IX. КАК Я ОЦЕНИВАЮ СЕБЯ
Истинный художник не ищет в деле своих рук предлога для самолюбования, а с тоской сопоставляет уже созданное им с тем, что он мечтал создать. Куртелин Б. Г. Публику значительно сильней интересует сам художник, нежели его творчество. Она всегда надеется узнать, что думает о своем творчестве его же создатель. Вот почему она столь часто домогается возможности расспрашивать авторов, хотя порою ждет этого совершенно напрасно. Большей частью ей либо совсем не отвечают, либо отвечают не по существу вопроса. Прикрываясь маской лицемерного доброжелательства, от нее утаивают истину ради того, чтобы автор мог еще при жизни создать вокруг своей персоны ряд легенд... А.О. Вы спрашиваете, каковы мои суждения о самом себе? Это весьма сложный и трудный вопрос. Прежде всего согласно лексикону, употребляемому в паспортах, я представляю собой гражданина, которому положено именовать себя «дважды подданным». Под этим подразумевается, что во мне видят некоего метиса: помесь француза со швейцарцем. Родившись в Гавре от четы швейцарцев, я провел во Франции большую часть моей жизни. Мне довелось учиться точно таким же образом, как и всем французам. Но при этом в моем характере сохранилось нечто, унаследованное мною от моих швейцарских предков, что позднее было названо Мийо «свойственной мне гельветической чувствительностью» 108. Чем я обязан Швейцарии? Вне всякого сомнения, традициями, связанными с характерным для нее протестантизмом: полной неспособностью преувеличивать ценность своей деятельности, бесхитростно прямыми представлениями о честности и хорошим знанием библии. Теперь все это назвали бы пережитками. Чем я обязан Гавру? Моим счастливым детством и страстным увлечением морем в пору моей юности. Меня охватывал неистовый восторг при одном виде лодок, и особенно парусных. Я вызубрил назубок названия всех разнородных парусных судов — трехмачтовых бригов, шхун, баркасов и т. д., включая и наименования любых частей их оснастки. Влияние моря на мое духовное развитие было огромно: оно как бы расширило мой детский кругозор. К тому же жизнь на морском побережье не давала заглохнуть моим увлечениям спортом: плаванием, дальними пешеходными прогулками, регби, футболом... Гавр явился для меня тем местом, где я впервые начал сочинять музыку. Даже до того, как меня начали учить ей, во мне жило неясное влечение к композиции. Совсем еще ребенком я придумывал воображаемые отзывы о моих будущих творениях: «Свою прославленную увертюру Артюр Онеггер написал в 1903 году...» <...> Полагаю, что для окончательного выбора карьеры притягательным магнитом является навязчивая мысль о ней. Однако мои инстинктивные стремления развивались в среде, которая им явно не благоприятствовала. К моей семье никоим образом не подходило название «музыкальной»; в ней хотя и занимались музыкой, но смотрели на нее как на забаву. К тому же Гавр тех лет был одним из самых бедных в отношении музыкальной жизни городов. Постановки в его театре опер были явно редкими. Правда, время от времени происходили концерты гастролирующих виртуозов. На них я услыхал впервые Энеску, Сарасате, ансамбли Изаи — Пюньо и Корто — Тибо — Казальса, а также восхитительный квартет Капэ, который выступал, однако, перед несколькими десятками слушателей... Так же, как и моя семья, мои соученики по лицею с увлечением толковали только о коммерческих делах; большинство из них навряд ли знало о существовании серьезной музыки. Как-то раз один из лицеистов сурово оборвал меня, услышав, что я назвал имя Моцарта: «Ты, видно, собирался сказать Мансар!» — «Нет, Моцарт». — «Нет, Мансар — изобретатель мансард.» Но и о нем он помнил лишь по той простой причине, что в лицее имелись мансардные надстройки, тогда как славное имя Вольфганга Амадея Моцарта не говорило ему ровно ничего. Уроки музыки у нас бывали один раз в неделю. А во время торжества распределения наград мы пели хор «Любовь и весна» Вальдтейфеля. Слова этого произведения на редкость плохо подходили детям восьми- или десятилетнего возраста. Но ведь музыка облагораживает все что угодно, не правда ли? Все страждут, Все жаждут, Томятся, вздыхают И ночью и днем! Невинная дева Трепещет и ждет! И сердце поет, Что это любовь! * * * Вначале я был самоучкой. Усвоив некоторые основы, я сразу принялся за читку бетховенских сонат, которые помогли мне познакомиться поближе с принципами ладотональной гармонии. В результате у меня вполне естественно возникла мысль, что мне также следует писать сонаты. Затем я заставлял свою бедную мать разбирать за роялем жалкие плоды моего рвения. Позднее мне нашли преподавателя по гармонии, но я работал с прохладцею, без особой ловкости и увлечения этой дисциплиной, представлявшейся мне не имеющей большого значения. Затем мне показалось мало сочинять одни сонаты. Я решил, что пора приняться за оперы. В ту пору, когда мне еще было нелегко разбираться в различных ключах, у меня уже имелись две оперы, и притом — законченные. В них я сочинил и сделал все сам: и текст, и музыку, и переплет!.. Последний доставил мне особенно много хлопот и огорчений! Едва в мои руки попало либретто «Эсмеральды», которое было написано Виктором Гюго для Луизы Бертэн, как тотчас же, без всяких колебаний, я вознамерился соперничать с нею. Ее громкое имя отнюдь не пугало меня, и я отважно взялся за работу. Но во время сочинения музыки II акта отдельные стихи показались мне бледными, почему я с радостью вернулся к своим излюбленным сонатам... В связи с тем, что в эту пору я начал учиться игре на скрипке, мне захотелось в подражание классикам создавать скрипичные сонаты в таком количестве, которое позволило бы мне объединять их в сборники — по шести штук в каждом. Несколько позднее, по просьбе моего друга Жоржа Тоблера, начинающего скрипача (ныне директора Французского банка в Рио-де-Ла-Плата), я принялся за сочинение музыки того же жанра для двух скрипок с фортепиано. Несомненно, все это было ребячеством и к тому же — пренаивным. Вот почему, едва я поступил в Парижскую консерваторию, где начал заниматься в классе Жедальжа, как сразу обнаружилась моя отсталость, несмотря на то, что раньше я уже успел проучиться в Цюрихской консерватории целых два года. В ту пору ее директор Фридрих Хегар (друг Брамса) настолько заинтересовался мною, что сумел уговорить моего отца разрешить мне посвятить себя всецело весьма ненадежной композиторской карьере. Дав свое согласие, мой отец поступил как истинный герой, — называю его так отнюдь не в шутку: имея четверых детей, он решился содержать меня на протяжении долгих лет, а быть может, и пожизненно. Б. Г. Не поведаете ли вы нам теперь, чем вас одарила Франция? А.О. Как мне кажется, Гавр расположен на французской территории, а о том, что он мне дал, я уже говорил достаточно подробно... Впрочем, и всем остальным я обязан Франции: она озарила меня светом своего блистательного разума, она утончила мои духовные и музыкальные запросы. В Париж мне довелось приехать, когда мне было девятнадцать лет. До того меня воспитывали на классиках и романтиках. Я был влюблен в Рихарда Штрауса и Макса Регера, которого совершенно не знали в Париже. Там я нашел взамен всего этого не школу, а дебюссизм в полном расцвете; меня представили д'Энди, Форе, причем, чтобы разобраться в индивидуальности последнего, мне пришлось затратить много времени, так как ранее он представлялся мне салонным композитором. Но зато с каким огромным наслаждением я начал подражать ему, разуверившись в своем ошибочном мнении! Принимая во внимание мои эстетические взгляды и умонастроения, Форе и Дебюсси оказались для меня весьма полезным противовесом по отношению к классикам и Вагнеру. В. Г. Коль скоро мы уже приоткрываем с вами главу, в которой говорится о влияниях на вас... А.О. ... то придется сразу же назвать имена Стравинского и Шёнберга. Но не забудем также Дарьюса Мийо, моего соученика. Он трудился рядом со мной, он спорил, рассуждал с такой находчивостью, дерзновенной смелостью, что просто потрясал всем своим поведением застенчивого юношу-провинциала, каким я был тогда. Мийо представлял меня буквально всем знаменитостям, показывал мне композиторов, о существовании которых я раньше даже не подозревал (Маньяр, Северак), и, сверх того, любил меня по-настоящему, на что я отвечал ему сторицею! Однако его влияние на меня и ваша дружба не лишали нас необходимой независимости мнений. Он вскоре превратился в ревностного приверженца Эрика Сати, тогда как я ни разу за все время не выступал с призывами: «Низвергнем Вагнера!» Есть еще одно лицо, которое я не упоминаю, когда со мной беседуют на тему об испытанных мною влияниях. То был, однако, человек, который дал неизмеримо больший толчок развитию моего творчества, чем иные знаменитости. Мне хочется назвать имя Фернана Оксе — музыканта, живописца, писателя, декоратора, — оказавшего на мой духовный рост необычайно плодотворное воздействие. Он являлся моим бесценным другом, к которому я до сих пор питаю глубокую признательность. Его гибель в страшные для нас дни оккупации — одна из самых тяжелых утрат в моей жизни. После этой утраты я уже не могу слушать новое произведение, написанное мною, без того, чтобы не спросить себя: «А как отнесся бы к нему Фернан?». * * * Б. Г. Теперь нам известно, кто принадлежит к числу ваших богов и какие две страны являются для вас родными: одна — в связи с вашим происхождением, другая — в силу данного ей права на усыновление. Нам хотелось бы узнать еще следующее: к чему сильнее всего влечет вас ваше композиторское честолюбие? А.О. Мои желания и мои усилия всегда были направлены на то, чтобы писать музыку, доступную широким массам слушателей и интересную для знатоков отсутствием банальных «общих» мест. В. Г. То есть — искусство популярное и в то же время индивидуально своеобразное. А.О. Подобную двойную цель я преследовал главным образом в партитурах, которые любезно именуют «монументальными фресками». В них я всегда старался дать возможно более четкие линии, не отказываясь, однако, от обогащения их насыщенно звучащим фоном — гармоническим или полифоническим. Мои творческие принципы в известной мере отражаются в советах, которые я даю своим ученикам: «Если ваши мелодические или ритмические рисунки достаточно определенны н легко улавливаются слухом, то сопутствующие им диссонансы никогда не испугают публику. Слушатель противится лишь одному: опасности погрязнуть в некоей трясине звуков, берега которой невозможно разглядеть и которая стремительно засасывает его. Вот в подобных случаях он начинает томиться и вскоре же отказывается слушать все последующее». С широкой публикой можно и должно говорить без всякой ложной снисходительности, но непременно ясно, четко! Вот почему сравнительно большая часть моих произведений находит себе слушателей среди широких масс: подразумеваю здесь «Царя Давида», «Юдифь», «Пляску мертвых», «Жанну д'Арк на костре». Б. Г. После того как Стравинский отказался от своей «первой манеры» 109, а Фалья скончался, у нас осталось весьма мало композиторов, обладающих таким двойным преимуществом: умением сохранять свой индивидуальный облик и вместе с тем общаться с другими людьми, непохожими на них самих. А.О. Некоторых авторов всегда терзает страх, как бы их не обвинили в тривиальности. Они боятся быть простыми и опасаются лишь одного: вдруг их очередное новое творение окажется бессильным потрясти весь мир. Это — презабавное маниакальное стремление делать все абсолютно по-новому во что бы то ни стало. Но ведь подобные попытки обновления как некая самоцель таят опасность преждевременного истощения музыкальных средств. Поэтому я часто повторяю про себя слова великого Форе: «Совсем не обязательно стараться проявить весь свой талант чуть ли не в каждом отдельном такте». И это говорил тот, кто обладал талантом в преизбытке! Б. Г. Основные пункты ваших требований выглядят намного убедительнее, чем иные умозрительные манифесты. А то, что вы однажды заявили вашему другу Кокто, представляется особенно важным: «Если я все еще продолжаю принимать участие в нашем гиблом деле, то только потому, что считаю совершенно обязательным условием любого малейшего движения вперед крепкую опору на наследие прошлого. Отделенный от ствола побег засыхает быстро. Нам надлежит быть новыми партнерами в старой игре, но не больше того. Нельзя вносить какие-либо изменения в ее правила: это значило бы свести эту игру на нет, вернув ее к исходной точке. Право, не стоит взламывать двери, если их можно открыть без труда». Теперь — другая ваша декларация... А.О. ...Декларация! Это слово, отдающее духом таможни, неспособно мне напомнить о чем-то хоть мало-мальски интересном. Б. Г. Но вы ведь заявили Полю Ландорми: «Я придаю первостепенное значение архитектоническому плану музыкальной композиции и мечтал бы не присутствовать при том, когда его приносят в жертву литературному началу либо живописному. Что касается меня, то я, быть может, даже слишком увлекаюсь поисками сложных полифонических приемов. Идеал, который я избрал себе для подражания, — Иоганн Себастьян Бах. В отличие от некоторых антиимпрессионистов, я не стремлюсь к открытию путей, ведущих к опрощению гармонии. Напротив — полагаю, что нам необходимо пользоваться всеми гармоническими средствами, созданными предыдущей школой, употребляя их, однако, иначе, чем прежде: лишь как некую основу для образования из них новых мелодических и ритмических рисунков. Я всеми силами стремлюсь к тому, чтобы заставить все новейшие аккордовые сочетания служить мне столь же верно, как служили Баху элементы ладотональной гармонии. Мне абсолютно чужд культ ярмарок и мюзик-холлов. Зато я преклоняюсь перед совершенно противоположным: перед серьезной, строгой музыкой наиболее величественных камерных и симфонических произведений» 110. Все такие ваши заявления означают нечто несравненно большее, чем субъективные суждения: они образуют целое учение. Вам свойственны преемственные связи с наследием старых мастеров, но вместе с тем вас невозможно не назвать свободомыслящим. В наших глазах вы уже теперь являетесь классиком, хотя вам ни разу за всю жизнь не доводилось оставаться в арьергарде. Язык ваш нов, но он отнюдь не вычурен. В зависимости от ваших собственных желаний либо от конкретного контекста вам удается создавать и тональную музыку, и политональную или, иной раз, атональную. Вы музыкант не только много знающий и самобытный, но и владеющий секретом популярности. Вам удается внушить интерес к своему творчеству (пожалуй, это даже слишком осторожно сказано) со стороны специалистов, и вы же одновременно обладаете способностью привлекать к себе сердца народных масс. А.О. Это только ваше личное мнение. Я подписался бы охотно под подобным отзывом, если бы у меня была надежда хоть как-то оправдать его. Удалось ли мне достичь желанной цели?! Право, не знаю, но я пытался. Мне хотелось увлечь две категории слушателей: профессионалов и массы. В иные минуты мне казалось, что я уже добился этого, например, когда я слушал, как крестьяне горной области Жора распевают аллилуйя из «Царя Давида». Б. Г. Вспоминается ли вам орлеанская премьера вашей «Жанны д'Арк»? Знатоков присутствовало мало: большую часть публики составляли никому не ведомые слушатели. Но разве не пришли бы также в неистовый восторг композиторы и музыковеды, наблюдая изумительное мастерство, с каким вы создали линию подъема драматического напряжения в заключительном хоре? Сотни орлеанцев еле сдерживали слезы. Они уже чувствовали себя не публикой, находящейся в концертном зале, а той толпой руанцев, что теснилась некогда вокруг костра и взирала на святую Жанну, горевшую «подобно пламенному вихрю, что возносится из сердца самой Франции» 111. Разве все это не подтверждает вашу славу! Много ли найдется у нас композиторов, способных проявить свой дар таким же образом?.. А.О. На такой вопрос мне надлежало бы отвечать самым последним из всех. Б. Г. По крайней мере, отмечаю, что вам не удается возразить мне... * * * Б. Г. Теперь, когда уже вы сами дали нам определения своих целей, а я прокомментировал ваши победы, остается лишь узнать о средствах, которыми вы пользовались... А.О. Я выделил бы здесь на первый план присущие мне методы истолкования просодии. Добавлю тут же нечто весьма дерзновенное: французские композиторы, по-видимому, даже не подозревают, какое важное значение имеют разные пластические качества тех текстов, к которым они пишут музыку. Упомянув об этом, мне невольно хочется присоединиться к недоуменным вопросам Рихарда Штрауса, возникшим у него во время сочинения «Саломеи» по пьесе Оскара Уайльда, написанной на французском языке 112. Штраус тревожно вопрошал: «Почему французы поют совсем не так, как они говорят? Что это — какой-то пережиток либо какая-то особая традиция?» 113 В ответ на это Ромен Роллан посоветовал ему проштудировать внимательно «Пеллеаса», которого он почитал за лучший образец правильной французской просодии. Штраус покупает партитуру оперы, изучает ее и с изумлением восклицает: «Опять все то же самое! Такое же пренебрежение к декламации, которое и раньше всегда столь неприятно удивляло меня во французской музыке». С этой проблемой я столкнулся сходным образом при сочинении мною музыки к «Антигоне». Ее литературный текст отличался такой мужественной энергией и даже грубостью, что заставлял меня порою вступать в следующие споры с самим собою: «Если я начну применять к такому тексту обычные правила музыкальной декламации, он утратит всю свою рельефность и силу. „Пеллеас" — это особый случай: поэма Метерлинка, сплошь выдержанная в одном блеклом колорите, действительно обязывала к монотонной речитации с абсолютно непоколебимым слоговым делением, которым все позднейшие дебюссисты злоупотребляли столь сильно, что довели оперный театр до гибели... Достижения Дебюсси нельзя ни в коем случае принять за образец при создании современной драматической речитации». Одну вещь мне требовалось найти во что бы то ни стало. То было средство, с помощью которого я мог бы делать «удобопонятным» словесный текст во время пе- ния. Мне думается, что это основной закон игры, происходящей в царстве оперной музыки. Французским композиторам было присуще особое пристрастие к самодовлеющей мелодике при сравнительно прохладном отношении к вопросу соответствия музыки тексту. Этим и объясняется происхождение легенды о принципиальной невозможности разобрать в музыкальном театре слова, которые поют артисты. Заметим: в девяноста девяти случаях из ста в том повинны сами композиторы, а не певцы. Ценой любых усилий следовало преодолеть всецело подобную неряшливую просодию, а также дебюссистскую манеру псалмодирования. Тогда я стал искать правильного произношения в самой музыке слов и особенно начальных согласных. На этой почве мне пришлось вступить в открытый спор со всеми общепринятыми правилами. И вот тут-то меня, по счастью, поддержал Клодель, учения которого я тогда еще совершенно не знал. Самое существенное в слове не гласная, а согласная: она, по правде говоря, играет роль локомотива, который тянет за собою весь остальной состав слова. В классическом вокальном стиле, в царстве bel canto, его владычицей являлась гласная, ввиду того что на а, е, и, о, у можно выдерживать один какой-либо звук ровно столько времени, сколько вам потребуется. В нашу эпоху, если речь идет о драматической декламации, нужны согласные, при помощи которых слово мгновенно устремляется с подмостков в зал. Согласные придают произношению ударную силу. Ведь слово уже таит в себе свой мелодический рисунок. Но стоит только наложить на слово какую-то иную линию, противоречащую его собственной, и оно тотчас остановится в своем полете и, тяжко рухнув вниз, на сцену, распластается по ней, как мертвое. Я взял себе за правило относиться бережно к пластическому рельефу слова, чтобы подчеркивать всю свойственную ему силу выражения. Приведу один пример из «Антигоны». Это место, где Креон внезапно прерывает хор резким криком: «Assez do sottises vieillesse!» *. Условные каноны просодии предписывали бы здесь следующие ударения: «Assez de sot-ties, vieillesse!». * «Довольно глупостей, старье» (франц.). Попробуйте добиться, чтобы при подобных ударениях вся эта фраза прозвучала гневно: ее напор немедленно исчезнет. Принимая во внимание и драматизм ситуации, и ярость, овладевшую Креоном, я проскандировал: «Assez de sottises, vieillesse!», подчеркнув корни слов. Аналогичные примеры: «L'homme est inouï... l'homme laboure... l'homme» chasse» *. Акценты перенесены мною на сильные доли. Как правило, и композиторы и критики осуждали принятую мною систему просодии. Но тем сильнее радовали меня певцы. Если вначале они возмущенно потрясали кулаками, восклицая: «Боже, что за сложная музыка!», то уже после второй репетиции спешили сообщить мне: «Да, вы оказались правы: стоит лишь немного попривыкнуть, и уже забываешь о том, что можно было петь как-либо иначе». Моя система помогает певцам особенно сильно тогда, когда им требуется произносить слова в быстром темпе и при переходах из низких регистров в высокие. Б. Г. В свою очередь и публике ваш метод дает многое. Так, в тот момент, когда в последней картине вашей «Жанны д'Арк на костре» хор начинает запевать: «Louée soit notre soeur Jeanne, qui est debout, pour toujours, comme une flamme,au milieu de la France!» **, слушателей столь же сильно потрясают непривычные для них акценты, приданные вами этой фразе, как и ее прекрасные мелодия и гармония. А.О. В «Антигоне» моя система просодии доведена до некоторых крайностей. Тем не менее я пользовался ею и в других произведениях. Когда передо мной встает задача написать музыку на какой-либо текст, я начинаю обычно с того, что прошу самого автора прочитать мне его вслух. В том случае, если автор оказывается плохим чтецом, я пытаюсь мысленно представить себе, как прозвучал бы этот текст в устах хорошего актера и где бы он расставил в нем все главные акценты. Ведь достаточно подчеркнуть во фразе два-три важнейших слова, и тотчас же раскроется * «Это человек исключительный... Человек пашет... Человек охотится...» (франц.). ** «Да будет прославлена в веках наша сестра Жанна, бодрствующая за нас вечно, подобно пламенному вихрю, что возносится из сердца самой Франции» (франц.). весь общий ее смысл. Тут моя точка зрения совпала полностью со взглядами Клоделя, что меня сильно подбодрило. Его поддержка стала для меня неоценимой драгоценностью: выдвигаемые мною положения уже не выглядели больше некими причудами маньяка, пустыми домыслами музыканта. Они предстали в качестве концепции, которую подтверждал своим опытом крупнейший поэт нашей эпохи. В равной мере я имею право сослаться и на Поля Валери, также считавшего, что правда на моей стороне. Применяя свой метод, я стремился только к одному: вернуть французскому пению его естественную звуковую окраску. Мне не хотелось прибегать к речитативам в точном понимании этого термина. Я писал особые мелодии, которые необходимо петь настолько быстро, что из-за этого они могли казаться многим чем-то вовсе не похожим на мелодии. Как правило, восторги вызывают только такие мелодические линии, которые развертываются довольно медленно. Попробуйте, попросите кого-нибудь спеть красивую мелодию, и непременно окажется, что она принадлежит к числу записанных в темпе адажио. Не кажется ли вам это абсурдным? Что, если бы нам с вами пришлось описывать все благоглупости, порожденные силой привычки? Ведь такими описаниями можно было бы заполнить несметное число библиотечных полок... * * * Б. Г. Итак, вы объясняете нам подоплеку некоторых ваших исканий; почему вы их предпринимали и каким образом вели. Однако наша любознательность неистощима: нам хотелось бы узнать ваше собственное мнение о каком-либо одном вашем творении. Аналогичным образом я атакую в лоб отцов семейства, окруженных целым роем дочерей, вопрошая их: «Которая вам кажется красивейшей из всех?» А.О. Слава богу, у меня плохая память! Я узнаю своих дочерей только в тот момент, когда они рождаются, а дальше я их забываю. И если после длительной разлуки я сталкиваюсь почему-либо с одной из них, то мне уже отнюдь не трудно судить о ней довольно объективно. В зависимости от конкретных обстоятельств, я говорю себе: «Ба! Она, право, недурна!..» Или, напротив: «Вот эта... Бр-р-р...» Как и у всех моих коллег, наибольшее число погрешностей я допустил в тех партитурах, которые писал согласно последним «веяниям времени». В них встречается ряд нарочитых трюков. В какой-то степени они еще были приемлемы в обстановке 1920-х годов, но теперь, в 1951 году, имеют самый жалкий вид. Б. Г. Чистосердечность ваших признаний делает их особенно драгоценными... А.О. У меня есть несколько произведений, которые я сочинял «насилуя себя»: так отзываются обычно о наименее удачных сочинениях. В определенном аспекте они мне представляются плодами моих потуг уподобиться Бетховену. Но какому Бетховену — не такому ли, каким его способны представить себе одни только ничтожества! — можете вы возразить мне. Согласен, но все же в моем бетховенианстве проявляется моя действительная сущность. С этими явлениями связаны и мои тайные симпатии к отдельным моим пьесам из числа не слишком популярных: к квартетам и особенно к Первому, который я люблю за то, что в нем запечатлелся облик молодого автора, написавшего его в 1917 году. В этом квартете есть немало недостатков, длиннот, но я вижу в нем себя, словно в зеркале. В качестве примера более профессиональной работы упомяну Третий квартет: в нем отразились мои успехи в овладении разнообразной фактурой и лаконизмом формы. Наконец, я отношусь довольно тепло к Lamento из «Пляски мертвых». Здесь уже нет большого расхождения между тем, что мне хотелось сделать, и тем, как это получилось. В области симфонической музыки отмечу одну особенность моей «Литургической симфонии»: присущую ей свободу (едва ли не полную) от подчинения канонам традиционной эстетики. По-моему, следующая симфония — «Базельские удовольствия» — свидетельствует об обогащении фактуры и вся в целом представляется удачным контрастом по отношению к своей предшественнице. Мою Пятую мне удалось услышать впервые совсем еще недавно под управлением моего друга Шарля Мюнша. Оценить ее объективно мне трудно: я еще не отошел от нее на достаточно большое расстояние (она была окончена мною в конце 1950 г.). Наряду с отдельными просчетами мне удалось обнаружить в ней одно место, ко- торым не могу не гордиться... какое... утаю от вас. К тому же рецензии ваших коллег просветят всех нас насчет нее... В. Г. А ваша «Жанна на костре»? А.О. Вклад в нее Клоделя был настолько велик, что у меня есть основания считать себя не столько главным автором, сколько простым сотрудником Клоделя при ее создании. В. Г. Правда ли, что «Антигона» — одно из ваших любимейших детищ? А, О. Это справедливо. Я придаю ей большое значение. Она — живое воплощение моих честолюбивых замыслов и моих покушений на сочинение оперной музыки. Без ложной скромности и без зазнайства я все же смею вас заверить, что «Антигона» — это некий новый камешек, брошенный в огород оперного театра. Но, к сожалению, он попал в колодец, на дне которого покоится поныне. Б. Г. Что вы испытываете при очередном прослушивании «Царя Давида»? Л. О. Он сумел каким-то образом проскользнуть в пресловутый замкнутый круг «репертуарных произведений». К тому же, когда на всевозможных фестивалях заходит речь о постановке чего-то «поновее», выбор устроителей концертов всегда падает на «Царя Давида». И хористам и оркестрантам уже знакома его музыка. Отсюда проистекает немало выгодных преимуществ: минимальное число репетиций, возможность сэкономить средства и доставить вместе с тем удовольствие публике. Основной порок «Царя Давида» связан с его исполнением в настоящее время в виде оратории, тогда как партитура этого сочинения предназначалась для сопровождения сценического действия и была задумана как музыка к пьесе. Эту пьесу я иллюстрировал наподобие гравера, украшающего главы какой-либо книги своими рисунками. Получились главы различной длины, что при постановке в театре не обратило бы на себя никакого внимания. Но когда «Царя Давида» исполняют на концерте, то его первая часть производит впечатление слишком дробной из-за лишнего числа встречающихся в ней кратких эпизодов. Б. Г. Прошу, побольше деталей... А.О. Вам желательно узнать, когда именно я начинаю испытывать скуку. Укажу вам это место совершенно точно: шестой номер в первой части. Позднее, при приближении музыки к восьмому номеру, я вновь немного оживляюсь, собираясь удостовериться в том, что его еще раз (уже в который!) сыграют слишком быстро. Под звуки «Хора пророков» и «Битвы Израиля» меня охватывает сладкая дремота. Просыпаюсь на словах «Вечен мой свет...». Пляска «Перед ковчегом»114 вызывает во мне чувство некоторого самодовольства: несмотря на отдельные слабые моменты, она развивается с должной напряженностью. В третьей части мне больше всего остального нравится «Хор покаяния». С наивной гордостью признаюсь, что сочетание хорала с напевами аллилуйя в финале получилось примерно таким, как я на то надеялся в своих мечтах. Б. Г. Можете ли вы сообщить нам что-нибудь о вашем «Пасифик»? Все утверждают, что якобы в этом произведении вам вздумалось изобразить, как паровоз марки «Пасифик № 231» отправляется в путь и, набирая постепенно скорость, мчится на всех парах. А.О. Да, действительно, так утверждают многие. У меня, однако, не было такого замысла. Б. Г. ... А.О. Не причинять ненужных затруднений окружающим — таково одно из правил, которых следует придерживаться, написав какое-либо музыкальное произведение. Ведь на редкость большое число критиков описывало самым подробнейшим образом весь путь моего паровоза по безграничным просторам прерий. Право, было бы поистине бесчеловечной жестокостью разуверять их во всем этом. К тому же один критик даже попытался вызвать у читателей ощущение особых запахов, которыми веет от широких просторов, для чего ему потребовалось сопоставить друг с другом два слова: «Pacific» и «Pacifique» 115. В процессе сочинения «Пасифик» я, признаюсь, руководствовался весьма отвлеченным замыслом вызвать впечатление такого ускорения движения, которое казалось бы сделанным с математической точностью, несмотря на то, что в это время его темп делался бы более медленным. С чисто музыкальной точки зрения у меня получилось нечто вроде обширной хоральной вариации, пронизанной насквозь контрапунктическими линиями в духе баховского стиля. Б. Г. Ну, а название? А.О. Первоначально я назвал пьесу «Симфоническое движение». Но, поразмыслив, счел его несколько бледным. Внезапно меня осенила романтическая идея и, закончив партитуру, я озаглавил ее «Пасифик № 231» — такова марка паровозов, которые должны вести за собою с огромной скоростью тяжеловесные составы (теперь эти паровозы, к сожалению, заменены электровозами). Б. Г. Надеюсь, вы не собирались злоупотребить нашей доверчивостью? А.О. О нет: мне только хотелось поэкспериментировать. Как вам уже известно, мной было написано три «Симфонических движения»: «Пасифик № 231», «Регби» и... Б. Г. «Симфоническое движение № 3». А.О. Да, у меня не хватило выдумки для третьего названия. Но примите к сведению, — пресса оказалась весьма щедрой на отзывы о «Пасифик» и «Регби». Даже некоторые весьма талантливые люди наполняли свои высокопрофессиональные статьи описаниями шума шатунов и лязга тормозов либо — овального мяча и возникающих вокруг него схваток центров нападения и т. д., и т. п. Все подобные образы служили темой для самых тщательных исследований. Но как сильно поплатилось за свое сухое, невыгодное название мое несчастное «Симфоническое движение № 3»! Лишь иногда ему уделяли несколько беглых и ни о чем не говорящих строк. Мораль здесь такова... Нет, лучше промолчу. Я ведь также был в свое время музыкальным критиком, и мне не подобает отзываться дурно о профессии, при помощи которой я добывал свой кусок хлеба! Б. Г. Какого мнения вы о... А.О. ...Нет, нет! Довольно! Готов охотно отвечать на все вопросы, связанные с одной основной проблемой, но и только. Вдумайтесь, ценой каких мучительных трудов дается композитору создание его произведений, и в воздаяние за это освободите нас, по меньшей мере, от обязанностей выносить им приговор! Б. Г. Согласен, но лишь при одном условии... А.О. Каком? Б. Г. Чтобы вы сами не мешали нам от души любить ваши творения... X. Я СОТРУДНИЧАЛ! Не сотрудничайте никогда ни с кем. Октав Мирбо Едва у композитора возникает потребность выйти за пределы симфонической или сонатной музыки и он вознамерится связать свою судьбу с театральным искусством либо попросту заняться сочинением романсов, как тотчас же ему придется звать к себе на помощь сотрудника из числа поэтов. А если речь идет об авторе, уже умершем? Тогда для получения текста не требуется ничего, кроме выполнения всех предусмотренных на этот случай правил. Принадлежность текста к «общественному достоянию» дозволяет вам коверкать его совершенно безнаказанно. По истечении пятидесяти лет со дня кончины автора бедняга попадает в наши руки: горе ему! Сотрудники музыкантов обычно многочисленны и разных рангов: от переписчиков нот — до поэтов, от инструментаторов — до балетмейстеров и кинорежиссеров. Все вместе взятые, они свидетельствуют о том, насколько велика зависимость композитора от своих ближних. Как правило, претензии сотрудников становятся тем большими, чем менее они талантливы. Подтвердить это особенно легко на примере кинематографии: сюда музыканта допускают лишь на правах бедного родственника. Правда, если сценарист и кинооператор оказываются культурными людьми, имеющими некоторое представление о том, что такое музыка, договориться с ними относительно нетрудно. Они доверяют композитору. Но в противном случае приходится буквально день за днем оспаривать нелепые выдумки, которые они стремятся навязать вам. Сколько времени уходит понапрасну, и все из-за того, что постановщикам кинокартин дана ничем не ограниченная власть. По счастью, все-таки на долю музыканта выпадают не одни только хмурые дни. Порою ему удается испытать радость общения с выдающимися художниками нашей эпохи — поэтами или прозаиками. Это вознаграждает его за все пережитые им огорчения и наилучшим образом питает его собственное творческое воображение. * * * В то время, когда мной уже были положены на музыку некоторые стихотворения Аполлинера (отобранные из его «Алкоголей»), я, благодаря содействию нашего общего друга Генриетты Шарассон, смог познакомиться довольно близко с ним самим. Он тогда только что оправился от операции, сделанной ему по возвращении с фронта, так как на войне он получил тяжелое ранение. В ту пору Макс Жакоб отзывался об Аполлинере так: «Он ровно ничего не смыслит в музыке: никого не любит, кроме Шёнберга...» Однажды в кафе «Флора», где поздней обосновались экзистенциалисты, меня представили Кокто, игравшему большую роль в послевоенной музыкальной жизни. Он был душою наших превосходных и веселых сборищ. Они происходили по вечерам и в них участвовали художники Фоконне, Пикассо, Дюфи, литературные деятели Жироду, Моран, Радиге, Люсьен Доде и музыканты «Шестерки» под предводительством Сати. Когда Кокто задумал ставить в Ателье116 «Антигону» в своей обработке, я написал к ней музыку для гобоя и арфы. Динамичный, грубоватый текст Кокто вдохновил меня в дальнейшем на сочинение трагической оперы. Кокто не разбирался в музыке как специалист, но, несмотря на это, он являлся чем-то вроде гида для многих молодых ее представителей. Он был живым воплощением того протеста против всей эстетики предвоенного времени, который каждый из нас выражал на свой лад. Мне довелось также сойтись довольно близко с Максом Жакобом. От него я получил либретто, называвшееся «Жрица священных плясок». Оно и до сих пор еще хранится у меня, погребенное под ворохом моих бумаг. В те же годы мне представилась возможность познакомиться с Блезом Сандраром, необычайно своеобразное дарование которого сказывалось во всевозможных областях искусства. Он поддержал меня в моих намерениях написать музыку к отдельным эпизодам его великолепной поэмы «Пасха в Нью-Йорке». Встречался я и с другими поэтами: Полем Фором, человеком, щедро наделявшим музыкантов своими стихами, и бельгийским поэтом Полем Мералем, моим соавтором при сочинении «Сказания об Играх Мира». Это произведение было поставлено в 1918 году в театре «Старая Голубятня», руководительницей которого только что сделалась тогда Жанна Батори. Но, несмотря на то, что постановка этого произведения не обошлась без злобного шипения некоторых лиц, все-таки, благодаря оригинальнейшим костюмам Фоконне, оно явилось важной вехой в истории данного театра. В начале 1921 года я получил письмо от Рене Моракса, который вместе с своим братом Жаном положил начало существованию театра в Мезьере, небольшом селении местности Жора, расположенном на расстоянии двенадцати километров от Лозанны. Спектакли менялись каждые два года. В мае 1921 года Рене Моракс намеревался ставить там «Царя Давида», в связи с чем и заказал мне написать к нему музыку. Сперва я даже не подозревал о том, насколько важной для меня окажется подобная работа. Но, несмотря на это, я весьма охотно согласился выполнить ее: сам сюжет «Царя Давида» соответствовал склонностям моей «библейской» натуры. Дни первых представлений этого произведения и особенно его репетиций запечатлелись в моей памяти, как необычайно светлые. Счастливая пора! Учащаяся молодежь, простые крестьяне, профессиональные артисты — все радостно трудились сообща. Три художника — Жан Моракс, Сингриа и Гюгоннэ — писали декорации и придумывали костюмы. Мы стали обладателями не только декораций для всех двадцати семи картин, но и настоящих живых лошадей, которых можно было впрячь в колесницы. Наши труды увенчались успехом. Желая облегчить восприятие моей музыки при концертном исполнении «Царя Давида», Моракс подал мысль связать между собой ее довольно лаконичные фрагменты при помощи словесных вставок, поручаемых рассказчику, оповещающему о совершившихся событиях. В дальнейшем подобный прием применялся еще много раз. Спустя два года в том же Мезьере шла моя «Юдифь» с участием Круаза и Альковера. За дирижерским пультом я увидел снова моего верного друга Поля Бёппля, в недавнем прошлом первого дирижера «Царя Давида». Затем последовал водевиль «Красотка из Мудона», в ис- полнении которого участвовал весь мезьерский любительский духовой оркестр. В годы оккупации мною была закончена музыка к драме «Карл Смелый». К сожалению, данную свою работу я так и не слышал никогда. Замечу, что в пору постановки в «Старой Голубятне» «Саула» Андре Жида мне пришлось писать к нему музыку для весьма скромного по своему составу ансамбля, который к тому же ютился где-то внизу под авансценой. Зато лет тридцать спустя я стал автором всего музыкального оформления спектакля «Гамлет», которым Жан Луи Барро открыл свой театр Мариньи. * * * Мне потребовалось бы много глав для рассказа обо всем, чем я обязан разным людям, сотрудничавшим со мною, и я, право, опасаюсь, что дальнейшее перечисление их может показаться скучным. С Сен-Жоржем де Буэлье, с Клоделем и с д'Аннунцио мне помогла ближе познакомиться Ида Рубинштейн — несравненная артистка, а также покровительница артистов. Сен-Жорж де Буэлье памятен мне в связи с сочинением на его текст музыки к пьесе «Императрица среди скал», постановка которой в роскошных костюмах и декорациях Бенуа должна была стать одной из самых пышных премьер в Опере 117. Но Буэлье всего казалось мало. В частности, он находил сцену оргии чрезмерно скромной: ей недоставало, как он полагал, большего количества статисток. Мы всячески пытались убедить его, что невозможно нарушать обычаи, принятые в театрах, субсидируемых государством. Но он упрямо восклицал: «Я требую, чтоб было больше обнаженных женщин!» <...> Сочинение мною музыки к «Лилюли» сделало меня сотрудником Ромена Роллана. <...> Далее последовал заказ на новое произведение, полученный мной от хорового общества города Солёра 118, которое готовилось торжественно отметить пятидесятилетний юбилей своего существования. Я попросил соответствующий данному случаю поэтический текст у Рене Бизе, после чего он дал мне свои «Крики Мира». Некоторые из моих друзей в шутку говорили, что мне следовало бы самому составить текст, даже если бы для этого пришлось предоставить Рене Бизе право писать партитуру вместо меня. В Швейцарии музыку «Криков Мира» встретили весьма тепло, но в Париже к ней отнеслись довольно плохо. Одни усматривали в ней творение коммуниста, другие — гимн реакционеров. А в действительности в ней был выражен протест против обезличивания индивидуальности толпой. В какой мере актуальна эта тема? . . Подвизаясь в сфере легкой музыки, я подготовил на текст Вийеметца оперетту «Король Позоль» (по мотивам романа Пьера Луиса), которая благодаря блестящим исполнителям (Дорвилль, Рене Коваль, Паскали, Жаклин Франсель и еще некоторые другие) выдержала около пятисот представлений. Менее счастливой оказалась сценическая жизнь другой оперетты — «Малютки Кардиналь», — которая была написана мною в соавторстве с Жаком Ибером. Далее я и Ибер поделили между собой работу по созданию музыки на текст ростановской драмы «Орленок». Это наше детище было впервые поставлено в Монте-Карло Раулем Гюнцбургом, а спустя немного времени в парижской Опере. Но в дальнейшем его больше не возобновляли, несмотря на то, что оно пользовалось большим успехом у публики. * * * Примерно в те же годы я приступил к осуществлению проекта Валери, которым он со мной делился еще за много лет до того. Так появился «Амфион», поставленный затем на сцене Оперы Идой Рубинштейн. За ним вскоре последовала и моя «Семирамида». При сочинении музыки «Амфиона» мне следовало воплотить в ней тот же самый сценарий, который в свое время Валери предоставил в распоряжение Клода Дебюсси, но чем почетней это было для меня, тем и ответственнее! Поль Валери весьма пространно комментировал свой сценарий в статье, помещенной в «Анналах», а затем вошедшей в его сборник «Заметки об искусстве». Радость от сознания, что я работал над «Семирамидой» под руководством этого мастера, полностью возна- градила меня за равнодушное отношение к ней публики. Валери был не только великим поэтом, но и обаятельнейшим человеком. Непрестанно по любому поводу он развивал перед вами свои мысли, находя для выражения их необычайно яркие слова. Как и на большинство людей его поколения, на него сильней всего воздействовала музыка Вагнера, и, рассуждая обо всем музыкальном искусстве, Валери представлял себе мысленно только ее. Он относился с большим уважением к музыкальному искусству, но не разбирался ни в его языке, ни в его уязвимых местах. Не случайно текст «Семирамиды» содержал монолог главной героини сразу после двух картин, сильно перегруженных музыкой. Пытаясь все же как-то подчеркнуть значение слов как таковых, я тогда совсем было решился уничтожить аккомпанемент. Вдруг Валери остановил меня и попросил не то шутя, не то серьезно: «Оставьте мне в басах хоть легонькое тремоло!». А ведь этому монологу было положено длиться целых семнадцать минут! . . Но вместе с тем не кто другой, а тот же автор предложил мне великолепный замысел произведения, который, к сожалению, мы не смогли осуществить за недостатком времени. Все должно было начинаться с текста, написанного обычной прозой, после чего этой прозе придавалась бы все большая гибкость, с тем чтобы она могла незаметно перейти в стихи. А далее, по мере нарастания в стихах импульсивной ритмики, их могла бы сменить музыка, причем как раз в то самое мгновение, когда слова становятся уже излишними... Вспоминается мне также и Риччотто Канудо. Это был истый апостол седьмого по счету искусства — киноискусства. Он познакомил меня с Абелем Гансом, с которым я часто сотрудничал в пору моих первых попыток сочинения музыки для кинофильмов 119. Вместе с Канудо я написал «Скетинг-Ринк» для шведской балетной труппы. Этот балет поставил Театр Елисейских полей в декорациях и костюмах Фернана Леже. <...> В связи с швейцарской выставкой 1939 года уполномоченный кантона Невшатель заказал мне произведение в жанре оратории на стихи Дени де Ружмона «Николай Флюанский» (гельветический святой, канонизированный Римом). Война помешала постановке этого произведения, и его исполнили только спустя два года в Лозанне. Вилльям Aгe соблазнил меня начать писать для передач по радио, предложив мне текст «Христофора Колумба», которого затем мы оба посвятили Клоделю и Мийо в знак памяти об их монументальном произведении на ту же тему. Вскоре за «Колумбом» последовали «Биения Мира» (снова для лозаннского радио) и «Святой Франциск Ассизский». Как никому другому, Aгe было присуще понимание специфики радиопостановок, и все, что он делал, всегда встречало полную поддержку и у авторов, и у технического персонала. Не знаю, стоит ли упоминать о миниатюрной музыкальной картинке, созданной для «Пасифаи» Монтерлана. Мне заказала ее Экспериментальная студия 120, но «Пасифая» так и не была исполнена в силу того, что ее сюжет считался в ту пору неприличным. * * * Одной из самых больших радостей в моей жизни явилась для меня возможность заполучить такого «либреттиста», как Поль Клодель, — если только позволительно назвать словом «либретто» его чудесные поэмы «Жанна д'Арк» и «Пляска мертвых». В противоположность многим другим представителям литературы Поль Клодель горячо интересовался всем, что связано с музыкой. Правда, музыкантам некоторые его мнения могут показаться не слишком приятными. Таковы, например, непонятные целому ряду лиц нежнейшая привязанность Клоделя к берлиозовскому искусству и неприязнь к вагнеровскому, которую ничто не может поколебать. Он осведомлен буквально обо всем, что только в состоянии дать музыка в области театра и в какой мере она может способствовать выделению в тексте всех его достоинств. Опера как таковая или музыкальная драма его интересуют мало: он отрицательно относится к их ограниченности, обусловленной господством рутины, предписывающей порядок, при котором на оперной сцене должно петься решительно все, вплоть до того, о чем петь не следовало бы никогда, никоим образом. Клодель желал, чтобы в театре был достигнут действительный синтез всех его составных элементов, при котором каждый из них занимал бы только строго соответствующее его особенностям место. Когда мне выпадало счастье работать вместе с ним, он в любом произведении всегда подсказывал мне план построения музыки, причем от сцены к сцене (можно было бы даже сказать и от строки к строке). Ему удавалось заставить меня проникнуться определенным общим настроением и представить себе и очертания музыкальной ткани в целом, и мелодический ее рельеф того характера, который ему требовался. Мне приходилось позаботиться лишь об одном: о выражении всего этого на близком мне языке музыки. <...> Значительно труднее бывало делать так, как хотелось этого Клоделю, в тех случаях, когда он, например, предписывал дать ему «музыку, похожую на шум, получающийся от выколачивания пыли из ковров». Но зато насколько вдумчиво и чутко подсказывал он мне воплощение первой картины «Жанны д'Арк», рисуя мне ее общий колорит и образы! Я попытался записать все это тут же: «Сцена 1. — Голос с неба: „Слышишь, пес рычит в ночи". Один раз, второй раз. Во второй раз оркестр присовокупляет к этому какую-то неясную смесь рыданий и зловещего хохота. При третьем повторе — хор. Потом — тишина. А далее — „голоса ночи, парящие над спящим лесом", и, быть может, также чуть доносятся издалека пение Тримацо и еле слышная трель соловья. Снова тишина и несколько тактов музыки мучительно тяжелого раздумья. Опять хор поет с закрытым ртом. Диминуэндо. И отчетливые голоса: „Жанна! Жанна! Жанна!"». Итак, музыкальная атмосфера уже создана, состав партитуры намечен; композитору остается только руководствоваться всем этим, для того чтобы творить звучащую музыку. А чтение Клоделем вслух своих собственных текстов! Сколько оно дает! Он читает с такой образной пластичностью, что из текста вырастает — если позволительно так выразиться — весь его музыкальный рельеф и делается ясным и доступным каждому, кто только обладает хоть малейшей искоркой музыкальной фантазии. * * * Да, немало было у меня сотрудников и почти столько же радостей. Вы, молодые музыканты, мои будущие читатели, выбирайте тщательно себе своих поэтов. И никогда не забывайте одного гораздо более авторитетного суждения, чем мое, — слов Корнеля: «Дружба с великим человеком — дар богов». ©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.
|