Здавалка
Главная | Обратная связь

Глава четырнадцатая 20 страница



– Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала!

– Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном.

– Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие...

– Какая разница? – рассмеялся Синцов. – Даже если кильки – выпьем потом по пять кружек воды, только и всего.

– Ты лежи, – спуская босые ноги на пол, сказала Маша. – Я пойду принесу.

– Еще чего! – сказал он, тоже спуская ноги.

Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов.

– То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? – рассмеялся он.

– Я совсем забыла про нее.

Синцов открыл кухонным ножом банку.

Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу.

– Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком...

Он зевнул и виновато улыбнулся.

– Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел – и сразу в сон, как голодную собаку...

– А что же стыдного?

И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать.

Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он – на спине, откинув в сторону правую руку, а она – на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки.

– Ну вот, теперь не заснем, – огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать.

– Почему не заснем? – сонно сказал Синцов. – Как раз и заснем...

И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому – легче и ровнее.

Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.

Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, – это-то как раз и самое страшное!

– Какое горе! – вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, – о войне.

И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом...

«Как какая-нибудь обывательница!»

Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться!

Она вспомнила, что все еще не собрала вещи и что надо это сделать, пока он спит, чтобы не украсть у него ни минуты.

Она приподняла голову с его руки, и он, не просыпаясь, согнул и разогнул затекшую руку.

Она встала, подошла к окну, задернула штору и, приоткрыв дверь в переднюю, все еще не в силах заняться чем-нибудь другим, снова подошла к кровати и, присев на сползшую на пол шинель, стала смотреть в лицо спящего мужа.

Лоб у него был потный, а руки расслабленно лежали поверх одеяла. Две резкие, незнакомые черты, шедшие от губ к подбородку, не разошлись и во сне, словно говоря о чем-то раз и навсегда грубо вошедшем в жизнь этого доброго человека, вошедшем и уже неспособном уйти. Маша вспомнила, с какой ожесточенной, бросившей ее в холод ненавистью говорил он о немцах, разом подумала о всей этой еще не кончившейся ночи и тихо вздохнула. Завтра или послезавтра ей лететь в тыл к немцам, а она так и не сказала ему, чтобы он поберег ее. На секунду подумала, а потом забыла от счастья. А если теперь там, в тылу у немцев, на агентурной работе, вдруг окажется, что она ждет ребенка, то неизвестно, что делать! И хотя стыдно говорить об этом, но придется сегодня же спросить у комиссара школы, как ей все-таки быть, если это случится.

«Да, уже сегодня, – подумала она, взглянув на часы, – уже сегодня, и совсем скоро».

На часах было шесть; пора собираться.

Маша открыла гардероб и сначала выгребла из дальнего угла то, о чем заранее подумала как о самом подходящем, – привезенное с собой еще с Дальнего Востока, пересыпанное нафталином старое грубошерстное пальто. Потом порылась на других полках и взяла тронутый молью головной платок и кое-что из вещей матери, которые надо было ушивать в ширину и в длину.

Завязав все это в старую скатерть и положив на стол, она не спеша помылась на кухне под краном и растерлась мохнатым полотенцем так, что кожа покраснела и сразу стало тепло.

Потом так же не спеша надела обмундирование, на ощупь, без зеркала причесалась и, посмотрев на часы, села на кровать.

– Ваня! – Она уткнулась носом в подушку рядом с лежавшей на ней головой мужа и тихонько подталкивала щекой его щеку. – Ваня!

Она думала, что он долго не сможет проснуться, но он сразу проснулся и сел.

– А! Это ты! – И он улыбнулся ей своей доброй улыбкой.

Потом увидел, что она уже одета, и спросил с тревогой:

– Ты уходишь? Куда ты уходишь?

Она объяснила ему, что через полчаса, в семь, придет машина и будет стоять за углом и ей нельзя пропустить эту машин у, потому что отпуск только до девяти утра.

– Ну что ж... может, так даже и лучше, – сказал он. – Ты уедешь, а я дождусь, когда совсем рассветет, и пойду, как сказал тебе вчера. Будем одеваться. Выйди на минуту, я чего-то тебя стесняюсь.

– Я отвернусь. – Она подошла к окну и, приоткрыв штору, выглянула наружу. На улице было еще темно. – Чудак ты. Вчера не стеснялся, сегодня стесняешься.

– Да, уж вот так, – сказал он, одеваясь.

Он простучал сапогами на кухню, а она, продолжая стоять у окна, слушала, как он моется там под краном.

– Ну что же, – сказал он, вернувшись и вешая на спинку кровати мокрое полотенце. – Что бы там теперь со мной ни было, поверят, не поверят, пошлют на фронт или, самое худшее, – он сделал усилие, и голос его остался спокойным, – не пошлют, а адрес все-таки дай. Напишу тебе, как будет.

Маша смешалась. Что было ответить ему? Ответить, что завтра или послезавтра она улетит? Этого она не хотела. Не ответить? Этого она не могла.

– Ты сколько еще там, у себя в школе, пробудешь? – Он покосился на завязанные в скатерть вещи. – Это что?

– Вещи собрала, за этим меня и отпустили. – Маша не успела придумать, что солгать.

– А-а... Тогда понятно. Значит, на днях?

Она кивнула.

– Но адрес все-таки дай. Что там у вас, ящик или полевая почта?

Он оторвал угол от лежавшей на подоконнике пожелтевшей газеты, записал номер Машиного почтового ящика огрызком валявшегося на буфете карандаша, положил бумажку в карман гимнастерки и усмехнулся.

– Единственный мой документ на сегодняшний день.

Потом помолчал и, желая успокоить Машу, добавил:

– Может быть, из райкома удастся как-нибудь разыскать Серпилина, я тебе говорил про него.

Маша кивнула.

– Если только он жив и здесь, то может сказать обо мне. Мне сейчас все дорого.

– Я не могу представить, чтобы кто-нибудь не поверил тебе.

– А я могу. – Он в упор посмотрел ей в глаза своими постаревшими, какими-то странными, одновременно и добрыми и злыми глазами. И, не желая больше говорить о себе, спросил о ее брате: – Где Павел? По-прежнему в Чите?

– Да. Недавно прислал письмо.

– Бесится, что не воюет?

– Бесится... Слушай, Ваня, – сказала Маша, снова чувствуя сейчас его большим, а себя маленькой, – что будет с Москвой?

– Не знаю. Не берусь судить, не хочу врать, не представляю. Но что войну проиграем – не думай! А если думаешь – выбрось из головы! Все, что я тебе рассказал, правда. И я же тебе говорю: не проиграем войны! Ни за что!

Он сказал это с силой и, кажется, с тревогой за Машу: не поколебалась ли она по его вине?

– Нет, я и сама так думаю. – Маша поглядела ему прямо в глаза. – Я просто хотела проверить свое чувство.

Вдруг ее лицо стало отчужденным, далеким, и он сразу заметил это.

– Что с тобой?

– Машина пришла, я слышу.

Она поспешно надела шинель, оглянулась, пошарила по столу, нашла фонарик, порывисто сунула его в карман и только после этого, уже одетая, в шинели и ушанке, бросилась к Синцову на грудь и молча замерла на целую минуту, не в силах сказать ни слова.

А он за эту минуту, обнимая ее, пережил чувство полного отчуждения от всего, что было связано с ним самим, от всех своих бед, прошлых и будущих. У него остался один только беспредельный страх за Машу, за то, что она летит туда, к немцам, что это будет скоро и что никакая сила не позволит ему ни узнать, что там с ней, ни шевельнуть хотя бы пальцем, чтобы помочь ей...

– Может быть, ты проводишь меня до машины? – спросила она, отрываясь от него. – Она прямо за углом.

– Нет. Не хочу, чтобы твои видели меня. И вообще не надо ни с кем откровенничать, что ты встретилась со мной. Потом, когда, как говорится, снова выйду в люди, скажешь, если захочешь, а сейчас не надо. Ваше дело каверзное. Возьмут да и оставят тебя из-за такого мужа, – горько усмехнулся он и на секунду предательски подумал: «Вот бы и оставили».

– Не говори так!

Он еще раз быстро обнял ее, поцеловал, отпустил и даже подтолкнул к дверям. Маша, не оборачиваясь, взяла со стола узел и вышла в переднюю.

Но, когда она уже открыла дверь, он догнал ее, снова повернул к себе и спросил:

– Скажи, куда летишь? Хочу хотя бы представлять себе, где ты будешь.

– В район Смоленска, – сказала она.

– Будь осторожной, – порывисто, захлебываясь заговорил он. – Будь хитрой, как лиса, как черт, как дьявол, только не попадись к ним, умоляю тебя! Ты слышишь? Умоляю тебя! Я ничего не хочу, все не важно... все не важно... ничего не хочу, только чтобы ты была жива. Понимаешь, ты?!

Он, как сумасшедший, тряс ее за плечи и повторял эти слова, которые в другую минуту показались бы им обоим нелепыми.

Потом вдруг разом утих, улыбнулся, протянул ей руку и, подождав, пока она положила в нее свою, сжал ласково и крепко, но не до боли.

– До свидания, Маша! Машенька моя... Маша, Маша...

И, отпустив руку, повернулся и пошел назад в комнату.

Она торопливо захлопнула за собой дверь и побежала вниз.

Уже со двора она на бегу посмотрела на свое окно – оно было открыто настежь. В едва начинавшемся сереньком рассвете она смутно увидела лицо мужа. Он не махал ей руками и не кричал. Просто стоял у окна и молча смотрел ей вслед...

В десять утра того же дня Маша вошла в маленькую адъютантскую перед кабинетом начальника школы. Адъютанта не было: он куда-то вышел. Маша несколько минут подождала, вздохнула, обдернула на себе гимнастерку и постучала в дверь.

– Входите! – послышался голос изнутри.

Маша вошла, закрыла за собой дверь и сказала то, что уже привыкла говорить за три месяца пребывания в школе:

– Товарищ полковник, разрешите к вам обратиться?

– Здравствуйте, Артемьева. – Человек за столом оторвался от лежавших перед ним бумаг. – Что у вас ко мне?

– Личный вопрос, товарищ полковник.

– Сходите к комиссару.

– Комиссар уехал в Москву, товарищ полковник, а у меня срочный вопрос.

– Тогда садитесь, ждите. – И полковник Шмелев снова уткнулся в бумаги.

– Может быть, я вам мешаю, товарищ полковник? Я выйду, – сказала Маша.

– Если бы мешали, сказал бы, – не поднимая головы от бумаг, ответил Шмелев, и Маша, сев на стул у стены, стала ждать.

Полковник Шмелев был в школе человеком новым. Прежний начальник неделю назад исчез из школы, как говорили, улетел со специальным заданием, а на следующий день вместо него явился этот Шмелев. Он прибыл из госпиталя после ранения и быстро и ловко шнырял по коридорам школы на костылях, пробуя ступать на раненую ногу.

На второй же день он поразил слушателей своей удивительной памятью на фамилии и лица, а в общем, несмотря на это, не понравился Маше: по ее мнению, он был какой-то слишком веселый, разговорчивый и вообще легкомысленный для того дела, которому их здесь обучали. Разговаривая, он иногда смешно заикался, дергал головой и подмигивал. Маша знала, что это подмигивание вовсе не шутка, а последствие старой контузии, видела два привинченных к гимнастерке полковника ордена Красного Знамени, знала, что он ранен на фронте уже в эту войну. И все-таки у нее не лежала душа идти к начальнику школы. Если бы то, что она хотела рассказать, терпело до завтра, она непременно дождалась бы возвращения комиссара, редко улыбавшегося и мало говорившего. Он внушал ей больше доверия.

Она сидела, ждала и смотрела на Шмелева. Сейчас он не заикался, не подмигивал и не шутил – он молча сидел и писал за столом, надев очки, которых Маша еще не видела на нем. В курчавой шапке его волос виднелась густая седина, а его неуловимое, меняющееся, улыбающееся лицо было сейчас усталым, неподвижным и старым.

Наверное забыв о присутствии Маши, Шмелев два раза громко вздохнул, нахмурился, сильно потер лоб, словно отгоняя трудные мысли, и продолжал писать.

Маша еще никому не говорила о том, что встретилась с мужем. В ответ на вопрос ждавшей ее у машины, встревоженной Нюси – что случилось? – она сказала, что прилегла и проспала до утра.

Она и сейчас еще до конца не пришла в себя и даже была рада, что начальник школы дал ей эту невольную передышку.

Шмелев дописал бумагу, запечатал пакет и, вызвав звонком адъютанта, приказал отнести пакет к заместителю начальника школы майору Карпову и передать, чтобы тот выезжал согласно ранее полученному приказанию.

Майору Карпову в связи с ухудшением положения под Москвой было приказано принять на одной из станций Горьковской дороги запасные помещения для школы. Маша еще ничего не знала об этом, но Шмелев занимался передислокацией школы со вчерашнего вечера и был в скверном настроении.

– Садитесь ближе, Артемьева, – сказал он после ухода адъютанта и переставил свои прислоненные к столу костыли с правой стороны на левую. Маша придвинула стул и села. – Слушаю вас.

Шмелев дернул головой и подмигнул левым глазом, но это подмигивание вышло не веселым, как обычно, а усталым и мрачным.

– Я вчера была в отпуске, в Москве, и виделась со своим мужем... – начала Маша.

– Муж у вас Синцов? – чуть наморщив лоб, сказал Шмелев. – Иван, Иван...

– ...Петрович, – докончила за него Маша упавшим голосом. Ей показалось, что Шмелеву известно о Синцове что-то страшное, чего она еще не знает.

– Политработник, ушел на фронт, и вы до сих пор не имели о нем сведений, а теперь, значит, увидели, вернулся в Москву... – продолжал Шмелев.

– Да, вернулся, – сказала Маша, мучаясь догадкой: что же такое, неизвестное ей самой, знает о Синцове Шмелев?

Но Шмелев знал о Синцове только то, что содержалось в личном деле Маши, а это личное дело вместе с двумя другими лежало у него сейчас в ящике стола. Троих курсантов сегодня ночью предстояло перебросить в тыл к немцам, и, прежде чем разговаривать с ними перед отправкой, он еще раз смотрел их личные дела.

– Значит, вернулся муж. Ну и что?

Сидевшая перед Шмелевым молодая женщина с девичьим бледным и решительным лицом не была похожа на такую, которая могла бы попросить никуда не отправлять ее в связи с тем, что к ней вернулся муж. Но тогда зачем она пришла к нему и почему взволнована, хотя и старается сдерживаться?

– Во-первых, – начала Маша задрожавшим голосом приготовленную еще по дороге из Москвы фразу, – что мне делать, если там, после переброски, окажется, что у меня будет ребенок? Я знаю, что не имела на это права, но что мне делать, если так будет?

«Вон что, – подумал Шмелев, – все-таки, значит, испугалась, не хочет лететь!»

Он гордился своим знанием людей, и ему было неприятно, что он ошибся.

– Значит, ставите вопрос о том, что не сможете пойти на задание? – спросил он.

Маша вспыхнула:

– Как вы могли подумать, товарищ полковник?!

– Подумать я могу все, что мне подумается, – сказал Шмелев, понимая, что его первое впечатление было правильным, а второе – ложным, и радуясь этому.

– Я не для этого добровольно пошла в школу. – Маша чувствовала, как у нее горит лицо.

– Понимаю, что не для этого, – прервал ее Шмелев. Теперь он хотел ей помочь. – Но, если так, если вы намерены делать то, к чему себя готовили, о чем же вы меня спрашиваете? Я не врач и не гадалка.

– Я спрашиваю потому, – успокаиваясь именно от резкого тона, взятого Шмелевым, сказала Маша, – что вдруг это мне сможет там помешать. Что мне тогда делать? Я сделаю так, как это будет нужно.

– Помешать разведчику может все, если он будет подчиняться обстоятельствам, и мало что может помешать, если он сам подчиняет себе обстоятельства. Разведчиком может быть женщина с ребенком, старик, слепой, глухой, инвалид, и все это можно повернуть против себя и против врага. Все зависит от человека и того, какие дополнительные трудности он ради пользы дела готов взять на себя. Я знал случай, – помолчав, добавил Шмелев, – когда разведчику пришлось сломать ногу, потому что его заподозрили, что он до этого притворялся хромым.

Маша невольно взглянула на прислоненные к столу костыли Шмелева.

– Это было давно и не со мной, – перехватил он ее взгляд. – Как начальник школы, я не придаю вашему вопросу значения по службе, а если хотите советоваться об этом как о своем личном деле, советуйтесь с нашим врачом. Кстати, она женщина.

«Честная, подумал он, глядя на Машу. – Можно посылать – не продаст».

Он считал разговор оконченным и, сказав Маше, что еще раз вызовет ее по делам службы, уже собирался отпустить ее, но для Маши разговор только начался.

Вместо того чтобы встать и уйти, она ответила, что еще не сказала самого главного.

Шмелев искоса взглянул на часы – время было дорого, – но что-то в голосе этой курсантки помешало ему прервать ее. Маша придвинулась вместе со стулом, сцепила руки и начала говорить.

Шмелев умел слушать и не привык удивляться. Он умел слушать так хорошо, что усилием воли сдерживал даже свой нервный тик, когда чувствовал, что это может помешать рассказу. И, конечно, Маша не могла удивить его своим рассказом о муже, который сначала искал свою часть, потом воевал в чужой, потом выходил из окружения, потом попал в другое, был в плену, бежал из плена и в конце концов пришел к ней.

Сюжет этой истории был слишком хорошо знаком Шмелеву по другим похожим рассказам и собственному опыту человека, уже успевшего два раза туда и обратно пересечь линию фронта.

Но трагический смысл того, о чем говорила Шмелеву эта сидевшая перед ним молодая женщина, будил отзвук в его собственной душе, потому что он успел повидать в тылу врага вещи и похуже тех, что услышала эта женщина от своего мужа, и помнил минуты, когда только выдержка и опыт помешали ему принять ошибочное решение.

По мнению Шмелева, положение, в котором оказался муж этой женщины, было действительно трудным, и даже если он под конец поступил не самым лучшим образом, его нельзя было винить так, словно в этом не был виноват никто, кроме него.

Но когда Маша, рассказывая, как Синцов попал в Москву, и глядя на Шмелева ожидающими глазами, искала у него подтверждения, что в конце концов все будет хорошо, он не мог поручиться за это. Да, если ее муж попадет в руки не к сухарям, а к людям, то они пошлют его на фронт и он еще повоюет. Но если он попадет к какому-нибудь крючкотвору, тут еще бабушка надвое сказала. С такими никогда не знаешь, чем кончится!

А Маша говорила, и смотрела на Шмелева, и чувствовала странное раздвоение между теми утвердительными «да-да», «так-так», которыми он изредка отзывался на ее слова, и тем недовольным выражением лица, которое у него было при этом.

И когда она договорила все до конца и он спросил ее, все ли, и она сказала, что все, и он коротко сказал: «Ну что ж, вы свободны, хорошо», – она почувствовала: нет, не хорошо. Он так же, как она, хочет, чтоб все было хорошо, но не знает, будет ли это так, несмотря на все свои «да-да» и «так-так».

Маша уже пошла было к двери, когда Шмелев остановил ее.

– Вот что, – вдруг решившись, сказал он о том, о чем думал все время, слушая ее. – То, что вы мне рассказали о муже, можете не рассказывать больше никому. Говорю вам это официально. Я это знаю и учитываю, а кроме меня, этого никому нет нужды знать. Понятно вам?

Маше было не совсем понятно, почему он так сказал, но она испытала облегчение оттого, что ей больше не придется повторять своих признаний.

– Понятно.

– В семнадцать часов явитесь ко мне вместе с инструктором вашей группы. Идите!

Маша вышла. В дверь заглянул адъютант.

– Подождите, – сказал Шмелев.

Он был взволнован, и ему хотелось несколько минут побыть одному.

Почти не знавший страха, когда ему приходилось отвечать только за самого себя, Шмелев не очень-то любил отвечать за других.

За эти несколько секунд в его голове пронесся целый ряд быстро сменявших друг друга соображений. Отменить или не отменить в связи с услышанным отправку этой курсантки в тыл к немцам? Сам он был уверен в ней и не видел причин отменять ее полет, но полет можно было и отменить, поскольку другие люди в школе могли держаться на этот счет другого мнения.

«А как сама она? – подумал он. – Собирались отправить и не отправили – для нее это будет целой трагедией. Даже если она не узнает, что ее должны были отправить сегодня, она будет ждать, что ее отправят со дня на день, а ее все не будут и не будут отправлять, и она решит, что ей не доверяют. А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии».

Если он Шмелев, поделится рассказом, который сегодня услышал от курсантки Артемьевой, с комиссаром школы (тем самым, к которому Маша предпочитала попасть вместо Шмелева), то этот, может, и неплохой, но в таких делах сугубо формальный человек непременно предложит отложить отправку Артемьевой. И сделает это так, что Шмелеву будет уже неудобно настаивать. Если же он сам ничего не скажет об этом комиссару школы, а Артемьева проболтается, то он, Шмелев, не только не придавший значения своему разговору с курсанткой Артемьевой, но и ни с кем не поделившийся этим разговором, будет и вовсе в странном положении.

И при всем этом ее нужно посылать, нужно для дела, нужно для нее самой, нет никаких причин не посылать!

«Пошлю! – обозлился Шмелев. – Возьму на себя ответственность и пошлю, без всякой предварительной говорильни!»

Итогом всех этих мыслей и было то восклицание, которым он остановил Машу в дверях. Теперь, когда он сделал так, как решил, и она ушла, он желчно усмехнулся над собой. Подумаешь, храбрец начальник школы, который решился на великое дело – послать своего агента, в которого он верит, туда, куда он считает нужным его послать!

«Эх, Шмелев, Шмелев, – вспомнил он уязвивший его когда-то на Халхин-Голе упрек своего непосредственного начальника, – орден на груди, грудь прострелена, военный человек, а гражданского мужества ни на грош».

Насчет «ни на грош», положим, и тогда было неправдой, но теперь, когда на груди уже два Красных Знамени, за плечами новая гора пережитых опасностей, а немцы стоят под Москвой, пора тебе, полковник Шмелев, проявлять все свое гражданское мужество, сколько есть за душой. Если не сейчас, то когда же?

Халхин-Гол! Вот уж поистине горькая доля, – видев своими глазами, как стерли там в порошок японцев, через два года пережить все то, что он пережил на этой войне. Летать через фронт в окруженные армии, налаживать агентуру в городах, о которых и в самом дурном сне бы не приснилось, что сдадим их немцам! А тысячные колонны наших пленных на дорогах и вереницы горелых танков, тех самых, что когда-то решили успех при Баин-Цагане, – душа переворачивалась от этого зрелища!

Да, сейчас многое из того, что происходило на Халхин-Голе, виделось ему в другом свете, чем раньше. Он и теперь не считал, что японский солдат хуже немецкого, но как-никак у нас было тогда двойное, если не тройное, превосходство в технике, а что это такое – мы теперь узнали на собственной шкуре!

«Вообще пора смотреть правде в глаза, – подумал Шмелев, – давно пора. Если бы до конца, до самого конца посмотрели ей в глаза еще после финской войны, а главное – сделали бы все надлежащие выводы, может, сейчас все уже оборачивалось бы по-другому. Но и сейчас не поздно, и не только не поздно, а нужно, необходимо во всех случаях смотреть правде в лицо!»

Он с досадой на самого себя подумал о том, что у них в школе все еще не говорят необходимой правды о сложившемся положении. И кому? Людям, которых завтра же забросят в тыл к немцам и которые там столкнутся не только с действительным положением вещей, но и с преувеличенными слухами об этом положении, с пропагандой, с клеветой. Столкнутся, в еще большей мере не готовые к этому, чем та женщина, которая только что вышла из его кабинета. Это надо изменить, разведчиков надо начать информировать иначе – правдивее и смелее.

И Шмелев поморщился, подумав о том, сколько больших и малых препятствий придется ему преодолеть, если пойти на это. Насколько, по крайней мере лично ему, было бы проще, залечив ногу, снова полететь через фронт и выполнить еще одно из тех рискованных заданий, к которым он привык и которых, в общем, не боялся!

Самолет давно пересек линию фронта и по расчету времени подходил к Смоленску. Ночь была ветреная, машину бросало, она то входила в облака, то снова выходила из них.

Внизу расстилалась однообразная чернота; все было затемнено, и только несколько раз Маша видела через боковое стекло, как где-то глубоко внизу мелькали точки света. Один раз их было много, целая цепочка. Сначала Маша подумала, что это деревня, а потом поняла, что это движущиеся по шоссе немецкие машины: Смоленщина была для немцев уже глубоким тылом, и они не маскировали фар.

Первый час, пока летели к фронту и перелетали через него, Маша и двое ее попутчиков, парень и девушка, которых должны были забросить еще дальше, переговаривались друг с другом, а потом замолчали. Никому не хотелось показывать, как он волнуется, и в конце концов они расселись отдельно, между загромождавшими самолет ящиками со взрывчаткой и мешками с медикаментами. Девушка и парень, попутчики Маши, летели вместе и должны были прыгать вдвоем. Маша лежала на мешке с медикаментами и завидовала: все-таки когда вдвоем – это не то, что совсем одна.

Было двенадцать ночи. Всего сутки прошли с той минуты, как она вошла в квартиру и увидела Синцова.

Она зажмурилась, попробовав мысленно собрать воедино все, что случилось, что говорила она и что говорили ей за эти бесконечные сутки. Попробовала – и не смогла: все путалось и распадалось на части. То ей виделось ожесточенное лицо Синцова, когда он говорил о немцах; то она вспоминала, как под диктовку инструктора зубрила наизусть последние данные: улицу, дом, пароль; то у нее в глазах вставало задумчивое лицо полковника, говорившего ей: «да-да», «так-так»; то баррикада на шоссе, которой еще не было утром, но которая уже была вечером, когда они ехали из школы на аэродром, и луч фонарика, направленный ей в лицо.

Потом ей снова вспомнился полковник, когда уже вечером, перед отправкой, он вдруг спросил ее, где сейчас ее брат, служивший у него на Халхин-Голе. Она сказала, что брат в Чите, и полковник, перебросив оба костыля под одну руку, а другую положив ей на плечо, тихо, так, чтобы услышала только она, сказал: «За мужа своего не волнуйтесь. Все будет в порядке!» И его рукопожатие было долгим и, как ей показалось, многозначительным. Что он хотел сказать ей этим «все будет в порядке»? Просто успокаивал или уже справлялся и знал что-то?

А комиссар школы на прощание тоже потряс ей руку и сказал своим густым басом: «Помни, Артемьева: все, кто остался тут, тебе завидуют. У нас молодежь вся такая! Не щадя своей жизни, спешит в бой, каждому не терпится». И, хотя ей обычно нравились и комиссар и слова, которые он говорил, в эту минуту ей не понравились ни он, ни его слова. Они были так невпопад ко всему, что творилось у нее на душе, хотя она не хотела оставаться, и готова была лететь, и не собиралась щадить своей жизни. Но все это было совсем по-другому, чем говорил об этом он.

Сейчас, когда она чувствовала, что проводит в самолете последние минуты, ей было просто страшно. Так страшно! До сих пор она считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно при мысли о черном, незнакомом, летящем под ногами пространстве, в которое она через несколько минут прыгнет из самолета.

Командир, передав управление второму пилоту, вышел из кабины и сказал Маше, что через три минуты они будут над точкой.







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.