередь набросились на его mentula23. Вспомним слова Цезаря о Бруте: «Я не опасаюсь тех, кто любит разврат, и тех, кто живет в роскоши; я боюсь тех, кто худ и бледен».

В один из дней мартовских ид Метелл схватил Цезаря за тогу и обнажил его плечо, а Каска первым вонзил в него кинжал. Заго-воришки наносили удары то порознь, то вместе; некоторые в запале даже ранили друг друга. Плутарх пишет, что Цезарь умер, получив двадцать три раны. Брут, его племянник, нанес ему удар в низ жи­вота, ибо дядя осквернил своей mentula чрево его матери. Увидев I что Брут направил кинжал ему в пах, Цезарь перестал сопротив­ляться нападающим, прикрыл лицо полою одежды и покорно отдал себя железу и смерти24.

Афродита родилась из пены от брошенного в море отсеченного фал­лоса. Древние греки говорили, что сперма, извергаемая фаллосом, походит на морскую пену. Гален в своем «De semine» описывает сперму как белую жидкость (dealbalum), густую (crassmn), пенис­тую (spumosus), животекующую и напоминающую запахом бузину.

От какого же соития родилась Афродита? Уран овладевает Геей. Крон, укрывшийся в груди своей матери и державший в пра­вой руке узкий серп (harpe), хватает левой детородный орган Урана, отсекает его и бросает за спину, остерегаясь повернуться и взглянуть (Гесиод, «Теогония», 187). Капли крови падают наземь и превращаются в войны и раздоры. Фаллос же, все еще напря­женный, падает в море, и тотчас из волн выходит Афродита.

Если секреции женщин более обильны (кровь и молоко), то они все же кажутся менее таинственными, чем мужской «эяку­лят» — бурная, активная струя, вырывающаяся из фасцинуса, точно маленький фонтан. Сущность римской сексуальности имеет сперматический характер. Jaeere amorem, jaeere umorem25. Понятия «любить» и «эякулировать» не различаются. Это jaculatio, мужская jactantia. Это Анхиз и Венера, и неспособность Анхиза сохранить тайну (jactantia), о чем его просила Венера. Это означает — влить в другое тело сперму, брызнувшую из собственного тела (jaeere umorem in corpus de corpore ductum). Это означает исторгнуть свое семя, подчинив соитию либо pueri, еще не обросших волосами (таких зовут «свежие щечки», «щечки-яблочки» или «щечки-персики»), либо женщин, безразлично, кого именно. Это означает истово, почти набожно удовлетворять вожделение, которое чужая красота зажгла в твоем теле.

Природа вещей и природа человека подчинены единому закону. Греческое слово physis означает рост, развитие всех подлунных или небесных созданий. В шестой книге своей поэмы «О природе вещей» Лукреций описывает прилив, вторжение, бурление спермы в муж­ском теле, битву, которая проистекает отсюда, болезнь (rabies, ярость — по Лукрецию; pestis, чуму — по Катуллу), которую она сообщает: «Едва лишь взрослый возраст (adultum aetas) укрепляет твои мьшцы, семя (semen) начинает бродить в тебе. И для того чтобы заставить его истечь из тела человека, нужно, чтобы другое тело возжаждало этого. И вот семя изгнано (ejectum) из своего укрытия. Оно уходит, оно спускается и проникает во все части тела, во все члены, сосуды, органы; оно покидает их и скапливается в генитальных частях (partis genitalis corporis). Тотчас оно начинает раздражать (tument) половой орган, нагнетать в него сперму. И тогда рождается желание эякуляции (voluntas ejicere), стремление вбросить его в тело, к которому тебя влечет пугающее желание (dira cupido). Будучи раненными, мы, мужчины, всегда падаем на нашу рану (volnus). Кровь брызжет в ту сторону, откуда был нанесен удар, заливая противника своим багровым огнем (ruber umor). Так, волею Венеры, кем бы ни был твой противник — юношею с чер­тами женщины или женщиною, терзаемой желанием, — мужчина всегда тянется к тому, кто нанес ему рану. Он горит стремлением соединиться с ним (coire), влить в его тело горячий поток, рвущий­ся из его собственного тела; его мучит немое желание (muta cu­pido), которое предвещает наслаждение (voluptatem). Так опреде­ляем Венеру мы, эпикурейцы. Вот что означает слово «любовь» (nomen anions). Вот тот бальзам, который Венера, капля за кап­лей, вливает в наши сердца перед тем, как оледенить их тоскою. Положим, что тот, кого любят, отсутствует. Но его образ здесь, перед тобою. Сладкое имя его постоянно звучит у тебя в ушах. О, сколько призраков дарит нам любовь, призраков, от коих бежать бы на край света! Сколько приманок любви (pabula amoris), от коих следовало бы воздержаться! Не лучше ли обратить свои мысли в другую сторону и оросить накопившейся спермой любое другое тело, чем хранить ее для той единственной любви, что завладела тобою и терзает тоской и болью?! Ибо ублажить женское чрево (ulcus) трудно, ему требуется все новая и новая пища. День за днем возрастает этот безумный голод (furor). День за днем несчастье гне­тет тебя все сильнее, если ты не умеешь исцелить первую рану Другими, многими, если ты не почтишь вниманием своим уличную Венеру (volgigava), если ты не можешь отвести бурный поток в боковые каналы. Бежать любви вовсе не означает отказа от наслаж­дения. Бежать любви — значит приблизиться к плодам Венеры, не попавшись при этом на приманку. Сладострастие будет сильнее и чище для того, кто мыслит хладнокровно, а не для того, чья душа смятена и несчастна, чей жар, в самый миг обладания, охлаждает сомнение. У такого человека глаза, руки, все члены охвачены смя­тением и не знают, с чего начать. И в безумии своем он терзает предмет своего вожделения столь яростно, что исторгает у него крики боли. Его зубы оставляют кровавые следы на любимых губах. Его сладострастие, не будучи чистым и разумным, без жалости и колебаний наносит раны любимому телу (кому бы оно ни принадлежало), которое пробудило к жизни ростки (germina) этой ярости (rabies). Никто не может загасить пламя с помощью огня. Сама природа восстает против этого. Это единственный случай, когда чем больше мы обладаем, тем сильнее обладание это зажигает наше сердце пугающим вожделением (dira cupidine). Голод, жажда все эти желания утолимы; тело поглощает больше, чем образ воды или образ хлеба. Но оно не может поглотить ни частицы красоты лица, гармонии черт. Ему остается питаться лишь призраком, ви­димостью, надеждами, столь легковесными, что их уносит первый же ветерок. Так человек мучится жаждою во сне. И никакая вода не освежит его иссохших губ. Он мечтает лишь о призраке ручья. Он терзается понапрасну. Он умирает от жажды среди потока, из которого якобы пьет. Так же и любовники в любви: они всего лишь игрушки прихотей Венеры. Наступает миг, когда их счастье (gaudia) кажется близким. Миг, когда Венера благоволит засеять поле женщины. Они жадно сливают воедино (adfigunt) свои тела. Они смешивают свою слюну (jungunt salivas). Каждый из них дышит воздухом уст другого, искусанных его зубами. Но все тщет­но. Ни один из них не может забрать у другого тела ни единой частички. Ни один не может внедриться целиком в другое тело (abire in corpus corpore toto). Глядя на то, как яростно приникают они друг к другу, чудится, будто они стремятся стать единым, не­разъемным телом. И когда наконец нервы их не в силах более сдер­живать обуревающее их желание, когда это желание извергается наружу (erupit), наступает короткий миг передышки. На малое мгновение этот всепожирающий огонь успокаивается. Но скоро он возгорается с новой силою (rabies), с новой страстью (furor). И вновь они ищут то, на что уповали. Обезумевшие, ослепшие, уто­ляют они свое вожделение, терзаясь болью невидимой раны (volnere саесо)»26.

Морфо — это прозвище Венеры Спартанской27. Афродита в глазах лакедемонян была именно morphe (по-латыни forma — красота) — в противоположность мужскому, фаллическому, фасценнинскому божеству, богу amorphos (или, иначе, kakomorphos, или asemos, a по-латыни deformis). Аристотель определяет мужской орган так («О час­тях тел животных», 689а): «То, что увеличивается и уменьшается в объеме». Metamophosis — это мужское желание. Греческое слово phvsis имеет двойное значение — природа и phallos.

Глагол augere дал два производных — auctor и Augustus. Рождение Империи совпадает с этим эпитетом, который уже означает судьбу, повелевающую сексуальностью Империи. 16 января 27 г. до н.э. Октавиан становится Августом28, и шестой месяц получает на­звание «август». Augustus — умножитель — такова уставная импера­торская функция. Мы хотим, чтобы к нам вернулась весна, чтобы урожаи были обильны, чтобы дичь водилась во множестве, чтобы дети выходили из чрева матерей, чтобы пенисы воздымались, как фасцинусы, и проникали туда, откуда выходят дети, дабы посеять там новых детей. Целий говорил, что у болезней есть четыре периода — атака (initium), приступ (augmentum), отступление (declinatio), ре­миссия (remissio). Момент живописи — это всегда augmentum.

Греческая aedaimonia стала этим augmentatio, этим inflatio, ко­торое являет собой торжественную римскую auctoritas. Современ­ным людям неизвестен древний смысл слова «инфляция», а именно: «надув, придать форму». Flare, inflare, phallos, fellare — все эти слова имели отношение к тем, кто играл на дионисийской флейте или занимался ремеслом стеклодува. Это означало придать чему-то реальному раздутую, преувеличенную форму.

В философии Эпикура медицина и философия неразделимы. В философии стоиков сперматический logos правит миром. Вселен­ная — это одно гигантское животное, cosmos — один великий zoon, который описывается художником (zo-graphos). Платон утвержда­ет («Menexem», 238а): «Ибо это не земля подражала (memimotai) женщине в беременности и родах, но женщина — земле (alia gino gen)». Плутарх передает нам следующее высказывание Ламприя29 («О лике, видимом на Луне», 928): «Светила суть глаза, несущие свет и вставленные в оправу лица Сущего. Солнце, подобно любя­щему сердцу, посылает свет во все пределы, согревая им все живое, точно кровь, греющая тело. Море — это мочевой пузырь природы. Луна же — меланхолическая печень мира». Венера считалась ма­терью Рима, и торжественный призыв к ней, согласно Лукрецию, озарял ее красотой «природу вещей»: «О, мать рода Энеева, voluptas мужчин и богов, о, Венера-кормилица, ты, что под блуждающими знаками неба оплодотворяешь море, несущее корабли, удобряешь землю, рождающую злаки, ибо всякое зачатие исходит от тебя, ибо твоею силою все живое рождается на свет божий, под солнцем; о, богиня, ветры затихают при твоем появлении, облака тают, цветы раскрываются, волны вздымаются, небеса сияют, птицы взлетают ввысь, и взбодряются стада. Моря, горы, бурные реки, зеленеющие поля — все обязано жизнью твоему желанию. Ты способствуешь процветанию и благополучию. Без тебя ничто не может достигнуть божественного берега света. Ты одна правишь природою»30. Лукре. ций Кар объединяет в одной и той же voluptas Спартанскую Венеру Forma, Капитолийскую Венеру31 Calva, Венеру-Покорную (Obsequens) Большого Цирка32, Венеру-Благочестивую (Verticordia) мат­рон, отвращающую сердца от разврата, и, наконец, Венеру Дикую обитающую у Коллинских ворот. Именно эта последняя — Венера Дикая (или, иначе, Эрицина, или Африканка, или Сицилианка) стала богиней для Суллы33, Венерой Победоносной (Victrix) для Помпея34, Венерой-Прародительницей, Genetrix (матерью Энея и всех Юлиев) для Цезаря35 и, наконец, Венерой — покровительни­цей Империи — до такой степени, что Веспасиан уподобил ее само­му Риму, называя Roma36. Это она стала богиней — покровитель­ницей вина, празднества 23 апреля, любой весны, любого цветения, любого изобилия, любого богатства, всего, что делает жизнь счас­тливой.

Игроки в кости называли «даром Венеры» самую благоприят­ную комбинацию — выпавшие одновременно 1, 3, 4, 6.

Тремя веками позже, к 160 году, Апулей завершил свои «Ме­таморфозы» гимном лунному божеству, которое повелевает рожде­нием людей и снов, демонов и теней. Луций просыпается на Кенхрейском берегу, охваченный внезапным страхом (pavore subito). Он открывает глаза и видит полную луну, встающую из волн Эгейского моря. Герой бежит к морю и семь раз погружает голову в волны. Лишь тогда он осмеливается воззвать к царице небес (regina caeli), произнеся все ее имена — Венера, Церера, Феба, Прозерпина, Диана, Юнона, Геката, Рамнузия... и вновь засыпает на Кенхрейском берегу.

Ему видится во сне царица ночи в облике Исиды. Она увенчана зеркалом, окутана просторным черным плащом — просторным пла­щом столь глубокой черноты, что от нее исходит сияние (palla nigerrima splendescens atro nitore). Исида отвечает Луцию: «Я приро­да, я мать всех вещей, повелительница всех стихий, начало и течение времен, высшее божество, царица манов, первая среди оби­тателей небес, воплощение всех богов и богинь. Сияние небесного свода, целительное дыхание моря, печальное безмолвие ада — все подчиняется мне»37. Именно так daimon луны, или, вернее, повели­тельница демонов, единственная влиятельная богиня в подлунном мире, «меланхолическая печень мира» (по Ламприю), демоница, охраняющая богов, наблюдающая за кровью женщин и рождением детей, защитница Гениев мужчин и Манов отцов, внезапно подменила собой Венеру Лукреция, Цезаря, Августа, которая основала римский род, начиная с Анхиза, узаконила имперскую генеалогию позволила обожествление первых императоров. Исида вытеснила Венеру. Империя поглощала, одно за другим, все соседние государства, а религия присваивала себе мифологичес­кие сцены самых разных религий римских провинций, неизменно перерабатывая их в одну и ту же сцену: Исида ходит по земле в поисках фаллоса Осириса, который сама же и отсекла. Или (другой вариант) это Аттис, кастрирующий себя для Кибелы.

В Тиволи была обнаружена надпись, гораздо более поздняя, чем текст обращения к Исиде у Апулея. Стела с надписью была воздвигнута неким Юлием Агатемером. Фронтальная надпись гла­сит: «Гению божественного Приапа, могущественному, непобедимо­му. Юлий Агатемер, императорский вольноотпущенник, воздвиг сей монумент, с помощью своих друзей, после того, как увидел вещий сон». А вот надпись сзади: «Приветствую тебя, священный (Sanctus) Приап, отец всего сущего, приветствую! Даруй мне цветущую молодость. Сделай так, чтобы я нравился юношам и девушкам, чтобы фасцинус мой пробуждал в них желание (fascino procaci), чтобы я мог прогонять докучные заботы частыми играми (lusibus) и забавами (jocis). Чтобы я не слишком страшился печальной ста­рости и не ожидал с тоскою и страхом (pavore) злой смерти, смер­ти, которая унесет меня в ужасный мрак Арверна, где царит пове­литель манов, от коих остались лишь предания (fabulas), и откуда никто не возвращается. Привет тебе, Святой Отец Приап, привет!» Боковые надписи гласили следующее: «Собирайтесь вместе, девуш­ки, юные девушки, что поклоняются священному лесу, что почита­ют священные воды! Собирайтесь все и скажите ласковыми своими голосами очаровательному богу Приапу: «Приветствуем тебя, Свя­щенный Отец Природы Приап!» Поцелуйте фасцинус (inguini) Приапа. Затем увенчайте его тысячей благоуханных венков и вновь скажите хором: «Привет тебе, о Всемогущий Приап! Кто бы ты ни был, Создатель (Genitor) и Творец (Auctor) Мира или сама При­рода (Physis) и Пан, привет тебе! Это благодаря твоей мощи (vigoге) создается все живое и неживое на земле, в небесах и на море, Приветствуем же тебя, Приап, приветствуем, Святой! Ибо это по твоему велению Юпитер собственноручно мечет безжалостные свои молнии и, смущаемый твоим желанием (cupidus), покидает свои светлые чертоги. Ибо это тебя почитают милосердная Венера и пылкий Купидон, Грация и две ее Сестры, а также Бахус, даритель радости (laetitiae dator). Ибо без тебя не бьшо бы и Венеры. И Грации не блистали бы грацией. И не было бы ни Купидона, ни

Бахуса, о, Приап, Всемогущий наш покровитель и друг, привет тебе! Это к тебе обращают свои молитвы стыдливые девственницы дабы ты развязал их пояс, которого так долго не касалась мужская рука. Это к тебе взывает супруга, моля о том, чтобы нерв мужа ее всегда был напряжен и готов к бою (nervus saepe rigens potensque semper). Привет тебе, Святой Отец Приап, привет!»

Кто он — этот Агатемер-Вольноотпущенник? И не является ли приведенная надпись пародией гимна Венере, которым открывается «О природе вещей»? Или, быть может, это ludibriimi? Кто выбил ее на камне — не усердный ли ученик Эпикура, который, подобно Апулею, явно читал книги Лукреция? По правде говоря, даже если мы найдем ответ на все эти вопросы, он мало что будет значить. В Риме нельзя различить lusus и religio, сарказм и почитание, Бога высмеиваемого и Бога всемогущего, Фасцинусу или Приапу воздви­гались стелы в течение всего существования Империи. Приап был «первым из богов», бог Prin, бог Priopoiein (бог, который «создает еще до начала» самого творения). Можно с полной уверенностью сказать, что Приап был самым «изображаемым» богом Империи. Слово «сарказм» происходит от греческого «sarx»; Эпикур использо­вал это слово, чтобы назвать тело (soma) человека и единственное место возможного счастья38. Sarcasmos — это кожа, содранная с убитого врага. Сшивая эти «саркастические» кожи, солдат изготав­ливал себе плащ победителя. Афина чаще всего изображается с го­ловой Горгоны на щите, но иногда мы видим эту богиню с кожей (sarcasmos) Медузы, наброшенной на плечо. Латинское carnivore является буквальным переводом греческого sarko-phage.

Это странное, аморфное sarx греческого фаллоса или римского фасцинуса нигде не находит себе места. То, что зовется atopos, по­мещается в atopia и скрывается под одеждами Отцов; ему нет места в городе, ему нет места в изображении. То, что не существует, обре­тает пристанище в несуществующем, то есть в воображении. И од­нако, это несуществующее внезапно возникает между телами. То, что вздымается, уже не принадлежит мужчине, как не принадлежит и женщине, возбудившей в мужчине желание. То, что вздымается по­мимо воли человека, рвется наружу, за пределы места, за пределы видимости, — это бог. Очевидно, что скульптура посвящена вечно воздетому. Очевидно, что живопись посвящена обнажению (aletheia) того, что не может открыться взгляду. И та и другая пытаются пре­образить развращенность и смертность в эрекцию и вечную жизнь. И та и другая являют собой тот самый миг перед прыжком в смерть, который стремился уловить Паррасий-Живописец, писавший старика-раба из Олинфа «как раз» перед тем, как тот умер.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.