Здавалка
Главная | Обратная связь

СРЕДИ КАНТОРОВ И МУЗЫКАНТОВ



 

История с еврейской книжкой, вызывающей смех. -- Канторы с

"коловратурой". -- Музыкант Иешуа-Гешл и его орава. -- Страсть к скрипке

 

Склонность к писательству герой этой биографии проявлял с ранних лет.

Его мечтой было стать писателем, пишущим не мелом на стене, но взаправдошным

писателем, автором настоящей книги. Еще старый приятель "Коллектор"

предсказывал Шолому, что он когда-нибудь сделается писателем и будет писать

по-древнееврейски, как Цедербаум*, Готлобер*, Иегалел* и другие "великие".

Арнольд из Подворок доказывал иное... Если уж этот малый и будет писать, то,

конечно, по-русски, а не по-древнееврейски. В "Гамейлице", говорил он, и без

него достаточно дилетантов, невежд, меламедов, пустомель. Не Цедербаума, не

Готлобера, не Иегалела, а Тургенева и Гоголя, Пушкина и Лермонтова -- вот

кого он должен брать в пример.

Одним словом, либо по-древнееврейски, либо по-русски, -- что малый

будет писать по-еврейски, никому и в голову не приходило. Еврейский -- да

какой же это язык! Говорили-то, собственно, только по-еврейски, но что можно

писать по-еврейски--никто не предполагал. "Жаргон"--чтиво для женщин, бабья

утеха! Мужчина стеснялся и в руки брать еврейскую книгу: люди

скажут--невежда.

Однако еще с детства ясно помнится, как в маленьком заброшенном

местечке Воронке одна еврейская книжка, написанная именно на еврейском

"жаргоне", пользовалась наибольшим успехом. Какая это была книжка, Шолом

сказать не может. Помнится только, что книжка была маленькая, тощая,

разодранная, с желтыми засаленными страницами, без обложки и даже без

заглавного листа. Однажды в субботу вечером все почтенные местечковые

обыватели по обыкновению собрались у Нохума Вевикова на проводы субботы.

Мать еще занята на кухне "валашским борщом", а собравшиеся тем временем

развлекаются. Реб Нохум читает вслух книжку. Отец читает, а гости сидят за

столом, курят и хохочут, покатываются со смеху. Чтеца ежеминутно прерывают

громкие выражения восторга и добродушная ругань по адресу сочинителя: "Вот

проклятая душа! Этакая шельма! Этакий мошенник! Черта б его батьке!" Даже

сам чтец нe может удержаться и давится от смеха. Дети не хотят идти спать, а

Шолом и подавно. Смысла того, что читает отец, он не понимает, но ему просто

интересно наблюдать, как бородатые люди поминутно прыскают, заливаются

смехом. Шолом сидит в стороне, смотрит на сияющие лица гостей и завидует

человеку, который сочинил эту книжечку. И мечтой его становится, сделавшись

большим, написать такую же книжечку, чтобы, читая ее, люди покатывались со

смеху и, добродушно поругиваясь, сулили бы черта его батьке...

Так или иначе, будет ли он писателем, или не будет, будет писать

по-древнееврейски или по-русски, но образованным человеком он будет

наверняка. Тут и сомнения нет. Стать образованным он должен был во что бы то

ни стало, этого он хотел, научиться всему, даже игре на скрипке. Казалось

бы, какое отношение имеет игра на скрипке к просвещению? Имеет, и прямое.

Уменье играть на скрипке в те времена было одним из неотъемлемых признаков

образованности, наравне со знанием немецкого или французского языка, которое

порядочные родители считали необходимым дать своим детям. Практической

пользы от этого не ждали, но приличный юноша, желающий быть совершенным,

должен был знать все. Поэтому почти все дети уважаемых горожан учились

играть на скрипке. Хаим Фрухштейн играл на скрипке, Цаля Мерперт играл на

скрипке, Мотл Скрибный играл на скрипке. Играли и еще многие мальчики. Чем

же Шолом Рабинович хуже их? Но отец не хотел, скрипки он не признавал. Это

ни к чему, говорил он, жалко времени. Не в свадебные же музыканты метит его

сын. Математика, география, словесность--это дело, но пиликанье на скрипке

-- пустое занятие!

Так говорил Нохум Рабинович и со своей точки зрения был, возможно,

прав. Послушайте, однако, что говорил по этому же поводу музыкант Иешуа-Гешл

-- деликатный человек и вполне благочестивый, с густыми длинными пейсами:

одно другому не мешает. У него тоже есть дети не хуже других еврейских

детей, и озорники они тоже порядочные, черта их батьке, но что из того?

Разве они не играют у него на всех инструментах? А музыкант Бенцион? У этого

Бенциона, который выучил всех молодых ребят играть на скрипке, был

провалившийся нос, отчего он слегка гнусавил. Испытав сына Нохума Рабиновича

и дав ему несколько уроков по первой части "Берио", он в присутствии своих

учеников заявил, что у этого паренька "фаланф". На гнусавом языке Бенциона

это означало "талант". Был ли у него и в самом деле талант, Шолом не знает.

Знает он только, что с самых малых лет его тянуло к музыке, он томился по

скрипке. И как назло, точно кто дразнил его, -- ему постоянно приходилось

бывать в обществе канторов и музыкантов, вращаться в мире музыки и пения.

Канторы и певчие постоянно бывали у них в доме, так как Нохум Рабинович

сам певал у амвона и славился как ценитель пения. К тому же их заезжий дом

служил, можно сказать, единственным пристанищем для канторов. Не случалось

такого месяца, чтобы у них на дворе не появлялась повозка, набитая странными

пассажирами -- живыми, юркими и всегда голодными. Были они большей частью

оборваны и обтрепаны, как говорят -- наги и босы, но шеи укутаны шарфами,

шерстяными теплыми шарфами. Набросившись, словно саранча, на дом, они

поедали все, что бы им ни подали. Это уж как правило -- раз приехали певчие

со всемирно известным кантором, значит голодные. "Всемирно известный кантор"

целые дни надрывался, пробуя свою "коловратуру", он глотал сырые яйца, а

певчие от усердия прямо на стену лезли. Однако, обладая большей частью

слабыми голосами в противовес сильным аппетитам, компания эта не слишком

восхищала народ своим пением и, хорошенько наевшись, уезжала, ничего не

заплатив хозяевам. Мачехе, это, понятно, было не по вкусу, и она стала

понемногу отваживать "всемирно известных" канторов. Пусть они лучше окажут

любезность Рувиму Ясноградскому, говорила мачеха. Пусть заезжают к нему, так

как едоков у нее, не сглазить бы, и своих довольно, а крикунов, не согрешить

бы, и без них хватает... Так или иначе, но дети Рабиновича столько

наслушались пения, что на память знали, кому принадлежит тот или иной напев,

та или иная субботняя молитва: кантору Пице или кантору Мице, каштановскому,

седлецкому, кальварийскому кантору или вовсе Нисе Бельзеру. Бывали дни,

когда напевы носились в воздухе. В горле непроизвольно переливались мелодии,

подчас не давая уснуть, плелись мысли.

Так обстояло дело с пением. Что же касается музыки, то герой этой

биографии имел возможность слушать музыку еще чаще, чем канторов, потому что

как Иешуа-Гешл с густыми пейсами, так и Бенцион с провалившимся носом жили

недалеко от Рабиновичей и в хедер приходилось обязательно идти мимо них. То

есть это было не так уж обязательно, можно было их миновать, даже, пожалуй,

ближе оказалось бы. Но Шолом предпочитал проходить именно мимо них, постоять

под окнами и послушать, как музыкант Бенцион учит мальчиков играть на

скрипке или как музыкант Иешуа-Гешл репетирует со своими сыновьями,

"играющими на всевозможных инструментах". Шолома нельзя было оторвать от

окна. Сыновья Иешуа-Гешла приметили его, и старший из них, Гемеле, угостил

однажды Шолома смычком по голове, а в другой раз окатил холодной водой, но

это не помогло. Одной цигарки было достаточно, чтобы подружиться с Гемеле, и

Шолом сразу стал своим человеком в доме музыканта Иешуа-Гешла, теперь он не

пропускал ни одной репетиции, -- а репетиции происходили там чуть ли не

каждый день. Таким образом он получил доступ в компанию музыкантов,

познакомился со всем музыкантским племенем, с их женами и детьми, с их

нравами и обычаями, с их артистически-цыганским бытом и с музыкантским

жаргоном, который он впоследствии, будучи уже Шолом-Алейхемом, частично

использовал в произведениях: "Скрипка", "Стемпеню", "Блуждающие звезды" и

других.

Как видите, обстоятельства благоприятствовали тому, чтобы Шолом

научился играть на скрипке. Наслушался музыки он немало. Талант, если

верить, музыканту Бенциону, у него был. Чего же недоставало? Инструмента --

скрипки. Но скрипка стоит денег, а денег-то и нет. Как же быть? Нужно,

следовательно, добыть денег... И тут-то, когда дело дошло до денег, и

случилась история, смешная и печальная, вроде трагикомедии.

 

НЕ УКРАДИ

 

Кошелек с мелочью. -- Герой совершает кражу и раскаивается. -- Как

избавиться от кошелька?

 

Среди останавливавшихся в заезжем доме Рабиновичей был один постоянный

гость, хлеботорговец из Пинска, литовский еврей по фамилии Вольфсон. Этот

Вольфсон живал у них месяцами и уже имел свою постоянную комнату, которую

так и называли "комнатой Вольфсона", даже когда сам Вольфсон был в Пинске.

Ему подавали отдельный самовар -- "самоварчик Вольфсона". Вольфсон этот

считался у Рабиновичей своим человеком, ел то, что ели они сами, а когда

хозяйка (мачеха) бывала не в духе, ему доставалось наравне со всеми, как

родному... Дома он носил короткий халат, а иногда ходил и вовсе без халата.

Курил он очень толстые крученые сигары и любил разговаривать, держа сигару в

зубах, а руки в карманах. Говорил без меры и без удержу. Комната его всегда

открыта, самовар вечно на столе, ящик стола заперт, но ключи висят тут же;

один поворот ключа--и ящик открыт. Что находится в ящике--известно всем. Там

лежат книги, письма, счета и деньги: большой толстый бумажник, туго набитый

ассигнациями,--кто его знает, сколько их там!--и, кроме того, старый,

облезлый кожаный кошелечек, всегда полный серебра и медяков. Немалая, видно,

сумма! Случись у такого мальчика, как Шолом, хоть половина этого капитала,

ему было б достаточно, чтобы купить лучшую скрипку в мире.

Вольфсон не раз у всех на глазах открывал ящик, и Шолом невольно

поглядывал на набитый ассигнациями бумажник и особенно на кожаный кошелечек

с мелочью. У него было тайное желание--чтобы Вольфсон как-нибудь потерял

этот кошелек, а он, Шолом, нашел бы его. Так можно было бы и капитал

приобрести и невинность соблюсти. "Возвращение потери", конечно, одно из

самых благих дел, но обладать таким кошельком -- дело еще более благое. Он,

однако, и не думал терять его, этот еврей из Литвы! И Шолом принял отчаянное

решение: если случится так, что Вольфсон даст ему почистить брюки и забудет

в них кошелек, то черта с два он его получит! Выскользнул из кармана во

время чистки, чем Шолом виноват! Однако Вольфсон тоже не дурак, каждый раз,

давая детям чистить свою одежду, он предварительно опоражнивал все карманы.

Литовский еврей остается верен себе! Шолому становится досадно, и он решает:

раз тот терять не теряет и забывать не забывает, нужно по крайней мере

заглянуть в кошелек и узнать, сколько там мелочи. С этим намерением не для

того, упаси бог, чтобы совершить кражу, а просто из любопытства, Шолом

как-то утром заглянул в комнату Вольфсона и повертелся там, будто бы убирая

со стола, в то время как сам Вольфсон стоял в зале с толстой сигарой во рту

и тараторил. Из этой попытки, однако, ничего не вышло. Не успел Шолом

ощутить холод ключа в руке, как ему показалось, что вся связка подняла

трезвон, и он весь задрожал. Он круто повернулся и выскочил из комнаты

Вольфсона с пустыми руками.

Итак, на первый раз номер не удался. Шолом ждал другого удобного

случая, упрекая себя как вора: "Ты, Шолом, вор! Если тебе хоть раз в голову

пришла дурная мысль, значит, ты вор! Вор, вор!"

Второй случай не заставил себя долго ждать. Вольфсон не любил сидеть

один в четырех стенах своей комнаты. В зале обычно бывали постояльцы,

поэтому он предпочитал коротать время там и, попыхивая сигарой,

разглагольствовать. Шолом опять забрался в его комнату, намереваясь на этот

раз не только полюбопытствовать, но и поживиться кое-чем. Ведь он уже все

равно вор... Перегнувшись через весь стол, как будто пытаясь что-то достать

с другого конца, он тем временем левой рукой взялся за холодный ключик;

поворот вправо -- замок открылся с тихим "дзинь" и умолк. Шолом заглянул в

ящик и оцепенел. Первым делом он увидел раскрытый толстый бумажник, туго

набитый бумажными деньгами; красными десятками, синими пятерками, зелеными

трешками и желтыми рублевками--кто знает, сколько там могло быть! Вытащи он

оттуда одну только красненькую--все было бы в порядке. Кто там заметит! Бери

же, дурень, и тащи! Нет, он не может! У него руки трясутся, зуб на зуб не

попадает, даже дыхание сперло. Лучше уж кожаный кошелек! Вот он, тоже

полнехонький. Шолом хочет взять его, но правая рука не слушается. Открыть

кошелек и вынуть несколько серебряных монет тоже неплохо, но слишком много

возни. Взять кошелек и сунуть в карман -- сразу заметят. А время не ждет,

проходят минуты, каждая минута -- год. И тут раздается шорох. Ага, он

шаркает уже своими истоптанными шлепанцами, этот литвак. Поворот ключа

правой рукой в обратную сторону, и Шолом уходит из комнаты снова с пустыми

руками. Он уверен, что обязательно кого-нибудь встретит. Но никого нет.

Вернуться обратно поздно! Надо было раньше! Пропустил такой случай! Ты

идиот, Шолом! Идиот и вор! То и другое вместе...

Зато в третий раз, некоторое время спустя, все сошло гладко. Не теряя

времени на подготовку, без долгих проволочек Шолом подошел прямо к столу,

отпер замок и, сунув руку в ящик, схватил кошелек, проворно опустил его в

карман и затем, заперев ящик, пошел со своими книгами в училище, медленно,

не спеша, внешне хладнокровный, даже несколько вялый. Но, выйдя из дому, он

почувствовал, что кошелек сквозь карман жжет ему тело, и понял, что ни в

коем случае, ни под каким видом он не должен держать его при себе, тем более

в первый день. И вместо того чтоб сразу пойти в училище, он забежал в

дровяной сарай и сунул кошелек в дальний темный угол между дровами и стеной,

хорошенько запомнил это место и--марш в школу.

Если вам случится когда-либо встретить парня с пылающим лицом, с

горящими глазами, в странном возбуждении, готового для вас в огонь и воду,

но рассеянного, погруженного в себя, знайте, что у этого парня какая-то

тайна, известная только ему и богу. Именно так выглядел в то утро герой этой

биографии. Он смотрел на всех виноватыми глазами, словно грешник, ему

казалось, что все догадываются о его сокровенной тайне. Товарищ его Эля,

лучше всех знавший его, тотчас спросил: "Что с тобой, Шолом, ты опять

намазал какую-нибудь штуку на заборе?" -- "Попридержи язык, Элик, не то я

тебе намажу такую штуку на физиономии, что забудешь, как тебя зовут!" -- "В

самом деле? А ну, попробуем! Посмотрим кто кого!" Эля засучил рукава и

приготовился дать сдачи, как он это умел. Но его товарищу было не до драки.

Всем своим существом, всеми своими помыслами он находился там, в дровяном

сарае. Второпях он даже не успел посмотреть, что в кошельке. Он никак не мог

дождаться конца уроков, чтобы, придя домой, забежать на минутку в сарай и

хоть одним глазком взглянуть, каким богатством он владеет.

Дома Шолом застал суматоху и переполох: постели раскиданы, в кухне все

вверх дном, служанка плачет, клянется, что ни сном, ни духом не виновата.

Отец вне себя, он еще больше согнулся,--лицо его приобрело землистый

оттенок. Мачеха разъярена, рвет и мечет, призывает все кары небесные. На

кого -- трудно сказать, так как она сыплет проклятиями во множественном

числе. Из-под носа утащили, утащили б вас черти! Кошелек с деньгами как

сквозь землю провалился, чтоб вам провалиться! Никто не видел кошелька,

света божьего вам невзвидеть! Кто же после этого захочет у нас

останавливаться -- остановиться бы вам навеки. А сам постоялец, Вольфсон,

стоит себе в халате с сигарой в зубах, заложив руки в карманы, поглядывая на

детей, улыбается и говорит, словно про себя: "Только сегодня утром держал

этот кошелек в руках. Из дому никуда не выходил".

-- Не видели вы кошелька?--обращается к детям отец, и Шолом отвечает за

всех:

-- Какой кошелек?

Отец редко сердится, но сейчас он не может сдержаться и набрасывается

на своего любимца.

--"Какой кошелек?"--повторяет он за ним с досадой.--Как вам нравится

этот простачок? Все утро только и разговоров: "кошелек, кошелек!", а он

спрашивает, какой кошелек!

Отец обращается к постояльцу:

-- Сколько все же денег было у вас в кошельке?

-- Дело не в деньгах, -- отвечает Вольфсон, -- речь идет о кошельке.

Только сегодня он был у меня в руках, я даже из дому не выходил.

Нет, Шолому тоже не время узнавать, сколько денег в кошельке. Он не

такой идиот, чтобы теперь, в горячую минуту идти в сарай возиться с

кошельком. Ему не к спеху, он может отложить это дело на завтра или на

послезавтра. А сейчас нужно сесть за книжки, выучить географию и историю,

разобрать несколько теорем. Он, мол, чист перед богом и перед людьми. А

кругом пожар! Служанку уволили. Мачеха продолжает рвать и метать. Весь дом

как в лихорадке. Все ищут кошелек, и Шолом вместе со всеми. Он бросает

взгляд на отца, и у него замирает сердце--он не может видеть его согнутой

спины, не может слышать его стонов и вздохов. И только теперь воришка

чувствует, какую отвратительную штуку он выкинул, и жалеет о случившемся, и

зол на дьявола-искусителя, который толкнул его на такой грех, на скользкую

дорожку.

Годом представлялся каждый час, и день казался вечностью. Шолом еле

дождался вечерка, когда шум и сутолока немножко улеглись и другие домашние

горести, заботы о хлебе насущном заставили на время забыть о случившейся

краже. Тогда воришка выскользнул во двор, пробрался в дровяной сарай и, тихо

опустившись на землю, вытащил из щели кошелек, открыл, заглянул в него. Там

лежала стертая старинная монета, ценность которой в давние времена

составляла гривенник, теперь же она ничего не стоила, никто ее не брал. Сам

же кошелек тоже никакой цены не имел. Совсем никчемный кошелек--замок ни к

черту, кожа вытерта и засалена, у краев порыжела и сморщилась, как лицо у

старой бабки; такой кошелек стыдно даже в руки брать. Стоило из-за этой

дряни совершить такой скверный поступок--нарушить седьмую заповедь: "Не

укради!"

Когда Шолом вернулся в дом, мачеха почтила его своим вниманием --

велела подать постояльцу самовар. Постоялец Вольфсон имел каждый раз

привычку, когда ему подавали самовар, потирать руки и произносить нараспев,

в рифму: "Так, так, подавай! Будем пить тихонько чай". Теперь он к этому

добавил: "Ну как, нет кошелька?"

Он посмотрел мальчику в глаза, и Шолом почувствовал скрытую иронию и в

голосе его и во взгляде. А может быть, это ему только почудилось? Как

говорится: "Знает кошка, чье мясо съела" или: "На воре шапка горит". Во

всяком случае, Шолом в эту минуту возненавидел Вольфсона всем сердцем,

видеть не мог его литвацкую физиономию, слышать не мог его литвацкого

произношения, он проклинал и то и другое всеми проклятиями, какие только

знал... Как же быть с чертовым кошельком? Нехорошо, если его найдут в сарае

под дровами. Не поторопились бы рассчитать служанку, то лучше было бы

подбросить кошелек. Теперь же, когда девушку прогнали, подозрение падет

только на детей -- дело плохо.

Ночью Шолому долго не удавалось заснуть. Он никак не мог примириться с

мыслью, что случившееся не сон, не дурной сон. Неужели это правда? Неужели

он вор, обыкновенный вор?! Его даже потом прошибло -- как низко может пасть

человек!.. Что же будет дальше?.. А дальше он уснул. И во сне видел

кошельки, и даже вовсе не кошельки, а живые отвратительные существа --

желтые, сморщенные, облезлые, холодные и скользкие, как черви, как

лягушки... Они шевелятся, ползают по его телу, забираются за воротник, под

мышки, брр! Он просыпается, заглядывает под одеяло, ощупывает себя -- слава

богу, это только сон!..

Да, но как же все-таки избавиться от кошелька? Другого выхода нет --

надо закинуть его в такое место, чтобы сам черт не нашел. Но куда? В

соседский огород? На кладбище? В женскую синагогу? Нет, лучше всего -- с

моста в воду. И самое подходящее время для этого суббота. На этом Шолом и

остановился.

Суббота. Конец лета. На дворе еще тепло. Молодые люди разгуливают без

верхней одежды, девушки ходят с зонтиками. Среди гуляющих и наш герой.

Кошелек запрятан глубоко в кармане и набит камешками, чтобы он надежней

пошел ко дну. К несчастью, на мосту полно народу, а Шолому нужно, чтоб никто

не видел, как он будет проделывать свою операцию. Шолом долго расхаживает

среди гуляющих, заглядывает каждому в глаза, и ему кажется, что все как-то

странно посматривают на него. А может быть, ему только мерещится? Все та же

история: "На воре шапка горит". Но вот господь помог -- вокруг нет никого.

Шолом забился в уголок между свайными столбами, на которых держится мост,

перегнулся всем туловищем через перила, как будто увидел в воде бог весть

какую интересную вещь. Затем нащупал в кармане проклятый кошелек, и

показалось ему, что в руке у него что-то живое, гадкое, вроде жабы. Он

тихонько вынул руку и разжал пальцы. Плюх -- и нет кошелька! На месте, где

он упал, появился круг. Круг этот становится все шире и шире, затем появился

другой, третий... Шолом не мог оторвать глаз от того места, где утопил он

свой грех, где навеки погребена его тайна. Но вот чей-то приятный голосок

вывел его из задумчивости, чарующе прозвучал смех:

-- Рыбки плавают? Ха-ха!.. Чем же еще там любоваться?

Шолом повернул голову и увидел дочь кантора с подругой.

-- Вы давно уже здесь? -- спросил он девушек.

-- Все время, ха-ха!--ответили они со смехом. Им было смешно, а у него

внутри словно что-то оборвалось. Неужели они видели, что он здесь делал?!

Глупый паренек! Напрасны были его страхи. Его ждало другое горе, совсем

неожиданное. Ему суждено было пережить, как мы это сейчас увидим, новую

драму под названием "Дочь кантора".

 

ДОЧЬ КАНТОРА

 

Дочь кантора Цали. -- Пламенная любовь. -- Переписка двух юных

сердец.--Письмо героя попадает в чужие руки

 

Ту же роль, какую в больших городах играют гимназисты и студенты, в

маленьком городишке в те времена играли ученики уездного училища. Одного

только им не хватало--формы. Им разрешалось то, чего обыкновенным мальчишкам

из хедера никак не простили бы. Например, учинить каверзу синагогальному

служке, купаться в реке вне стен купальни, подтрунивать над кем угодно и

даже разговаривать с девушкой, только бы она была из хорошего дома. Девушки

же по ним прямо с ума сходили. Нужно, однако, оговориться, что тут и не

пахло флиртом или романами. Это чистейшие и самые святые отношения, какие

только возможны между юношей и девушкой. Я ни на волос не преувеличу, если

скажу, что отношения между ангелами не могут быть чище и невиннее, чем

отношения между дочерью кантора и юным героем этой биографии. Где, когда и

при каких обстоятельствах состоялось их первое знакомство, трудно сейчас

припомнить, да это и не так важно. Другого времени для встречи, кроме

субботы, и другого места, кроме моста, ведущего в Подворки, в городе не

было. Кто из них заговорил первым, юноша или девушка, и о чем они говорили в

первый раз--установить трудно. Началось это, несомненно, с внимательного

взгляда, с улыбки. Затем как бы нечаянное прикосновение локтем. Потом рукой

за фуражечку: "Здрасте!", позже, не притрагиваясь к фуражке: "Как

поживаете?" И лишь после этого при дальнейших встречах останавливались на

минутку, болтали о совершенно незначительных вещах и закидывали словечко

насчет следующей встречи:

О н. До свиданья.

О н а. Когда? Опять в субботу?

О н. Когда же, как не в субботу?

О н а. Где? Снова здесь, на мосту?

О н. Где ж еще?

О н а. Может быть, в другом месте?

О н. А именно?

О н а. Где вы будете в праздник торы, во время "гакофес"? *

О н. Где же еще -- в большой синагоге.

О н а. Почему не в холодной молельне?

О н. Там, где ваш отец молится?

О н а. Не все ли равно?

О н. Отец вдруг хватится, что меня нет.

О н а. Если вы маленький мальчик, который боится папы...

Он не дает ей закончить. Эти слова задевают его за живое. Как, ему

говорят, что он маленький мальчик, который боится отца! И кто это говорит!

Он находит ловкий выход из положения: ему нужно сказать ей что-то очень

важное, но она не одна, а с подругой. Дочь кантора краснеет и делает знак

подруге, чтобы она отошла в сторону. Та отходит, и они с Шоломом остаются

наедине. Она готова выслушать его секрет. Он не заставляет себя долго ждать

и заплетающимся языком говорит: "Я давно собираюсь сказать вам, что хотел бы

увидеться с вами с глазу на глаз, без провожатых и подруг".--"Мало ли что! А

я разве не хотела бы встретиться с вами с глазу на глаз, без провожатых и

подруг? Но это невозможно. Меня не отпускают одну. Мать следит за тем, чтобы

я одна никуда не уходила. Но вам незачем стесняться моей подруги-- она

девушка тихая, скромная и сама не прочь поболтать с парнем. А если вы хотите

знать, то эта девушка тоже влюблена в парня..." Тоже влюблена? Из этого

следует, что она, дочь кантора, наверняка влюблена! "Я хотел бы знать, кто

этот счастливец?.."--"Много будете знать, скоро состаритесь".

Нужны ли еще пояснения? Разве не ясно, что, счастливец не кто иной, как

он сам! И если в этом есть хоть капля сомнения, достаточно взглянуть на ее

сияющее лицо, на излучающие счастье глаза. Знакомое лицо, знакомые глаза.

Где он видел эту девушку со светлыми вьющимися волосами? Даже рука ее

знакома ему -- белая ручка с тонкими, длинными пальцами. Белая ручка, нежная

и теплая. Он первый раз в жизни держит в своей руке девичью руку...

Как благочестивый еврей ожидает прихода мессии, так ожидал он

счастливого дня праздника торы. Каким томительным было это ожидание! Дни

тянулись словно смола. Он чуть с ума не сошел. И Шолом решился излить свою

душу на бумаге, в письме, сам не зная зачем и для чего. Он писал целый день

и целую ночь, и слова лились так безудержно, как поток, для которого нет

преград, как стремительно бьющий фонтан. Письму не было бы конца, если бы не

вышла бумага. Как автор ни далек от богатства, он сейчас дорого бы дал за

этот документ.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Письмо-то

написано, но как доставить его девушке. Единственное средство -- переслать

через подругу. Но это значит посвятить в тайну третье лицо, довериться

постороннему человеку, которого ты не знаешь, не ведаешь. Это бы, пожалуй,

тоже не остановило Шолома, но тут новая беда: как подступиться к этому

третьему лицу? Впрочем, выход есть--придется вовлечь в предприятие четвертое

лицо -- того самого парня, в которого влюблена подруга дочери кантора.

Парень с парнем--это совсем другой разговор! Парень с парнем всегда

столкуется, даже насчет самых секретных вещей. Остается только

мелочь--разыскать парня и завязать с ним дружбу. Это уж кажется совсем

легко, но опять-таки не так скоро делается, как говорится,

Парень этот служил приказчиком в скобяной лавке. Он был недурен собой,

только руки у него настоящие лапы. Подступиться к нему не составляло особого

труда, трудно было только объяснить, зачем он понадобился Шолому. Уже при

первой попытке чуть не вышел скандал. Хозяйке скобяной лавки, закутанной

совсем не по сезону, с чернотой под носом и с черными руками (оттого, что

этими руками она отвешивает гвозди и дробь, а затем ими же вытирает нос) не

понравилось, что ее приказчик водит знакомство с сыном Рабиновича. Какие

дела могут быть у приказчика с сыном реб Нохума Рабиновича! Это одно.

Во-вторых, когда дошло до самого главного и Шолом сказал приказчику, что

якобы у него есть просьба к его невесте, тот взъерошился, словно петух при

виде кошки, которая подбирается к его курам.

-- Откуда ты знаешь, что у меня есть невеста?

-- Я знаком с ее подругой.

-- С канторской дочкой? Э, здесь ты нарвешься на "костолома".

Шолом не понял, что такое собственно "костолом", но по усмешке

приказчика догадался, что это, должно быть, не из приятных вещей.

-- Какой такой костолом?

-- Это уж мое дело. Давай рассказывай, что за просьба у тебя.

Шолом вытащил из кармана увесистое письмо и подал его приказчику.

-- Ваша невеста должна передать это дочери кантора и переслать через

вас ответ.

Приказчик взял письмо и осмотрел его со всех сторон.

-- Это все? Приходи завтра и, должно быть, получишь ответ,

Уф, прямо камень с сердца свалился! Назавтра в условленное время Шолом

получил от приказчика ответ, что еще нет ответа.

-- Приходи завтра, и ответ будет наверняка.

Назавтра опять то же--ответа нет. Тут Шолом заметил,--а может быть, ему

только показалось,-- что приказчик как-то странно усмехается. К этому

подозрению прибавилось еще одно: приказчик заметил со вздохом:

-- Если б я умел писать, как ты!

-- Откуда ты знаешь, как я пишу?

-- Мне невеста рассказала.

-- А откуда знает твоя невеста?

-- Она знает это от канторской дочки!

Ответ, пожалуй, неплохой, и услышать такой комплимент от девушки,

которую любишь, конечно, приятно, однако невольно в голову Шолома закралась

недобрая мысль -- а вдруг приказчик не передал письма, а сам прочитал его.

Эта мысль не давала ему покоя. Наконец-то он дождался ответа. Это было уже

накануне праздника. Приказчик выбежал ему навстречу и сунул в руку кусок

желтой бумаги, сложенный вчетверо, без конверта, но заклеенный сургучом и

припечатанный монетой. Это было долгожданное письмо от канторской дочки,

тонкие и длинные буквы которого напоминали ее тонкие пальцы. Там было

написано, что она со слезами на глазах несколько раз перечитывала его

письмо, и ей жалко, что она не может писать так, как он. Если б у нее были

крылья, она бы к нему полетела. Если бы умела плавать, переплыла бы все

моря, только бы увидеться с ним. И если он думает, что она может спать

спокойно, то ошибается. Она глаза проглядела, дожидаясь праздника торы,

потому что "сердце сердцу весть подает". В заключение девушка предупреждала

его, чтобы он не пересылал ей своих писем таким путем, ибо она уверена, что

письмо побывало в чужих руках... Шолому вспомнились ручищи приказчика. Его

прямо в жар кинуло, когда он представил себе, как приказчик вскрывает

конверт и читает письмо, в котором он излил свою душу перед дочерью кантора.

Но эти мысли тревожили его недолго, потому что праздник торы уже был на носу

и он скоро-скоро увидит ее, будет стоять рядом с ней, будет говорить с ней

одной, с дочерью кантора.

 

В ПРАЗДНИК ТОРЫ

 

Ночь праздника торы. -- Поэзия "гакофес". -- Евреи пускаются в

пляс.--Женщины и девушки целуют свитки торы. -- Небеса разверзлись, и ангелы

поют хвалу господу

 

Будь я Гете, право, я не стал бы описывать страданий молодого Вертера.

Я б лучше описал страдания бедного паренька, смертельно влюбленного в

канторскую дочку. А будь я Гейне, зачем бы я стал воспевать "Флорентийские

ночи", я б лучше воспел ночь праздника торы, когда евреи шествуют в синагоге

со священными свитками и молодые женщины и хорошенькие девушки смешиваются с

толпой мужчин. В такой праздник это дозволено. Они целуют тору, прыгают,

кричат, пищат на разные голоса: "Счастливо дожить вам до будущего года!"--и

получают в ответ: "И вам того же! И вам того же!"

Еще за час или два до шествия в синагогу сбегается детвора -- мальчики

и девочки. Они взбираются на скамьи, и в руках у них развеваются флажки, на

древки которых насажены алые яблоки, а в яблоки воткнуты горящие свечи;

детские щечки алеют, точно яблоки, а глазки горят ярче, чем свечки. Это

малыши. А старшие ребята, изучающие талмуд, или ученики уездного,

разгуливают до времени по двору синагоги.

Воздух свеж и чист. Небо усеяно звездами. Праздник чувствуется во всей

вселенной. Даже тишина и та кажется славит всю вселенную. Даже тишина и та

торжественно празднична. Ничто не в силах нарушить святость этой ночи, когда

богом избранный народ во всем мире радуется дару небес. И если даже проедет

крестьянская телега и поднимет густую пыль, от которой задохнуться впору,

если промчится почтовая тройка с колокольцами -- дзинь-дзинь-дзирь! -- в

которой едет "начальство", -- кому какое дело! Пыль уляжется, звон

колокольцев затеряется вдали, а ночь останется столь же священной, столь же

торжественной--потому что праздник торы на земле. Черная кошка пробегает на

своих бархатных лапках, пересекает поперек весь синагогальный двор и

исчезает где-то. На дальней улице протяжным тоскливым лаем заливается собака

и умолкает. А ночь все так же священна, все так же торжественна--ведь

праздник торы на земле. И дышится так легко, так отрадно на сердце, радостно

на душе, и чувство гордости охватывает тебя. Шутка ли! Вот я, вот ночь

праздника торы, вот небо, а в небе бог. Мой бог, мое небо, мой праздник!

-- Ребята, несут священные свитки!

Все вбегают в синагогу. Где там! Ничуть не бывало! Там еще идет

вечерняя молитва. Цаля, кантор холодной синагоги, стоит у аналоя с двумя

певчими. Один из них, черный парнюга с толстыми губами, -- бас, другой,

худенький мальчишка с бледным лицом,--сопрано. Сам же кантор реб Цаля,

обладатель чудесного голоса, высокий, рыжий, с изогнутым, точно рог, носом,

с редкими вьющимися пейсами и рыжей курчавой бородой, которая кажется

приклеенной. Кто бы мог поверить, что у такой уродины может быть такая

красивая, нежная, милая дочь! "Дочь кантора" -- это и есть его дочь, а

кантор Цаля -- ее отец, который всюду хвастается, что у него такая дочь...

единственная -- у него да у бога. Лишь один недостаток у нее--замуж не

хочет. Кого ей ни посватаешь--все нет да нет! Но это поможет ей, как

мертвому банки. Пусть только появится подходящий жених, и ей уж придется

сказать "да". А нет, можно и за косы потаскать, а при нужде и палка

найдется! Вот так говорит кантор Цаля, конечно, в шутку, и показывает свою

бамбуковую палку со старым пожелтевшим набалдашником из слоновой кости.

Вот и вечерняя молитва кончилась, а до шествия со свитками все еще

далеко. В синагоге еще только читают "Тебе дано видеть, дабы ты знал" и

делят между хозяевами восточной стены текст этой молитвы по одному стиху,

который каждый произносит, не сходя с места, на свой лад и на свой мотив. То

есть мотив один и тот же во всем мире, но так как у каждого свой голос, свой

тембр, и к тому же каждый немного пугается собственного голоса, то

получается не то, чего хочется, и трель, которую каждый приберегает к концу

стиха, обычно теряется.

Холодная синагога достаточно просторна, широка и высока. Потолка в ней

нет, только крыша, поэтому она и называется холодной. Крыша изнутри

изображает небо и окрашена в голубой, даже слишком голубой цвет, почти

зеленый--художник хватил через край. Блестящие звезды слишком уж велики.

Каждая звезда чуть поменьше яблока и слегка напоминает картошку, обведенную

по краям золотом. Расположены эти картофелины, то есть звезды, не так, как

звезды на небе, без всякого порядка. Нет, они расположены рядами, густо,

близко одна к другой. В центре синагоги на длинных медных цепях висит

старинная люстра из старой позеленевшей меди. Из такой же старинной

позеленевшей меди и канделябры на стенах. Горят все свечи, и в синагоге так

светло, что, кажется, светлей и быть не может.

Откуда взялось, не сглазить бы, столько людей--мужчин, женщин, парней,

девушек и детишек! Шолом впервые в холодной синагоге, и ему невольно

приходит на ум стих: "Как прекрасны шатры твои, Иаков..." Ему стоило

немалого труда отыскать себе место. Счастье, что его узнал служка! Это ведь

сынок реб Нохума Рабиновича! Надо ему устроить местечко, и не где-нибудь, а

у восточной стены, среди уважаемых прихожан.

Какая идет сейчас молитва? Шум и гомон так велики, что не слышно ни

кантора, ни певчих. Напрасно молящиеся кричат: "Тише!" Напрасно служка

стучит по столу. Женщины тараторят, девушки смеются, дети пищат. Вот стоит

мальчонка и плачет горькими слезами. "Что ты плачешь, мальчик?" У него

яблоко упало с флажка, и его нечаянно раздавили. Что он будет теперь делать

без яблока! А рядом сидит большой парень и скалит зубы, смеется над

трагедией малыша. Шолома берет досада, и он вступает в дискуссию с парнем:

"Что тут смешного?"--"Мальчишка--дурак!"--отвечает парень, не переставая

скалить зубы. Шолома это злит еще больше: "А у тебя в его годы было больше

ума?" Парень перестает смеяться и говорит вызывающе: "Сколько у меня было

ума в его годы, я не помню, но теперь у меня больше ума в пятке, чем у тебя

в голове, -- это точно, хоть ты и сын Нохума Рабиновича и ходишь в "классы".

Если бы дело происходило не в холодной синагоге, среди чужих, сын

Нохума Рабиновича рассчитался бы с ним по-своему. Но здесь он был вынужден

прикусить язык, чтобы не получить хорошую затрещину от этого наглого парня.

К тому же сквозь страшный гам он услышал милые его сердцу слова:

"Досточтимый реб Шимшн-Зейв, сын реб Хаима-Цви, когена, воздай честь

торе!..", "Досточтимый реб Мойше-Яков, сын реб Нахман-Дойва, левита, воздай

честь торе!" Значит, "гакофес" начались. Где же дочь кантора?

"Воззовем к господу, да поможет он нам!" Первый тур завершился пением,

грубым напевом "гайда" и пляской. И вот служка уже снова вызывает своим

хриплым голосом на тот же лад: "Досточтимый такой-то, воздай честь торе!"--и

еще раз то же самое. Так закончился второй, третий и четвертый круг. После

каждого круга--тот же грубый напев и та же пляска. А дочери кантора все нет

да нет.

Шолому не терпится, он озирается по сторонам, а вдруг он ее все-таки

увидит. Но ее нет! Ни ее, ни подруги! Неужели она его так жестоко обманула?

А впрочем, может быть, она не могла прийти? Может быть, с ней что-нибудь

случилось? Не дознался ли кто-нибудь об их сговоре, и девушку оставили дома

под замком? От кантора Цали всего можно ожидать! Это ведь человек, который

таскает девушку за косы и пускает в ход палку! Черным думам и мрачным

догадкам конца нет.

По тому, как сынок Нохума Рабиновича беспокойно ерзал на месте,

вертелся, оглядывался по сторонам, служка, очевидно, решил, что он жаждет

сделать круг со свитком торы в руках. А может быть, кто-нибудь из старост

подал служке знак, чтоб он и сынка Рабиновича почтил свитком торы. Как бы то

ни было, но среди целого ряда имен Шолом вдруг услышал и свое имя: "Отрок

Шолом, сын реб Менахем-Нохума, воздай честь торе!" Кровь бросилась ему в

лицо. Он не знал, куда деваться от устремленных на него взглядов. Он

чувствовал себя, как любой юноша, которого впервые вызвали к чтению торы. И

не успел он оглянуться и прийти в себя, как служка уже поднес ему священный

свиток, и он очутился в одном ряду с другими прихожанами. Процессия

тронулась. Кантор реб Цаля идет впереди и поет: "Покровитель обездоленных да

поможет нам!" Женщины и девушки рвутся к свитку, целуют его и кричат Шолому:

"Счастливо дожить вам до будущего года!" Шолом испытывает неловкость от

того, что ему говорят "вы", растерян от неожиданной чести и горд тем, что

идет вместе со всеми, один мальчик среди стольких взрослых. И все это

потому, что он не первый встречный, а сын реб Нохума Рабиновича, из

почтенной семьи. Но в самую суматоху он вдруг почувствовал, как кто-то

поцеловал его руку: "Счастливо дожить вам до будущего года!" Он поднимает

глаза и видит, что это она. Дочь кантора, и рядом с ней, разумеется, ее

подруга.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . .

Небеса разверзаются, сонмы ангелов нисходят и поют хвалу. Они воспевают

созданный богом мир--такой прекрасный, сладостный, чудесный мир! Они

воспевают созданных творцом людей--таких милых, прекрасных, чудесных людей!

На душе так хорошо, что плакать хочется! И в сердце звучит песнь: "Мир вам,

ангелы господни!.."

Правда, в первую минуту он почувствовал неловкость, ему показалось

странным, что она вместо свитка поцеловала его руку. Может быть, это

случайно? Нет, не случайно. Он понял это по ее смеющимся глазам. Он был так

поражен, что чуть не выронил свитка из рук. Ему хотелось остановиться,

перекинуться с ней словом или хотя бы заглянуть в ее прекрасные глаза. Но

это невозможно. Идущие позади напирают на него. Нужно идти дальше, нужно

передать священный свиток другим. "Гакофес" еще не кончились. И только у

священного ковчега, передав свиток служке, он оглядывается в надежде увидеть

ее еще раз, хотя бы издали. Но ее не видно. Тогда он пускается вслед за

новой процессией, делает еще один круг, ищет ее глазами, но дочь кантора

исчезла, нет ее. Он выбегает во двор, и там ее нет. Быть может, это был сон?

Может быть, это только почудилось ему? Нет, то был не сон, не видение! Он

еще ощущает прикосновение ее губ к своей руке. Он идет дальше и не чует

земли под собой. Ему кажется, что у него выросли крылья, и он летит, парит,

и ангелы несутся по воздуху, летят вместе с ним и провожают его вплоть до

большой синагоги.

Там шествие еще продолжается. Отец в необычайно приподнятом настроении.

Одетый в старую шелковую капоту с просвечивающей местами желтой подкладкой,

он выглядит красиво и величественно, как никогда. С ним "удачные зятья", с

одной стороны -- Лейзер-Иосл, с другой -- Магидов. Оба острят, а отец, по

своему обыкновению, слушает и улыбается. "Где ты был так

поздно?"--спрашивает отец, не с укоризной, а так просто, из любопытства. "В

холодной синагоге",--отвечает Шолом и рассказывает, что его там почтили

приглашением на тур со священным свитком. Отец рад. "Очень любезно с их

стороны", -- говорит он. А "зятья" подтрунивают над сыном Рабиновича. Один

спрашивает, познакомился ли он в холодной синагоге с "Ойзер-Далимом"*, а

другой замечает:"Откуда там быть "Ойзер-Далиму"? Там ведь только внук

"Ойзер-Далима"! Все трое смеются над этой остротой, и Шолом смеется вместе с

ними. Ну и выдалась же ночь! Такая ночь возможна только в праздник торы!

 

КРИЗИС

 

Обмануты лучшие чувства. -- Тиф. -- Герой встает после болезни другим

человеком. -- Прощание с детскими годами

 

Каждый раз, когда автор этих строк спускается в катакомбы далекого

детства, выносит на свет божий и проветривает свои воспоминания о навеки

ушедших детских годах, углубляется в позднейший опыт, приобретенный на

огромной ярмарке, именуемой жизнью, и взвешивает все это трезвым умом и

холодным рассудком, его изумляет, как это он, перенеся столь безжалостные

удары судьбы, жестокий обман, горькое разочарование, остался цел и невредим

для того, очевидно, чтобы вновь подвергаться ударам судьбы, снова

обманываться, опять и опять разочаровываться. Но не так страшны удары, как

горьки разочарования, обиден обман. Боль от удара проходит, разочарование

оставляет в душе ссадину навсегда.

Герой этой биографии не раз бывал бит морально и обобран материально.

Он испытал, как это увидят читатели из дальнейших глав, прелесть потери

огромного капитала на различных спекуляциях, в которые его вовлекли всякого

рода Менахем-Мендлы*, и он может сказать с чистой совестью, что не столь

тягостна для него была потеря денег, как то, что он был обманут людьми и сам

обманулся в людях. Разочарование--вот что сокращало ему жизнь, вот что

приближало его к могиле.

В ту пору, когда он совсем еще мальчишкой глупейшим образом влюбился в

дочь кантора, его постигло первое жестокое разочарование--удар, которого ни

он, ни кто-нибудь другой не мог ожидать. Можно было предположить, что

родители узнают об этом глупом романе и не допустят нелепого брака. Можно

было ожидать, что кантор Цаля оттаскает дочь за косы и не в шутку огреет ее

палкой. Но кто мог допустить, чтобы дочь кантора, которая затеяла роман с

сыном Нохума Рабиновича, была в то же время влюблена в одного из русских

приказчиков железо-скобяного магазина Котельникова, что она убежит с ним в

субботнюю ночь вскоре после описанного праздника торы и, скрывшись в женском

монастыре среди монашек, будет креститься и выйдет затем замуж за этого

самого приказчика!

Никакая писательская фантазия не создаст того, что может преподнести

жизнь. Само собой понятно, что бедный кантор метался во все стороны, искал

заступничества, протекции к архимандриту, к игуменье монастыря и даже к

самому губернатору. Но ничего не помогло. Город кипел, словно котел. Все

ходуном ходило. Была бы это простая девушка, дочь обыкновенного еврея,--ну

что ж, случаются несчастья, ничего не поделаешь! Так нет же! Должно же это

приключиться именно у кантора, у духовного лица! И кто его теперь допустит к

аналою? И на какие средства он теперь жить будет? А какой позор для прихожан

холодной синагоги! Ведь стряслось это именно с их кантором!

Но что стоило все это в сравнении с тем адом, который пылал в душе

безумно влюбленного паренька, так жестоко обманутого дочерью кантора,

променявшей его, сына почтенных родителей, на котельниковского приказчика.

Зачем нужно было ей обманывать ни в чем не повинного парня, писать ему

письма, целовать руку в праздник торы, клясться в вечной любви и тому

подобное? Ведь побег с приказчиком -- не следствие внезапной страсти, обо

всем было давно условлено. И Шолом вспоминает, как жених ее подруги,

приказчик с огромными ручищами, намекал ему, что с канторской дочкой он

напорется на "костолома". Теперь уж он знает, кто этот "костолом". В

бешенстве Шолом проклинает час своего рождения, день, когда он встретился с

канторской дочкой, проклинает приказчика скобяной лавки, котельниковского

приказчика и всех приказчиков в мире. Ах, как было бы хорошо, если б

внезапный огонь спалил все скобяные лавки в городе; если б поднялся ураган и

снес бы все лавки, весь город, или разверзлась бы вдруг земля, и весь

Переяслав, с его мостом и Подворками, провалился бы в тартарары, как

библейский Корей. Нет у Шолома ни капли жалости ни к своим, ни к чужим, ни к

старикам, ни к младенцам--к черту всех и вся! И он проклинает сотворенный

богом мир--этот фальшивый, жестокий, отвратительный мир! Проклинает

сотворенных богом людей--этих фальшивых, жестоких, отвратительных людей!

Поглощенный такими мизантропическими мыслями, Шолош приходит как-то

домой из училища и чувствует, что голова у него точно свинцом налита, перед

глазами мельтешат круги и какие-то странные фигурки пляшут. Круги

расширяются, фигурки тают, как снег на солнце, и на их место выплывают новые

фигурки. Обедать ему не хочется. Мачеха диву дается. "Чудеса в

решете!"--язвит она, по своему обыкновению. Шолома еле ноги держат, и он

валится на диван. Подходит отец и щупает ему голову. Отец что-то спрашивает,

он отвечает, но что у него спросили и что он ответил, он не помнит. Кажется,

говорили о желудке, о враче, об аптеке. Ему дают в чайной ложечке что-то

горькое, пахнущее миндалем... А голова, ах, голова! И перед глазами

свиваются клубки, они проталкиваются сквозь уши и уносятся с длинным,

протяжным свистом. И будто крошечные мурашки копошатся под кожей, щекочут,

кипят, пузырятся внутри, во всем теле. И кошельки, кошельки катятся вниз по

горе, бесчисленное множество кошельков. Люди пытаются поймать эти кошельки и

не могут... Чудно только, что глаза у него как будто закрыты, а он видит

все, что делается вокруг. Он только не слышит из-за свиста в ушах, ничего

буквально не слышит, но видит хорошо. Все перемешалось--прежние, нынешние

его приятели и всякие другие люди--Шмулик, Пинеле--сын Шимеле, Эля Додин,

Ица дяди Пини, постоялец Вольфсон... Забавнее всего, что котельниковский

приказчик, христианин, молится в синагоге у амвона и поет: "Тебе дано

видеть...", а канторская дочка бьет себя в грудь: "За грех, сотворенный

мною..." Из холодной синагоги вырываются приглушенные голоса, странные

всхлипывающие голоса. Это молятся мертвецы. Мертвецы ведь каждую субботу по

ночам молятся в холодной синагоге, собираются молитвенным десятком и

молятся. Кто этого не знает! Ничто не удивляет Шолома, даже то, что

приказчик-христианин поет еврейскую молитву. Одно только поражает его: как

это приятель Шмулик, которого он только что видел, не спросил его о кладе.

Как мог он забыть о таком важном деле. Шолом открывает глаза, ищет Шмулика и

не может его найти. Нет ни Шмулика и никого из тех, кто здесь только что

был. Куда они все девались? Он снова закрывает глаза и прислушивается к

тому, как бьется у него сердце, как стучит в висках. Он чувствует, что весь

обливается потом, плавает в поту, как в реке. Кончики пальцев сморщились,

как после парной бани, и волосы на голове мокры и липнут ко лбу.

Шолом чувствует прикосновение холодной руки и слышит знакомый вздох. Он

открывает глаза--отец! А рядом с ним постоялец Вольфсон, "Коллектор" в

темных очках и еще какие-то люди. Шолом видит, что все смотрят на него с

состраданием, слышит и понимает, что говорят о нем. "Кризис", -- слышит он,

по не понимает, что это за кризис. Ему приятно, что он стал предметом общей

заботы и что все интересуются им. Больше всех озабочен отец. Он наклоняется

к нему и спрашивает, чего бы он хотел. Шолом отвечает не сразу. Он хочет

прежде всего оглядеться, понять, что с ним. Проходит некоторое время, прежде

чем он приходит в себя и начинает понимать, что тут произошло: он был болен,

должно быть сильно болен, и ему теперь лучше. Лучше? Нет, великолепно!

Осмыслив это, он проводит языком по запекшимся губам и произносит всего лишь

одно слово:

-- Крыжовник!..

Отец переглядывается со стоящими рядом людьми и переспрашивает его:

-- Крыжовник? Какой крыжовник?

-- Варенье! -- отвечает больной неожиданно грубым голосом, который

сначала звучит высоко, дискантом, а потом -- низко, басом. Больной даже сам

пугается, таким незнакомым показался ему собственный голос. За время болезни

Шолом так изменился, что, когда недели две спустя сойдя с постели и еле

добравшись до зала, он взглянул в зеркало, то с трудом узнал себя. Перед ним

стоял совсем другой человек. Прежде это был занятный мальчонка с красными

пухлыми щеками, живой, подвижной, со смеющимися глазами, подстриженный в

кружок, с кудрявым хохолком белокурых волос на лбу. Теперь он побледнел,

щеки впали, глаза стали большими, взгляд задумчивым, а сам он очень

вытянулся. Его остригли наголо, как татарина, сняли светлые курчавые волосы.

Теперь это совсем другой парень.

Но изменился он не только внешне. Он весь преобразился. Шолом

чувствует, что в душе у него произошел кризис. И ему становится жаль,

сердечно жаль своего глупого наивного прошлого, которое уже не вернется, не

повторится никогда, никогда. И уже теперь, пережив в своей памяти те

счастливые годы и переходя к дальнейшим, он с тихой грустью оглядывается

назад и прощается навеки со славными годами своего детства:

-- Прощай, детство!

 

* Ч а с т ь т р е т ь я *

 

 

ШОЛОМ ДАЕТ УРОКИ

 

Что значит "давать уроки". -- Молодые и старые учителя. -- Сила

грамматики. -- К нему приходят по протекции. -- В переяславском городском

саду и у мачехи в доме. -- Компромисс. -- Герой получает место и укладывает

свои книги

 

Трудно сказать, кому, собственно, принадлежала инициатива, то есть кому

первому пришло в голову, чтобы юноша, не полных семнадцати лет, без признака

усов на верхней губе, не закончивший курса уездного училища, взял в руки

тросточку и, накинув пиджак на плечи, ходил из дома в дом давать уроки.

"Давать уроки" -- это значило обучать мальчиков и девочек всему тому, чему

учили в "классах", обязаться пройти с ними определенный курс, подготовить их

к определенному сроку так, чтобы они могли поступить в училище или сдать

экзамены.

Сдавать экзамены стало обычным делом, это вошло в моду. Все и вся

готовились к экзаменам. Мальчики и девочки, женихи и новобрачные, даже люди

с бородами взялись за грамматику Говорова, за арифметику Евтушевского, за

географию Смирнова, за геометрию Дистервега, принялись заучивать басни

Крылова и зубрить словарь. Началась какая-то эпидемия экзаменов. Понятно,

что при такой эпидемии учителей в городе не хватало. Профессиональных

учителей евреев было только два: первый из них, глухой старик Монисов, не

имел зубов, а потому не говорил, а плевался; второй, Ноях Бусель, был

помоложе, знал французский, носил синий мундир, начищенные сапоги, но уж

очень запрашивал. Преподавали еще писец Иця и его брат писец Авром --

франтоватые человечки с красными, пухлыми, словно пампушки, щечками. Эти,

правда, брали очень дешево, но были не в ладах с русской грамматикой и никак

не могли справиться со словом "печенеги". То есть они знали, что в слове

печенеги где-то полагается быть букве "ять", но они никак не могли угадать,

куда ее поставить -- после "п", после "ч", после "н" или уж вовсе после "г".

Так же не ладили они с буквами "с" и "ш". Когда дело доходило до слов "суша"

или "Саша", они могли с одинаковым успехом написать "шуса", "суша", "шуша"

или "Саша", "Шаса", "Шаша". В городе среди молодежи ходил анекдот о том, что

братьев как-то попросили перевести на русский язык предложение: "Саша

сушился на суше", и один из них написал: "Шаса шусился на шусе", а другой:

"Шаша шушилса на шуше".

Разумеется, это был только анекдот, но как их, бедных, огорчил этот

анекдот, когда он дошел до них. И в самом деле досадно. Как! Они, можно

сказать, выучили писать весь город -- от мала до велика, -- и вот приходят

щенки, у которых еще молоко на губах не обсохло, и рассказывают анекдоты!..

Так или иначе, но грамматика стала ходким товаром, без грамматики шагу не

сделаешь. Дошло до того, что даже дядя Пиня, который, как вам известно,

ненавидел "классы", как правоверный еврей свинину, тоже признал, что

грамматика -- стоящая вещь. Он -- человек, разъезжающий по ярмаркам,

торгующий с Москвой, пользующийся уважением у русских и сам прекрасно

изъясняющийся по-русски, -- все же чувствует, что ему недостает грамматики

(при слове "грамматика" дядя Пиня почему-то показывал пять пальцев).

Однако, чтобы его племянник не слишком мнил о себе, дядя Пиня каждый

раз считал необходимым добавить, что он не понимает, почему, зная

грамматику, нужно обязательно ходить без шапки, садиться за стол, не

сотворив омовения рук, и писать в субботу. Ему кажется, что одно другому не

мешает -- можно знать грамматику и ходить в шапке, совершать омовение и не

писать в субботу. Дядя Пиня как хороший знаток библии придерживался закона.

Он никак не мог простить Шолому его старого греха -- писания на заборе... Но

кто станет теперь считаться с дядей Пиней! Как в самом деле не возомнить о

себе пареньку, который получает стипендию, дает уроки, "загребает золото".

Ведь его на части рвут, из-за него дерутся. Все хотят, чтобы именно он, а не

кто-нибудь другой готовил их детей в училище. К нему уже ищут протекцию:

приходят, например, от "Коллектора" в темных очках, ведь он друг и брат

Нохуму Рабиновичу. Люди просят "Коллектора" замолвить словцо перед Нохумом,

чтобы Нохум в свою очередь замолвил словцо перед сыном и тот уделил бы им

хотя бы полчаса в день: "Говорят, у его Шолома легкая рука, он лучше всех

готовит к экзаменам". Отцовское сердце тает, душа радуется--шутка ли, дожить

до такой чести! Хотя, по правде говоря, радости мало. Какая уж там радость,

когда родное дитя и в глаза не видишь! Первую половину дня Шолом в училище,

а во вторую половину допоздна уроками занят. Вечером же он гуляет с

товарищами в городском саду. Летом переяславский городской сад--настоящий

рай. Там играет военный оркестр под управлением полкового

капельмейстера--еврея с черной бородкой, темными, как спелая вишня, глазами

и толстыми губами. Девушки зачарованы его дирижерской палочкой. А он во всех

одинаково влюблен, улыбается им издалека своими черными, как вишня, глазами

и все взмахивает палочкой. Трубы гремят, барабан грохочет. Гуляющие по

аллеям пары поднимают густую пыль. Воздух наполнен сладким запахом только

что отцветшей бузины. Лишь тот, кто родился и вырос на Украине, может

оценить этот аромат, может понять прелесть прогулки летним вечером в

городском саду. Сад освещен довольно скудно, всего двумя-тремя керосиновыми

фонарями, да и те закопчены, с разбитыми стеклами; чуть ветерок подымется

посильней--тусклые огоньки вспыхивают и тут же гаснут. Но кому до этого

дело! Напротив, когда темно, даже лучше, если хотите. Юноша и девушка могут

остановиться, побеседовать, посмеяться и заодно условиться о завтрашней

встрече -- снова здесь, в этой аллее, под только что отцветшей благоухающей

бузиной.

Домой придешь возбужденный, разгоряченный, голодный, перекусишь чем бог

послал -- куском селедки, таранью, огурчиком, луковицей с хлебом. Аппетит,

чтоб не сглазить, замечательный. Где уж тут совершать омовения,

благословения! Отец и не спрашивает о вечерней молитве. Он, конечно,

огорчен, но делает вид, что ничего не замечает. Поговорить как следует

времени нет. Поев, дети садятся за свои книги, готовят уроки на завтра.

Шолом вынужден готовить уроки при лампе. Мачехе не нравится, что уходит

керосин, и она ворчит. Отцу это неприятно. Шолом говорит, что керосин он

купит на свои деньги и заведет собственную лампу. Отец запрещает ему

говорить об этом и просит не огорчать его. Тут впутывается "Коллектор". Он

заявляет, что не выносит раздоров и предлагает компромисс. "Так как Шолом

уже человек самостоятельный и зарабатывает, чтоб не сглазить, кое-какие

деньги, а учиться ему надо, ведь предстоит сдать последний экзамен, то, по

совести, этого сорванца нужно оставить в покое. Мой совет, пусть он снимет

себе комнату со столом до конца экзаменов и пусть учится на здоровье! Если

же ему трудно найти комнату,-- добавляет "Коллектор", -- то я могу взять это

на себя".

Понятно, что вначале отец и слышать не хотел о таком безумном плане, но

"Коллектор" обладал умением убедить даже каменную стену. К тому же он не

любил долго рассуждать. Удалившись, он через некоторое время вернулся с

радостной вестью -- все получилось как нельзя лучше! Он нашел человека,

который сдает комн







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.