Классическая музыка
Из репродуктора в лондонском такси, вкоторое садится Миша Майский, гремит музыка. Опять неизбежные, очевидно, «Времена года». Миша пытается вежливо уговорить водителя сменить программу, и делает ему при этом комплимент, — дескать, тот, наверное, любит классическую музыку. Таксист смотрит обескураженно: что можно иметь против такой музыки? «Просто мне это слишком хорошо знакомо», — отвечает Миша. «Вы хотите сказать, будто знаете, что играют?» «Конечно, знаю». «Ну и что же?» Майский осторожно замечает: «Вивальди...» Таксист оборачивается с громким смехом: «No, no way», - ликует он, обгоняя очередной автомобиль, — «It's none of this stuff. It's Nigel Kennedy».* Ничего подобного. Это Найджел Кеннеди. (англ.) Buffone* Три вечера подряд в Риме я играл концерт соль мажор Моцарта и скрипичный концерт Альбана Берга вместе с Филармоническим оркестром Санта-Чечилия. Оркестр был явно очень утомлен, — большая часть репетиционного времени оказалась потраченной на Берга. Моцарту же почти ничего не осталось, так что артикуляция и общий настрой оставляли желать лучшего. Большого удовольствия сами выступления не принесли; я был рад, что они позади. Удалось хотя бы попробовать сыграть «своего» Моцарта. Через десять дней в Вене мы с Николаусом Харнонкуром собирались продолжить работу над моцартовским циклом. Рим послужил для этого подготовкой, - я мог искать наилучших решений для предстоящей записи. Вероятно, это усиливало разрыв между моим исполнением и тем, что рутинно играл оркестр. * Шут (итал.) Конфликту нельзя было отказать в своего рода концертности; ведь в самом понятии concertare заложено соревнование; так что вряд ли стоило говорить о провале. Прежде всего при исполнении Альбана Берга, которому уделили много времени на репетициях, я чувствовал себя хорошо подготовленным; незадолго до того я записал его скрипичный концерт вместе с Колином Дэвисом. В Лондон я отправился со смешанными чувствами. Там меня застал телефонный звонок моего нового приятеля, Стефано Мадзониса. Возбужденный Стефано непременно хотел выяснить, «почему дошло до скандала». «Какого скандала?» — спросил я в изумлении. Ну как же, во всех газетах написано, что Уто Уги, известный итальянский скрипач, меня оскорбил. От Стефано я впервые услышал историю так, как ее излагала пресса. Уги был на одном из моих концертов и кто-то из журналистов видел, как он ерзал на месте, не скрывая раздражения. В конце концов, Уги направился к сцене, поприветствовал концертмейстера и выкрикнул довольно громко: «Buffone», — чем привлек к себе всеобщее внимание. Публика в партере не могла не слышать его восклицания. В моем сознании действительно промелькнуло нечто вроде «Бу!» во время выхода на поклоны во второй день, но я был не уверен в этом. Кроме того, Уги мне был незнаком, так что история довольно быстро забылась. Музыканту вообще не следует принимать доброжелательные или злорадные выкрики слишком близко к сердцу. Но римляне и Уто Уги так вовсе не считали. Двумя днями позже в газете «Tempo» появилась статья римского коллеги. (Кстати, следует ли мне, скрипачу, называть коллегами всех, кто играет на скрипке?) В письме Уги ссылался на музыкантов из Филармонического оркестра Санта-Чечилия, среди прочих на концертмейстера, с которым у нас периодически возникали сильные разногласия, и на свою приятельницу, игравшую в том же оркестре. Все вместе они выдвигали претензии к моей трактовке Моцарта и утверждали, что интерпретации, не соответствующие традиции таких артистов как Энеску, Тибо, Аккардо и так далее, вплоть до Анны-Софии Муттер, следует отвергать. Моя вольная манера играть Моцарта, по их мнению, опасна, ибо может испортить хороший вкус публики. Некоторые газеты включились в дискуссию и бурно обсуждали, этично ли развязывать кампанию в прессе против собрата по ремеслу. Разумеется, как всегда имелись «за» и «против». Этот бессмысленный эмоциональный взрыв и откровенное желание навредить показались мне скорее забавными. Но они же вдохновили и на ответную реакцию. К тому же, неделей позже мы с Олегом Майзенбергом вновь оказались в Риме. В завершение дневной программы в Teatro Argentino, транслирующейся по радио на всю Италию, я сыграл «на бис» пародийную пьесу «Сувенир» Ладислава Купковича, перед которой объявил по-итальянски, что посвящаю исполнение «дорогому коллеге Уто Уги». Шутку поняли, и мне удалось таким способом действительно примерить на себя карнавальные одежды buffone. До сих пор не знаю, что было причиной поведения Уги: искренний эмоциональный взрыв или целенаправленно-рекламная кампания в собствен- ную пользу. (Через несколько недель ему самому предстояло играть в Риме все концерты Моцарта.) Думаю, этот поступок скорее всего не был спонтанным — что-то в Уги (по каким причинам, сказать трудно) за долгое время накопилось. Наверняка этому случаю можно найти объяснение в итальянском темпераменте и нравах; в другой стране он не привлек бы такого внимания. Лишь в Италии любому соприкосновению (даже конфликтному) с «красивым» обеспечены неподдельный интерес и (пусть не всегда адекватная) общественная реакция. Красота самого языка подтверждает это. Bella musica, bella voce, bella donna, bel canto. За тысячу километров от обремененного страхами советского сознания внезапно оказалось, что существуют и другого рода страхи и комплексы. История, сама по себе в высшей степени странная, оказалась для меня не только развлечением; она имела и другие последствия. По всей Италии интерес к моим концертам необыкновенно вырос. У меня появилось множество новых друзей, которые обращались ко мне иногда с юмором, часто вполне серьезно, но всегда сочувственно и как бы извиняясь за Уги. На почве мнимого поражения иногда расцветают цветы признания. Тем не менее, искренне хотелось бы познакомиться с Уто Уги, но сомневаюсь, совпадает ли такое желание с его собственными намерениями. Как-то раз мне передали от него привет. Была ли это ошибка или намек на примирение, осталось невыясненным. К «исполнительскому цирку» принадлежит, в конце концов, не только buffone, но и конферансье. Иногда тот и другой соединены в одном человеке. Затакт Дирижеров можно и нужно судить не только по точности темпа, по избранной каждым из них трактовке, технике жеста и общему впечатлению, производимому оркестром. Что-то сообщает уже первый взмах палочки. Музыканты Камерного оркестра Европы (СОЕ) заявили мне однажды, что уже по затакту могут судить, владеет ли прославленный маэстро своим ремеслом. Приговор казался суровым, но соответствовал молодому возрасту большинства музыкантов этого оркестра. Впрочем, опыт общения и работы со многими знаменитостями давал им некоторое право на столь безапелляционное суждение. Однако, тут, как и повсюду, есть исключения. Коснемся бегло истории музыки. Фуртвенглер был известен весьма своеобразной манерой давать затакт. И хотя многие вообще не стали бы называть его спиралеобразные движения затактом, именно первым движением маэстро создавал со- Можно много размышлять о технике, выразительности, знаниях, недоразумениях, отклонениях и благих намерениях. И все же «речь» моя была лишь о ничтожной мелочи: о затакте. Но как-никак он — начало всех начал... «Времена года»
Восхищение «Золушкой» Россини с Клаудио Аббадо во время гастролей La Scala в Москве надолго осталось в моей памяти. Его исполнение «Реквиема» Верди тоже показалось мне убедительным. Однако моя первая встреча с маэстро состоялась несколькими годами позже. В августе 1977-го на Зальцбургском фестивале мы должны были вместе исполнять скрипичный концерт Бетховена. В июне я играл то же сочинение в Лондоне с Эугеном Йохумом и Лондонским симфоническим оркестром (LSO). Тогда я впервые за рубежом воспользовался каденциями Альфреда Шнитке, написанными для бетховенского опуса незадолго до того. Критика была в возмущении. Музыканты, которые порой еще консервативнее критиков, то негодовали, то смеялись. Лишь старый маэстро Йохум не терял ни собственного достоинства, ни уважения к молодому солисту: «Будьте верны себе и играйте как считаете правильным», — сказал он по- cле бурной реакции оркестра на репетиции. Эта фраза напомнила мне моего учителя Давида Ойстраха, который тоже умел с уважением относиться к чуждым ему идеям своих учеников. На прощание я попытался привлечь концертмейстера оркестра, с которым предстояло выступать и в Зальцбурге, на свою сторону, и сказал, улыбаясь: «Let's surprise Claudio in Salzburg!»* Последствия моей наивной конспирации не заставили себя ждать. В перерыве администрации было чем заняться. Полетели телеграммы из Лондона в Зальцбург -фестивалю. Оттуда был послан телекс в Москву. Цель же была проста — уговорить меня играть другие каденции. Но то, что написал Альфред, мне пришлось по душе, и во мне проснулось упрямство. К тому же некоторые дирижеры, с которыми я их тоже играл — например, Кондрашин или Ловро фон Матачич — были в восторге от идеи конфликтного обращения со стилем венского классика. В первой части подхватывались темы и ритмы из скрипичных концертов, возникших после Бетховена, но исторически связанных с его шедевром. Я остался верен именно этому подходу. Разумеется, нашлись и противники, посчитавшие попытку такого вмешательства чистой спекуляцией. Как всегда, непонимание близких друзей задевало больше всего, но я, раз поверив в идею, рационально оправдал ее наличием свободного пространства для каденции. И, хотя они были далеки от стиля Бетховена и в высшей степени рискованы, они лучше всего должны способствовать пониманию бетхо- * Давайте удивим Клаудио в Зальцбурге! (англ.) венского духа. К тому же, все это было не просто современной музыкой, но и тем, что в те годы особенно привлекало — музыкальной «акцией». Уже на первой зальцбургской репетиции некоторые музыканты в оркестре снова громко смеялись. Аббадо, прослушавший каденции еще до того, в артистической, не скрывал своего раздражения. Меня снова спросили, не могу ли я играть что-нибудь иное. Даже после генеральной репетиции просьба-требование прозвучала еще раз. Столкновения хотелось избежать любой ценой, но о том, чтобы сдаться, не могло быть и речи. Я просто заверил, что ничего другого не выучил, а в самый день концерта, наполовину в шутку, наполовину от подлинного отчаяния, сослался на Хельсинкскую декларацию прав человека: каждый солист имеет право сам выбирать каденции. Вечером ожидался скандал. Несмотря на бесповоротно принятое решение, мне становилось все беспокойнее. Исполнение, тем не менее, прошло «на ура». Публика бушевала, и даже критика, раздираемая противоречиями, постановила, что мы с Шнитке Бетховену вреда не причинили. Все это, конечно, радовало, но столкновение с Аббадо не забылось. Меня, молодого скрипача, особенно задевала его явная забота о том, как бы все обезопасить. Нейтральные и часто безликие интерпретации известных дирижеров встречались мне, юноше из Москвы, в первые годы на Западе неоднократно. Лишь постепенно я понял, как тесно здесь все сопряжено с логикой коммерции и стал искать собственные способы противостояния. С идеалистическими представлениями артиста, выросшего в Москве, это было очень мало связано. Заголовки с превосходными степенями, бесчисленные фотографии музыкантов в витринах, разодетая фестивальная публика — неужели в этом и был весь Зальцбург? Успех все же порадовал; ведь не ждал же я, что каденция Шнитке придется по вкусу каждому. Бессмысленно было обвинять и одного маэстро, — в конце концов, он пытался демонстрировать свою верность Бетховену, и в этом смысле был серьезным партнером. Как обычно, я пытался задним числом усомниться в себе и своем вкусе. Встрече в Зальцбурге через несколько лет суждено было продлиться. Фирма Deutsche Grammophon хотела, чтобы мы с Аббадо и Лондонским Симфоническим оркестром записали «Времена года» Вивальди. У Аббадо в то время был контракт с LSO, предусматривающий совместную запись определенного количества пластинок. Хоть я никогда не слышал музыку барокко под управлением Аббадо, да и сама идея записи Вивальди с симфоническим, а не камерным оркестром (еще и без предварительного «обыгрывания») была не вполне надежна, отказываться не хотелось. Я подчинился новым требованиям, с которыми мне теперь предстояло примириться, хотел научиться незнакомым приемам и настроился на неизведанное. В конце концов у Вивальди и дирижера общая родина. Зальцбургский конфликт, казалось, мог быть без труда преодолен. Во время подготовки к записи я достал несколько пластинок, в том числе, записи известнейших камерных оркестров I musici и Concentus Musicus. Будет ли Аббадо, с таким блеском исполнявший Россини, настоящим партнером для Вивальди? Хотелось надеяться. Наше первое обсуждение сюжета в Берлине прошло мирно и обещало взаимопонимание в Лондоне. В январе 1980 я сыграл несколько концертов в России, не подозревая, что они — последние. Наступила почти десятилетняя пауза. «Времена года» стали центральной частью этих концертов. Я все больше влюблялся в произведение Вивальди. Причиной было, в частности, то, что я потратил на него очень много труда. Что и говорить, такой метод оправдывается и в других областях жизни: любить объект внимания, вживаться в его суть, не жалея времени и сил — все это приносит плоды. Оказавшись в Лондоне, в церкви Св. Иоанна, я чувствовал себя гораздо увереннее, — Вивальди мне был теперь совсем близок. Запись шла весьма удовлетворительно, хоть со временем и выяснялось, что любая работа в студии означает стресс. Клаудио и я искали путей друг к другу. Лишь время от времени выбранные мною темпы казались ему чрезмерными. Опыт предшественников, изучавших искусство барокко, укреплял мои позиции. Особенно во второй части, «Зиме», решение Харнонкура, нашедшего редкую, однако подлинную партию «continuo», диктующую быстрый темп, представлялось бесспорным. Клаудио мои ссылки не совсем убеждали, но и он искал компромисса, и казалось, что мы его, в конце концов, нашли. Во всяком случае, мы покидали студию с чувством добротно сделанной работы. «Надо было бы нам еще записать Вивальди, двойной и тройной концерт, с Шломо Минцем и Анной-Софией Муттер» (оба имели тогда эксклюзивные договора с Deutsche Grammophon), — заметил маэстро на прощание. Я про себя усомнился: — «Что это, слова музыканта или делового человека?» Так или иначе, возглас подтверждал успех завершенного предприятия. В тот момент можно было предположить, что запись «Времен года» станет началом плодотворной совместной работы. Оказалось, что она — начало совершенно неправдоподобной истории. Прошли месяцы до того, как Райнер Брок прислал мне уже смонтированный материал на отслушивание. Кое-что не удовлетворяло по-прежнему, в особенности спорное Largo в «Зиме», но я, тем не менее, дал согласие на выпуск. В конце концов, решил я, это — итог совместной деятельности, — приспосабливаться друг к другу необходимо. Через некоторое время пришло сообщение: Аббадо намерен перезаписать вторую часть «Зимы». В чем дело? Для меня более медленный вариант был бы попросту невозможен, Аббадо все еще казалось, что выбранный темп слишком подвижен. Никому не отказывая в праве на собственное мнение, я не мог позволить навязывать себе чужое. Продюсеру Райнеру Броку пришлось взять задачу примирения наших столь различных понятий о времени в свои руки. В то же время осложнились мои отношения с Deutsche Grammophon. Фирма отказалась от нескольких записей, запланированных со мною, а когда я решил осуществить свои намерения в сотрудничестве с Philips, она реагировала весьма бо- лезненно, хоть наш контракт и не нарушался. В первый (но не последний) раз в моей западной карьере я, в ту пору совсем еще неопытный, столкнулся с тем, что не только отдельные люди, но и целые фирмы бывают ревнивы. Разразилась бумажная война. Отношения с Deutsche Grammophon на некоторое время прервались. Последовательности ради я отказался и от новой лондонской записи Вивальди. Тогда Аббадо прислал мне пленку с предложением методом наложения (!) записать новую, более медленную, версию. Опытный мастер видел в этом возможность устранить препоны на пути выпуска диска. В ответ я отправил ему видеозапись «Времен года», осуществленную мною с ECO (Английским камерным оркестром) без дирижера и без малейших компромиссов в отношении темпа. Спор вертелся вокруг считанных секунд, но именно они, как на Олимпийских играх, все решали: версия largo у Харнонкура длилась 1.10, моя запись с ECO 1.16, наша с Аббадо 1.25, а оркестровая версия одного Аббадо 1.50. Дело зашло в тупик. Сотрудники Deutsche Grammophon проявляли все большее беспокойство, опасаясь убытков, и требовали найти решение любой ценой. Наконец маэстро предложил выпустить пластинку, сняв его имя. Мне ничего не оставалось, как предложить снять и мое, — я не хотел брать на себя всю ответственность и один оставаться на обложке диска. Нашла коса на камень. Представители Deutsche Grammophon отчаивались не на шутку. Спустя несколько недель я предпринял попытку умыть руки, написав письмо. В конце концов, про- шло полтора года, и мне расхотелось иметь с этим проектом что бы то ни было общее. И вдруг, дней через десять, мне любезно сообщили, что Аббадо, наконец, согласился на выпуск без изменений. Благодаря деловому подходу фирмы звукозаписи состоялся, наконец, компромисс между двумя артистами. Этой записи суждено было стать одной из моих самых раскупаемых пластинок — это не обязательно связано с ее качеством, а скорее с тем фактом, что несмотря на существующие, кажется, шестьдесят версий «Времен года» Вивальди, сочинение по-прежнему остается одним из самых популярных на рынке. Недавно в Цюрихе я покупал новую аудиосистему. Продавец спросил, что мне поставить послушать — что-нибудь классическое или поп-музыку. Услышав «классическое», он с гордостью извлек на свет пластинку. Да, это были «Времена года», — Аббадо и мои. Продавец очень удивился, когда я попросил подыскать что-нибудь иное. Другое поколение
Mой друг, альтист Хатто Байерле и я сопровождаем Рудольфа Серкина после его концерта в Вене к отелю. Усталый, обессиленный, он все же старается быть любезно-разговорчивым. Речь идет о вещах, казалось бы личных, но и в целом важных: Мальборо, Моцарт, Музыка... Мы подъезжаем к отелю «Ambassador», в котором он останавливается вот уже несколько десятилетий, и прощаемся. Вежливость — необходимая составная часть его личности; так можно охарактеризовать Серкина. Это выражается и в словах, которые он произносит на прощание. Многие на это почти не обращают внимания, часто и вовсе не замечают. Но подлинная сущность человека обнаруживается именно в мелочах. Пока мы усаживаемся в машину, Рудольф Серкин, выдающийся артист, только что проигравший утомительнейший концерт, стоит у дверей отеля и ждет, пока Хатто заведет машину. Мы медленно трогаемся, и он, познакомившийся со мной всего лишь полчаса назад, стоит у входа в отель и приветливо нам машет... Может быть, об этом и говорить не стоит. Но для меня это как бы знак «другого поколения», которое еще знало цену общению. В мелочах, в неприметнейших жестах. Для Серкина - я уверен - не существовало пустых формальностей. У него и его сверстников такая благовоспитанность была в крови. «Считай сам!»
Hью-Йорк. Год 1988. Мы с Леонардом Бернстайном играем сравнительно новый, весьма своеобразный концерт Неда Рорема с Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Времени на подготовку, как всегда случается с современными произведениями (хоть и не только с ними), отпущено маловато. Рорем, старый друг Ленни, сам присутствует на репетиции. Время от времени между ними разгораются творческие споры. Понятно — Бернстайн сам композитор. Ощущается некоторое напряжение, хоть в целом и доброжелательное. Вечером во время концерта происходит маленькая авария. Бернстайн дирижирует коду на три четверти, хотя она задумана как вальс, написанный на четыре. Мне довольно сложно следовать маэстро, тем не менее, мы одновременно достигаем заключительного аккорда. Бернстайн, слегка озадаченный, раскланивается перед публикой и, покидая сцену, спрашивает то ли себя, то ли меня: «What happened?»* Я не решаюсь сказать ему: «Lenny, it's your fault!»,** потому что не вполне в этом уверен, к тому же, по привычке сначала предполагаю, что ошибся сам. Тут-то Бернстайна внезапно посещает озарение: «Gee, I fucked it up...»*** Ликование публики еще продолжается. Следующий поклон с автором! Однажды с секстетом Брамса соль мажор, который я играл впервые в Локенхаузе, злоключение в концерте поджидало и меня. Во втором такте медленной части обнаружилось, что фактура — а вместе с ней и весь ансамбль — распадается. Неприятное происшествие заставило нас, прекратив игру, начать сначала. Вместе с намерением быть на сей раз более точным, возросло и напряжение. К моему изумлению, на том же самом месте все снова рассыпалось — кто в лес, кто по дрова. Страшная неловкость: все происходит на публике. Тут ко мне наклонился альтист Владимир Мендельсон и шепотом, который, как мне казалось, слышен всему залу, сказал, что мне надобно играть вдвое быстрее. Только тогда случившееся дошло до сознания. Катастрофа, несомненно, разразилась по моей вине. Виолончелист Хайнрих Шифф помог разрядить ситуацию, громко рассмеявшись. Стресс прошедшего дня, усталость и стремление сделать все как можно лучше заставили меня считать Adagio на восемь вместо четырех. Третья попытка принесла удачу. * Что случилось? (англ.) ** Ленни, это ваша вина (англ.) *** Я облажался... (англ.) Это было на третий год фестиваля; мы с кларнетистом Эдуардом Бруннером играли поздний квинтет того же Брамса. Во время первого исполнения, сбившись в счете, я на протяжении четырех тактов буквально «плавал». Обиду усиливало и то, что в сочинение, в которое я был просто влюблен, мы вложили много репетиционного времени. Появился (не без специальных усилий) повод организовать повторное исполнение, вообще-то такую ситуацию скорее следует считать редкостью. Еще две репетиции были призваны скрепить ансамбль. Но увы, дойдя во время концерта до коварного места, я, несмотря на всю сосредоточенность... сбился снова. Профессия, в которой слух и счет обязаны функционировать синхронно, имеет свои подводные камни. К тому же следует еще и музыку играть! Ну положим, играть-то я еще мог. Но неимоверное перенапряжение не раз ставило подножку счету. Братислава 1990 год. «Концерт без границ», организованный Amnesty International. Дирижер Иегуди Менухин; я впервые выступаю с ним, когда он в такой роли. Репетируем Второй концерт Шостаковича. Лорд Менухин, тогда еще сэр Иегуди, дирижирует его в первый раз и прилагает заметные усилия, чтобы справиться с малознакомым произведением. Большой надежности это обстоятельство в оркестр не вселяет. В финале и я чувствую себя не вполне уверенно и прошу Менухина вечером в определенном месте дать мне знак к вступлению, что он со своей обычной учтивостью, естественно, обещает. Вечером: телевидение, радио, полный зал, всеобщее напряжение. Все - оркестр, Лючия Попп, Алексис Вайсенберг и сам маэстро максимально собраны. Мы уже почти в финале. Менухин в условленном месте дает мне знак к вступлению, но... раньше на целый такт! Я поражен, — выжидаю. Все хорошо, что хорошо кончается. Бурные аплодисменты. Дорожные указатели заслуживают уважения, но не всегда им надо следовать. Вторая половина истины гласит: На Бога надейся, а сам не плошай. Прежде всего: считай сам. Maestrissimo
В декабре 1979 года в Берлине шла запись концерта Чайковского, — она до сих пор осталась единственной моей записью этого произведения. С дирижером Лорином Маазелем мы уже годом раньше встречались, совместно исполняя Второй скрипичный концерт Прокофьева. В сущности, то был хороший опыт. Лорин, элегантный, точный, все больше воодушевлялся во время исполнения и таким образом поддерживал внутреннюю драматургию сочинения. Так и теперь, все шло довольно гладко. Разве «гладко» — это хорошо? Разве это не признак поверхностности? Когда концерты или записи бывают гладкими? Может быть, когда музыкант остается холодным и его исполнение кажется отполированным. Это мне абсолютно чуждо, — как в музыке, так и в жизни. Пожалуй, я лучше скажу так: мы продвигались дружно и без помех. Шел третий и последний день нашей совместной работы. Оставалось закончить вторую часть концерта и записать «Меланхолическую серенаду». «Серенаду» я играл часто и охотно — она остается шедевром малой романтической формы. Но с Маазелем исполнять ее раньше не приходилось; я попросил Лорина прийти на полчаса раньше и прослушать меня до записи. Он, хоть и без большой радости, согласился. В половине десятого я был в Филармонии. Лорин слегка опоздал. По лицу было видно, что он не выспался. Он вел себя учтиво и в то же время как бы отсутствовал. «Прошу вас — начинайте!». Я сыграл ему пьесу и попытался высказать свои просьбы. «No problem». Маэстро не видел никаких трудностей. Зачем беспокоиться? Все и так ясно. Ну, что же, ясно так ясно. Я получил ответ на два-три вопроса, мы обсудили несколько фразировок. Вскоре все отправились на сцену. Начали со второй части концерта. Духовые интонировали очень приблизительно — а ведь они были музыкантами Берлинской филармонии и уже накануне играли это произведение на публике. За первые полчаса мы еле продвинулись в записи. Время шло, появилась некоторая нервозность. Хоть вторую часть и нельзя назвать особенно сложной, в то утро что-то не клеилось: в простейших фразах музыканты спотыкались. В качестве оправдания можно сказать, что нельзя начинать утро канцонеттами. Но кого это интересует? Уж наверняка не фирму грамзаписи, которая в первую очередь заботится о расходах: найме репетиционного помещения и дорогостоящей аппаратуры. Наконец мы окончили. Было полдвенадцатого. Лорин исчез в операторской. Запись должна была продлиться до часу. Сле- дует учесть, что «Серенада» еще ни разу не прозвучала, во время вечерних выступлений мы играли только Концерт. Я на сцене продолжал разыгрываться, готовясь к записи. Лорин вернулся к пульту после перерыва с опозданием. По его виду можно было точно сказать, что это его не радовало, что ему все надоело. В конце концов, в предстоящем аккомпанементе ему делать было почти нечего. Для сверхдарований, к которым Маазель, как и Геннадий Рождественский, несомненно принадлежит, особенно привлекательна необходимость преодолевать препятствия, кажущиеся непреодолимыми. Здесь же для дирижера, на первый взгляд, никаких трудностей не предвиделось. Мои намерения были явно противоположны. Я знал, какие трудности нередко представляет самое простое сочинение, и в этой пьесе видел не столько необходимый заполнитель для пластинки, сколько шедевр романтизма. Скрытая страстность и лиризм серенады могли — в случае удачного исполнения — вызвать к жизни целый космос переживаний. Нечто вроде миниатюрной истории любви, способной вызвать в душе удивительный отклик. Но вернемся к реальности: я опять не совпадаю с английским рожком. Еще раз. Опять мимо. Снова повторяем. Застряли. Мое перенапряжение дает о себе знать. Из осторожности, и не зная, как найти поддержку, пытаюсь следовать за Лорином. От этого страдает фразировка. Мы снова останавливаемся. На этот раз прервал он: «В конце концов, это не логично и не музыкально, вы здесь обязаны мне следовать». «Но я же как раз и пытаюсь», — объясняю почти в отчаянии. «Тогда от- кройте глаза». Воцаряется всеобщее молчание. Вокруг добрая сотня музыкантов в ожидании — что сейчас произойдет? Никто не решается сказать ни слова. Нам удается довести запись до конца. Разумеется, мне уже не до вечернего концерта, но друзья из оркестра успокаивают меня. «Почему он так себя ведет? Зачем вымещать свое раздражение на других?» Маазель всегда такой — они его хорошо знают. Не принимай близко к сердцу, он этим славится. Друзья убедили меня не настаивать на отмене, которая всем (мне самому, в том числе) принесла бы одни неприятности. Вечером мы играем концерт Чайковского в последний раз, и, как часто случается, он звучит живее, чем во время студийной записи, — в этом я убедился, позже прослушав часть записи по трансляции. На публике терять нечего, исчезает страх сфальшивить, на часы не смотришь, звукооператора нет, — так что дышится естественней и свободней. Иллюзия? Пусть судят другие. Для меня это так. Думаю, в то утро Лорин ничего не заметил. Это было мимолетным настроением маэстро, — оно остается в памяти только того, кого походя задевает. Для меня же тогда только одно стало несомненным: в музыкальном мире царят жестокие нравы. Несмотря на бесспорную одаренность Маазеля и то, что он видит партитуру рентгеновским взглядом — насквозь, мне его видение кажется порою сомнительным. Слово «обязаны», брошенное мне мимоходом, на самом деле запомнилось гораздо меньше, чем «откройте глаза!» Оно было как бы оправдано ситуацией: кому, как не дирижеру, координировать. Но задним числом мне ясно и другое: эта «команда» была ключевым моментом всего взрыва. В профессии дирижера (Маазель не исключение) закоренилось представление о том, что существует некая законодательная власть, право на которую якобы предоставляет партитура. Определение того, что надо делать, лежит в основе дирижерского самоуважения. «Ты должен (обязан) по моей указке играть (петь, танцевать)» или «Вы все подчинены мне. Я знаю больше». Ассоциация вызывает в сознании монарший pluralis majestatis. Царствующие особы обычно ставят свою подпись под формулой: «Мы повелеваем». Диалог — с народом или с партнером — мог бы быть значительно плодотворнее. Но в тот день склонить Маазеля к диалогу было невозможно. Спустя несколько лет у меня оказалась еще одна возможность оценить феноменальное искусство Лорина — на открытии сезона La Scala в Милане. Маазель дирижировал «Аиду», и в тот вечер ему доставляло нескрываемое удовольствие стоять за дирижерским пультом. Он уверенно контролировал не только целое, но и каждое вступление, каждую арию, всех музыкантов и даже помехи. Это воистину было событием, но оно снова заставило задуматься над вопросом о связи умения, успеха с биением пульса и подлинным чувством. Хладнокровие необходимо спортсмену для победы на олимпиаде; в искусстве это свойство хоть и полезно, но его недостаточно. Разумеется, я не призываю к неконтролируемым эмоциональным выплескам, но настоящее произведение искусства живет гармонией мастерства и чувства. Покидая La Scala и восхищенный возможностями Маазеля, я все же не оказался под властью чар самого Верди. Замечу справедливости ради: опера — совместное создание всех участников, она никогда не бывает свершением одного лишь дирижера. Пышное оформление, изобретательная режиссура тоже могут помешать восприятию оперы как музыкального произведения. Попытки сделать вещь «современной» при посредстве крикливой символики, неона или броских костюмов не заменяют концепции. Постановка, лишенная идей, низводит партитуру и музыкальную структуру в сопровождающее явление. Капельмейстеры всех народов, скрытые в оркестровых ямах, порой даже выпрыгивающие оттуда, мало что добавляют к появлению на свет художественного произведения, если видят свою задачу всего лишь в контроле над беговой дорожкой. Редки счастливые случаи, когда спектакль наполнен дыханием жизни. Чувство общности вдохновляло живописные школы прошлого. Оно и в наше время безусловно возможно, — прежде всего в камерной музыке. Там, где искусством «управляют» — оно в опасности. Даже из ряда вон выходящие дирижеры могут без труда вызвать разрушительные тенденции, если они увлечены властью. Выдающийся талант дирижера, его мастерство только тогда зажигают слушателей, когда он способен открыть им нечто, таящееся в нем самом, в глубине его души. В противном случае (увы, как часто это случается!) произведение исчезает за точными и эффектными жестами маэстро. В голову приходят имена дирижеров, с которыми этого никогда не произойдет: Карлос Клейбер, Кристоф Эшенбах, Саймон Рэтл... ©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.
|