Здавалка
Главная | Обратная связь

Теперь другой расклад.



Дороги нет назад…»

Б. Гребенщиков

«Русская симфония»

 

Есть такое состояние – циклотимия. Это довольно частая и внезапная перемена мировосприятия. То есть то, что до обеда, например, казалось смешным, после обеда – уже плачевно. Психиатры до сих пор кусают локти и глотки друг другу, пытаясь прийти к единому мнению по поводу того, является ли такое состояние патологией или это вполне нормальное проявление человеческой психики.

Что-то подобное чувствовал и я, когда золото близкой осени начало устилать дорогу уходящему 98-му году. Говорят, выздоравливающий человек чрезмерно восприимчив ко всякого рода переменам. Я это ощутил в полной мере, когда приехал в Острог, который показался мне каким-то подтянутым и повзрослевшим. Я же взрослел и старился одновременно. Если бы об этом писал кто-нибудь из классиков, то он бы обязательно сказал, что внутри меня что-то сломалось. Нет, всё, что было мной пережито до этого момента, по-прежнему оставалось ценным, но приобрело туманный оттенок бесцельности и утратило свою приоритетную значимость. Возможно и произошла некоторая переоценка моих идеалов и взглядов, но не слишком значительная. Моё жизненное кредо не дрогнуло ни одним мускулом и продолжало своей алмазной твёрдостью крушить и крошить сезонную неуверенность в наличия какого-нибудь смысла в нашем существовании. Но вот что было кричаще новым, то это осознание того, что человек, даже если он трижды слаб в своей безысходности, просто обязан если не бежать, то хотя бы волочиться к своей конечной цели, которая есть венец всего громадного жизненного плана с бесчисленными мудрёными чертежами способов воплощения желаний и замысловатыми схемами принятия исключительно правильных решений. Говорят, что человек – творец своей судьбы. Неправда. Даже больше – гнусная ложь. Судьба сама играет человеком, которому зачастую даётся один-единственный шанс приручить её. И тут оправданы любые методы. Лойола со своими братьями-иезуитами понял это раньше остальных.

Что влекло за собой такие мысли? Да просто жизнь умудряла. Для меня теперь важным было не столько КАК, сколько ЗАЧЕМ. Знаю-знаю, от этого просто разит ницшеанством, но кто сказал, что у Фридриха была монополия на подобные мысли? В моём случае это было куда более личное : мои собственные домыслы, мои выводы, мой собственный выстраданный опыт и, несмотря на все обвинения в подсмотренном волюнтаризме, моя личная волевая позиция. Не обязательно зачитываться мудрословами, чтобы постепенно становиться тем, кем ты есть на самом деле. Я прекратил обрастать чужими суждениями. Когда-то, в пору моего созревания, я думал, что находил в словах Заратустры о том, что «бог умер», какой-то таинственный великий смысл. Но сейчас то понимал, что это были просто слова: пафосные, громогласные, но чрезвычайно пустые. А к тому времени, как я понял это и ещё многое другое, мне довелось быть кем угодно, но только не самим собой. И если я ещё совсем недавно жалел о том, что отказался от перевода на философский факультет Киево-Могилянской Академии, то теперь я плевать хотел и на столичные просторы больших возможностей, и на могилянский философский бомонд с их высокой оценкой моего мыслительного потенциала. Мне не нужен был бескрайний агорафобный океан – я уже нашёл своё место пусть в тесном, но родном аквариуме. Тогда меня всё чаще начало посещать желание замедлить бег и насладиться жизнью без оглядывания: начать снова делиться последними сигаретами с друзьями, вспомнить позабытый вкус помады, продолжать писать по-возможности только хорошие песни и не думать о том, что будет завтра.

В Острог я приехал вместе с Борисом, Всю дорогу нам не терпелось оказаться на острожчине, и я ловил себя на мысли о том, что я безумно рад возвратиться домой. Нас подвезли под самые двери общежития. Выгрузив свой скарб из сверкающей в лучах солнца красавицы «Мазды», которая страдала задышкой от беготни по раскалённым лентам дорог, мы тут же стали позировать Жеке т Гробу, сидевшим на срубах лавочек и выкрикивавшим в наш адрес обвинения в пособничестве мировому империализму.

– Наши люди в булочную на такси не ездят! – с улыбкой процитировал Жека и принялся меня обнимать. При взгляде на меня, его начал разбирать гомерический хохот. Объяснялось это теми изменениями в моём внешнем облике, которые произошли за это время. Для меня самого ещё не совсем привычны были ни мои длинные волосы, хвостиком маленького пони, свисавшим с затылка, ни к бороде, резавшей подбородок на две части, ни к очкам, которые грациозно громоздились на моём носу и делали меня похожим на преподавателя из сельской школы или, скорее всего, на недоедающего дьякона.

– Ты их что, для виду носишь? – спросил Жека, указывая на очки.

– Я похож на идиота?

– Вообще-то, да.

– Баштан, опомнись!

– Нет, серьёзно, у тебя что-то со зрением?

– Да у всех что-то со зрением. Вот у тебя всё в порядке, а у меня минус.

– А чего так внезапно?

– Вас долго не видел – вот и сел кинескопчик.

– Ничего, не огорчайся – похлопал Жека меня по плечу. – Ещё и не такими уродами живут. И вообще, четырёхглазая близорукость куда лучше косоглазия от трезвости.

– Так, Баштан, погоди. Ты это на что намекаешь?

– Да разве он намекает? – вмешался Гроб. – Он прямо говорит о том, что встречу следует, как следует отметить.

– О, каламбур, – Жека поднял вверх указательный палец, – а от каламбура недалеко и до сабантуя. Давай-ка что-нибудь сообразим и выволочем тебя из твоего минуса.

– Да подождите, – сказал я, отмахнувшись, и направился ко входу в общежитие. – Ещё наотмечаемся. Дайте сперва Родиной насладиться.

Гроб с Жекой удивлённо переглянулись, явно не узнавая меня.

Невзирая на то, что на дворе уже стоял почти сентябрь, погода по-прежнему была во всех отношениях летней. Это дало мне возможность ощутить приятную прохладу общежития, когда я вошёл внутрь. Было пусто и благодатно тихо, и в этом чувствовалась какая-то вековая незыблемость всего окружающего. Тишина объяснялась, видимо, сиротливо пустующими комнатами, так как большинство студентов ещё догуливали сладкие остатки дней своего летнего досуга, а ранние пташки, вроде меня, предпочитали впитывать во дворе общежития последнее тепло этого года, которое в ближайшие недели должны были слизать осенние дожди.

Место вахтёра пустовало. В ответ на это в моей голове пронеслась нелепая мысль о том, что свято место пусто не бывает. Улыбаясь самому себе, я подумал ещё, что мне очень не хочется, чтобы ещё одно место оказалось пустующим. Я подошёл к доске, на которой заждавшимися гроздьями висели ключи от комнат, и развеял свои опасения – маленький затасканный ключик от моей берлоги был на месте.

Поднявшись на второй этаж, я поразился тому, насколько узкими стали стены и низким потолок. Всё вокруг несло на себе отпечаток неузнаваемости. Мне было знакомо это ощущение – оно всегда возникало, когда я возвращался куда-нибудь после долгой отлучки, и было сродни тем ощущениям, которые испытывает человек, натягивая выстиранные, а потому какие-то чужие, джинсы.

Я знал, что буквально за сутки свыкнусь снова с этими стенами, которые в благодарность за это тоже вспомнят и примут меня. Вместе с этим, ничем не нарушаемая тишь общежития вызывала ощущение того, что я остался один на всём белом свете. Закрыв глаза, я глубоко вдохнул воздух общаги, который был смесью слабых прошлогодних запахов и свежих ароматов, свезённых сюда из разных курортных мест.

Несмотря на все мои ощущения, здесь всё оставалось по-прежнему. Всё так же скрипел старый пол, и я старался угадывать и ступать на те его участки, которые особенно истошно голосили дырявой изношенностью деревянного настила. Под батареей у окна по-прежнему валялись пока ещё жирные «бычки», свидетельствующие о том, что курильщики общежития не испытывают пока ещё дефицита средств и не осознают, что такие окурки, пренебрегаемые ими сейчас, станут в незамедлительном безденежном будущем предметами непозволительной роскоши. Из личного опыта я знал, что ровно через неделю сигареты будут жадно скуриваться с фильтром.

Двери в «седьмую» были испещрены ещё бесчисленными прошлогодними следами подошв. Это было одно из редких проявлений нашей архиневоспитанности и откидывания общепринятости: дверь нашей комнаты была неподатливой, и мы привыкли по-хозяйски открывать её ногами.

Из окна в коридоре открывался вид на старый корпус Академии, возле которого стоял покосившийся фонарный столб, на котором я когда-то небрежно написал белой краской слово «Nirvana». Была ещё маленькая зелёная лавочка, которую нельзя было отсюда увидеть, с растёкшейся надписью «наша», сделанной всё той же краской.

Это место не любило менять своих привычек, Почему-то я уверен, что и сейчас оно не слишком переменилось, разве что успело отрастить кудри молодых деревьев и густые бакенбарды кустов.

Как только я вставил ключ в скважину, за моей спиной раздались шаги, которые, удесятеряемые эхом, разносились по всему зданию, создавая иллюзию брачного гона целого табуна годовалых лошадок. Я узнал эти шаги, напоминавшие колотушку багдадского сторожа, но которые ни в коей мере не несли в себе предупреждения, что всё вокруг спокойно. Как раз наоборот. Мне захотелось чем побыстрее очутиться у себя в комнате и, забаррикадировав её изнутри, отстреливаться до последнего патрона, который я намеревался оставить для себя, чтобы в случае неудачи устроить ему встречу со своим виском. Но было слишком поздно нырять в тень, к тому же, моё видимое и безуспешно-скрываемое нежелание встречи могло показаться несколько оскорбительным. А потому я оглянулся и поздоровался:

– Добрый день вам.

– Здравствуй, здравствуй, друг любезный!

Передо мной стояла комендантша. И снова возникло чувство, будто это именно я стою перед ней, и именно внутри меня растёт ощущение скрытой опасности.

– Как здоровье? – спросила она.

– Спасибо. Как видите – ничего. Но именно сейчас стало немного хуже.

– Это почему же?

– Потому что я очень рассчитывал на то, что мне не будут задавать этот вопрос, – ответил я раздражённо и всем своим видом стал демонстрировать своё намерение уединиться у себя в комнате.

Я начал ковыряться ключом в замке, который. Как назло, не хотел поддаваться. Комендантша стояла сзади и сверлила мою спину назойливым взглядом, продолжая игнорировать моё нежелание общаться с ней.

– Я надеюсь, Алексей, что твой новый год проживания в общежитии ознаменуется тишиной и покоем.

Продолжая возиться с замком, который явно был на стороне комендантши, наверное, приручившей его за лето, я ответил ей:

– Ничего обещать не буду, но, думаю, вы можете рассчитывать на нас и наше благоразумие, – а сам со своей извечной злобной иронией подумал, что рассчитывать она может на что-угодно, а вот помолиться за то, чтобы мы действительно стали проявлять это благоразумие, ей всё-таки придётся.

– Я лично выбелила твою комнату, так что ты мне, в некоторой степени, теперь должен.

– Ага, должен, но не обязан, – прошептал я и продолжил уже, обращаясь к ней, – радует то, что вы не забыли, что это именно моя комната, – тут я услышал щелчок замка, свидетельствовавший о том, что я нашёл-таки его эрогенную зону, и что дверь, наконец-то соизволила открыться. Я заглянул внутрь: из комнаты несло застоявшимся духом заброшенных меловых карьеров. Всё её убранство явно носило следы обильной, но неряшливой побелки. Потолок сиял ослепительной белизной, а вместе с ним толстым ковром седой извести был устлан и пол.

Я взглянул на комендантшу, которая напряжённо ожидала от меня выражения признательности. Хотелось сделать так, чтобы не обидеть ни себя, ни её.

– Я даже не знаю, как вас благодарить, – развёл я руками.

– Лучшей благодарностью для меня будет твоя дисциплинированность.

И пока наш разговор не зашёл слишком далеко и не стал носить характер нравоучительного монолога, я поспешил ретироваться.

Оказавшись в комнате наедине с пышным инеем побелки и своими обескураженными мыслями, я огляделся. Сейчас в комнате не было ни одного места, куда можно было бы присесть, не опасаясь испачкаться. И я понял, что устранение последствий халтурной побелки – задача не из лёгких ( а из почек, как говаривал один мой знакомый), которая больше походила на проблему. А так как она была моей проблемой, то мне на память пришли слова моего мудрого деда: личная проблема всегда разрешима, даже если у неё есть все черты тупиковости.

Пришёл Жека, и мы распределили между собой обязанности: я, получив погоны генерала половой тряпки, принялся выдраивать комнату, а Безштану выпало бежать за пивом.

Возился я с мытьём пола довольно долго, пока комната не стала хоть отдалённо напоминать то место, которое могло удовлетворить моё чистоплюйство и жекино наплевательство. А так как мой Смелянский друг имел непоколебимую веру в то, что наша комната должна быть не так тщательно вымыта, как подобающим образом обмыта, то заработанный мною во время уборки траур под ногтями я сполна компенсировал бутылкой свежего холодного пива.

Жилищная проблема была улажена: комната не отторгала нас, да и мы были довольны нашим возвращением на круги своя. Мне было снова хорошо оттого, что я начинал чувствовать себя маленьким фрагментом пазла на своём законном месте. Картинка постепенно складывалась.

Вскоре Жека растворился в объятиях своей Наталии, а Гроб, который всё никак не мог дождаться приезда своей, чтобы тоже раствориться в родных тисканьях, просто оставил меря, чутко уловив моё настроение. Я знаю много людей, которые умеют профессионально надоедать, и горжусь тем, что мои друзья были и остаются в этом отношении абсолютнейшими бездарями.

Мне не хотелось ни о чём думать, а так как мысли всё равно упорно лезли в голову, то я старался, по крайней мере, думать ни о чём. Казалось, элементарный вопрос «чего мне сейчас хочется?» вызывал у меня смешанные чувства. Мне хотелось быстрее свидеться с Гаврилой, Куртом да Стасом, но я сознательно оттягивал момент нашей встречи, не спеша их навещать. Так растягивают удовольствие дети, неторопливо облизывая заветный леденец, который, в конце-концов, тает и расплывается липкой карамелью по рукам. Мне хотелось чем подольше вот так вот просто сидеть – забравшись на пружинистый убаюкивающий панцирь кровати с зажжённой сладкой сигаретой в уголке рта. Во мне бурлило непреодолимое желание того, чтобы моя жизнь обрела хоть какую-то размеренность, степенность и даже систематичность и стала походить на партию в гольф с чётким подсчётом очков при разыгрывании каждой лунки, с удачными и не очень удачными ударами и с верными кедди*,готовыми перекладывать на себя все тяжести моей игры. Но я ведь понимал, что ни я сам, ни мои резвые друзья не позволят мне стать пленником размеренности. Приглядевшись к своим почти еретическим мыслям поближе, я вдруг понял, что на самом-то деле я хочу, чтобы всё оставалось по-прежнему. И от такой противоречивости своих метущихся желаний, и от своей беспомощности перед таким состоянием мне стало тепло и уютно.

Я подкурил очередную сигарету, вышел на улицу и взял след своих шепетовских братьев.

 

* * * * *

 

Мне было уже известно, что Гаврик с Куртом разменяли сонливость околокладбищенской обители на суетливость какого-то четвёртого общежития. Оставалось только отыскать это общежитие, которое рискнуло приютить авангард дестабилизирующего элемента Академии. И это не составило мне большого труда, наверное, благодаря моим занятиям в глубоком детстве спортивным ориентированием в дремучих оржевских лесах.

К общежитию номер четыре вела дорога, зелёной гусеницей проползавшая между старыми домами, которые, как скрывающиеся заговорщики, толпились за спинами молодых деревьев. Этот архитектурный выкидыш не просто напоминал барак, а был таковым на самом деле: жестяная коробка с широко распахнутыми глазищами окон и несмолкаемо клацающей пастью центрального входа. Наглядный пример того, как кто-то решился сделать из временного вечное.

Я не сомневался, что найти Гаврилу с Куртом будет довольно легко, ибо был просто уверен, что благодаря их открытости, наглой неординарности и только им присущему хамству, их должна знать каждая собака.

Собак я, правда, не стал расспрашивать, но какие-то девочки аскетичного вида подсказали, где мне искать своих друзей. Как только я пересёк демаркационную линию, отделявшую предосеннюю тишину от шума общежития, откуда-то сбоку раздался голос, в котором преобладали нотки назидательности муфтия, соседствовавшие с интонациями лагерного следователя, взвалившего на себя от чрезмерного энтузиазма ещё и обязанности палача.

– Ты к кому?! – мне это сразу напомнило классическое «Стой! Кто идёт?» следуя логике вещей, вслед за этим должно было последовать предупредительное «Стрелять буду!» И вспомнив о нравах наших вахтёров, я бы не стал слишком удивляться, если бы мне выстрелили в спину.

Справа от себя в окошке я увидел недовольное размытое, как будто нарисованное жидковатой акварелью, лицо, которое, несмотря на то, что было действительно лицом, как-то обезличивало свою хозяйку. Видать, она чем-то обидела фасад своей головы, и теперь лицо ей мстило. Намного позже я узнал, что эту обесцвеченную вахтёршу местные узники её диктата прозвали Каравеллой. Не знаю, какоё смысл был сокрыт в этом великолепном прозвище, но в момент нашей первой встречи она мне больше напоминала старый прохудившийся бурдюк, в котором давно уже перестали хранить хорошее вино.

Всё это пронеслось в моей голове, пока я наклонялся к окошку. Когда мои глаза оказались на уровне её взгляда, я раздражённо процедил сквозь зубы, считая такую манеру разговора, которую я перенял у Жука, устрашающей:

– К Куницкому и Козубовскому.

– Документы! – её ни капельки не смутило моё устрашение.

– А я что, пересекаю границу? Или меня объявили в федеральный розыск?

Но вахтёрша или не поняла моей иронии, или просто не знала, что люди время от времени пошучивают. Последнее её в некоторой степени оправдывало, как оправдывает идиота его юродивость. Не соблазнившись моим юмором, она с непроницаемой маской пыльных морщин повторно потребовала у меня документального подтверждения моей персоны.

– А если у меня их нет? Даже не то, чтобы с собой нет, а нету вообще.

– Как это нет?

– Ну, к примеру, если я только вчера с гор спустился?

– Ишь, какой выискался. Если нет документов, я тебя никуда не пущу.

– А если это вопрос жизни и смерти?

– Всё равно не пущу, – продолжала упорствовать вахтёрша. – Правила есть правила!

«Ага, а закон есть повиновение во всём», - подумалось мне.

Я стал в замешательстве: очень не хотелось возвращаться к себе за студенческим.

– Тогда что же мне делать?

– Пусть кто-то из них за тебя поручиться.

– А как же это сделать, если я даже не могу попросить их об этом?

– А я позову.

Она начинала меня злить.

– Ну, тогда зовите. Или прикажете мне написать заявление на ваше имя?

Вахтёрша отвернулась, бурча что-то типа «Ишь, какой грамотный», нажала какую-то кнопку и прорычала в микрофон:

– Куницкий, подойди к вахте! – повторив это несколько раз, она снова уставилась на меня, будто боялась, что я могу улизнуть или, не дай Бог, нарушу один из миллиона циркуляров, за соблюдение которых она несла личную ответственность. Я-то понимал, что такие тюремноподобные правила носили чисто формальный характер, но вахтёрша, видимо, хотела продемонстрировать, кто здесь «хозяйка медной горы». Она быстрей бы предпочла занять койку в лепрозории, чем дать зелёный свет и избавить меня от этой, на мой взгляд, унизительной процедуры, предписанной кандальным уставом.

Пока я, как полный дурень, стоял в оцеплении её внимания и ждал, пока рука друга вытянет меня из этой передряги, мимо пролетали стаи минут и проходили полчища людей. Рука друга не торопилась. Самым обидным было даже не то, что все мимо проходящие пристально разглядывали меня с видом владельцев, встревоженных вторжением на их частную территорию, а то, что чувствовал я себя под этими взглядами глубоко уязвлённым и абсолютно голым. Вахтёрша-мучительница принялась, разжёвывая каждое слово, объяснять мне правила поведения в общежитии и вместе с этим давать обобщённые наставления, которые должны были помочь мне стать человеком. Я, проявляя последние крохи терпения и воспитанности, слушал весь этот маразм, периодически подтверждая её правоту киванием головы. Хорошие манеры на то и хорошие, чтобы с непроглядной застывшей окаменелостью лица выслушивать всякую чушь.

Стоя в холле общежития, я сам себе напоминал занозу в его многокомнатном организме. Моя инородность была настолько очевидна, что я уже было решил развернуться и со свёрнутыми стягами покинуть это негостеприимное место. Но вдруг пришла подмога в лице Гаврилы.

Уладив возникшие таможенно-пропускные проблемы, мы поднялись с Гавриком на третий этаж и, лавируя в потоке оживлённого коридорного трафика, добрались до их комнаты, в которой нас уже ждали Курт и Чако.

После обряда приветствия, который в основном заключался в крепких мужских объятиях и в скупых мужественных поцелуях в дёсны, я поинтересовался, чем мы отметим нашу встречу, определённо наступив на мозоль той темы, которая горячо обсуждалась ещё до моего прихода. Все сошлись на том, что водка, как универсальное средство для символического выражения нашей сплочённости, будет как раз кстати.

Всё действительно было как прежде. Я перестал думать об изменчивости всего сущего и пел ребятам «Галас», который нацарапал этим летом. Мы вели нетрезвые бессодержательные беседы, а Чако, пока ещё хмурясь, привыкал к нашему такому обычному мыслительному кубизму, который с каждой выпитой рюмкой становился всё более гранёным и изощрённым.

Мудрый Демокрит, осуждающий дух которого витал в тот вечер над нами, однажды сказал: «Наихудшее, чему может научиться молодёжь – легкомыслие, ибо последнее рождает те удовольствия, из которых рождается порок». Ах, старина Демокрит! Всё наихудшее, что мы могли вобрать, уже давно жило в нас, и мочалка нашего бездумья продолжала впитывать пороки. Своё легкомыслие мы старались держать в узде, но час от часу давали ему размяться . Я не ошибусь, если скажу, что все пороки мира, которые точили против нас зубы и собирались протиснуться в брешь наших далеко не целомудренных развлечений, были бессильны. И было это возможно не потому, что мы твёрдо стояли на ногах, держась за поручни своего самообладания, а, быстрее, оттого, что мы на тот момент были уже сами настолько порочны, что в небесной канцелярии нас могли без проблем списывать, как духовный брак. Честность компенсирует жёсткую самокритику.

Хотя, что такое порок? Это нечто несуществующее, то, чего нет и никогда не было в чистом виде. Просто когда мы сами не можем чем-то заниматься – к примеру, нам запрещают, или мы утрачиваем к этому способность – то мы, как правило, называем это пороком, чтобы хоть как-то оправдать свою несостоятельность.

Кто-то где-то испытывал двигатели внутреннего сгорания с турбонаддувом и только что изобретённые мобильные телефоны со встроенным холодильником, мы же испытывали огромное удовольствие от того, что было порицаемо самим временем: мы бездельничали, пили водку и снова бездельничали. Примерно так выглядит схема круговорота безделья в природе.

Было чертовски здорово не задумываться ни о чём, что требовало от нас ответственности. Ведь общеизвестно, что ответственность предполагает принятие только верных решений, а если даже и не верных, то, по крайней мере, оправданных. Это был слишком непосильный груз для нашей цветущей молодости, и нас не смогли бы переубедить в обратном даже упрёки такого древнегреческого ископаемого, как Демокрит. Тем более, что мы были железно уверены в том, что юноши наподобие нас могут быть куда мудрее опытных старцев. И мы плескались в луже своей собственной мудрости, в луже, которую, как нам тогда казалось, невозможно было не то, что переплыть, но даже перелететь; в луже, на дне которой лежали ещё нетронутые сокровища наших удовольствий.

 

* * * * *

 

Говорят, счастье – это удовольствие без раскаяния.

Если вчера, во время нашей попойки, я и чувствовал себя счастливым, то, следуя вышесказанному, это был эрзац счастья. Раскаяние не замедлило прийти рано поутру, когда я вдруг осознал, что прежняя стойкость в делах ликероводочных мне изменила. Я растормошил себя огромной кружкой дешёвого кофе, заглушил его вкус горелого кирпича жадновыкуренной и такой же дешёвой сигаретой, быстро оделся и, вооружившись всем необходимым для конспектирования … не пошёл на пары. Такое случалось. И случалось довольно часто. Почему это я не мог прогулять пары, если это иногда делал даже Стас, у которого ответственность, как неистребимый вирус, была в крови. Этот день я решил не напрягать выслушиванием субъективных описаний событий прошлого и всецело отдался расслабленному течению наслаждений современности. Утомив ноги прогулкой по чавкающей мякоти переспелых слив, я посидел на Каштанке и понаблюдал за тем, как неохотно растут старые деревья, заглянул в «Рандеву» – бар, который мы окрестили Таверной – где повстречал Диму, с которым мы договорились встретиться вечером. Ещё я вспомнил, что сегодня должна была состояться репетиция хора, которую я посещал последний раз более полугода назад и, надо сказать, соскучился по нашей беготне за неуловимым унисоном.

Я постарался явиться на репетицию без опозданий, помня о том, что Наташа К. – это очень строгий руководитель хора. Она как всегда была сдержанно-увлечена своей ролью хормейстера. Надо отдать ей должное: мейстер был великолепным, с хором же дела обстояли похуже.

Затребовав тишину, Наташа объявила о том, что собирается форсировать процесс нашего вокального образования, и что с сегодняшнего дня репетиции будут проводиться ежедневно. Мы отказались в знак протеста разогревать связки распевочным «бра-брэ-бри-бро-бру» и стали возмущаться, акцентируя на неказённости нашего личного времени, но, понимая при этом, что Наташа К. никогда и ничего не делает просто так.

Чтобы осчастливить иного человека, требуется подчас самая малость. Для того, чтобы сделать счастливыми нас, Наташе потребовалось лишь объявить о том, что в следующем месяце нас ждёт поездка на международный фестиваль хорового пения в Литве, где мы проведём целых две недели. Эмоции вскипали и будоражили добрых полчаса. Вера в лучшие времена возрастала, а страсти накалялись до предела мыслимых температур. Мы все уже мысленно были в стране нашей новой, внезапно вспенившейся, мечты. Со всех сторон посыпались предложения, каким способом лучше всего провозить контрабанду и как за неполный месяц выучить литовский язык. Я, в свою очередь, сказал, что было бы неплохо добираться туда через западную Европу, сесть в Копенгагене на теплоход и, переплыв Балтику, появиться с той стороны, с которой нас меньше всего ждут. Наташа профессиональными дирижёрскими движениями пыталась подвести наш разбушевавшийся энтузиазм к коде и начать-таки репетицию. Но она могла и не знать такой элементарной вещи, что детям нельзя сперва давать сладкое, а потом требовать от них чисто-вылизанной суповой тарелки. Наша вокальная тренировка так и закончилась, даже не успев начаться. Но приятности на этом не исчерпали себя.

Я уже был на улице и дышал свежим вечерним воздухом сквозь фильтр сигареты, как вдруг из дверей бешеным вальдшнепом вылетел Гаврик и заорал на всю ивановскую:

– Барабаны! У меня есть барабаны!!!

От этого крика с большой ёлки у входа упала птица.

До меня не сразу дошёл смысл этих слов, но когда я понял причину бешенства, в принципе, достаточно сдержанного Гаврилы, то мне самому немедленным образом захотелось станцевать самбу на братской могиле тех заверений, которые несли в себе ничем не обоснованные сомнения в том, что «Эйфория» хоть когда-нибудь перестанет быть большим мифом какого-то неопределённого будущего.

Гаврик потащил меня в помещение культурно-творческого центра, где священной грудой обо громоздились наши барабаны. Мы принялись открывать пыльные коробки и нахально лапать гулкий пластик.

– Красивые, – сказал я, зачарованно.

– И настоящие, – добавил Гаврила, целуя установку в бас-бочку.

– А чьё производство, интересно?

– Не знаю, но тут написано «Amati».

– Так это же учитель Страдивари, он скрипки делал.

– Ну, да. А для нас в исключительном порядке он сделал барабаны.

Это была старая шутка, от которой в любое другое время у нас только разболелась бы голова. Но сейчас от переполнявших нас чувств мы готовы были радоваться каждой мелочи, использовать каждый ничтожный повод для веселья. Самым хладнокровным и здравомыслящим из нас оказался Стас, который был знаком со всей музыкальной кухней, потому как его старший брат был настоящим музыкантом. Стас сказал, что вместе с барабанами у нас автоматически появилось множество забот, которые подобно созревшим ньютоновским яблокам готовы были свалиться нам на голову. Святая правда. Теперь нам кровь из носу нужно было обзавестись гитарами, хоть каким-нибудь дохленьким «аппаратом» и помещением, стены которого не имели бы ушей и оставались бы глухими к намечаемым репетициям, дабы ненароком не рухнуть под напором нашего творчества, пока ещё довольно туманного и таинственного даже для нас самих.

Рассчитывать на свои собственные силы в таком начинании не приходилось, потому что мы не имели никакого понятия, где взять всё то, в чём мы нуждались. А там, где были бессильны наши просветлённые умы, можно было надеяться только на чудо. И чудо свершилось.

В безбрежной тишине, где вопиял наш глас, и дул всеиссушающий самум, среди летучих песков равнодушия и вязких барханов отчуждённости нас услышал Дима Савва. В своей прошлой жизни он, наверняка, был каким-нибудь странствующим Тутмосом, получившим прорву мудрости от священных скарабеев, или добронравным отшельником, который носил власяницу и питался исключительно акридами*, пытаясь достичь полного слияния с Высшим Разумом. Видимо, ему удалось-таки это, потому что в свои «несколько за двадцать» он мог претендовать на вековую опытность, которая имела полное право считаться общенациональным достоянием. Это, конечно, преувеличение, но именно сквозь такое преувеличительное стекло смотрели мы тогда на Диму.

За многие века сансара Димы воспитала у него хороший вкус: только крепкий чай, только великолепные книги, только блистательные женщины. Помню, на первых порах нашего с ним знакомства он открыл для меня раннюю прозу Булгакова, о творчестве которого я наивно полагал, что знаю всё. Он пел нам свои песни и читал свои стихи, после чего у меня пропадало всякое желание быть пиитом. Так всегда случается: если тебе читают хорошие стихи – это подталкивает тебя к написанию ещё лучших, но если тебе читают просто великолепные стихи, то появляется ощущение своей полной бездарности, и мысли начинают вертеться вокруг одного: ярче солнышка не вспыхнешь. Но в то же время Дима легко мог дать понять, что не так важен сам стих, стиль его написания, ямбы, хореи, анапесты и виртуозность онегинской строфы, а куда важнее то впечатление, которое эти стихи справляют на тех, кто их слушает. И велика заслуга поэта, если их не просто слушают, а начинают вслушиваться и копать в строках иногда глубже, чем это задумывал автор. И как это ни громко сказано, но я, следуя в некотором смысле Диминым наставлениям, видел и познавал вечность. Меня уже не мучил вопрос о том, могу ли я познать её, сам не будучи вечным. Дима как-то сказал, ссылаясь на «Апокрифы древних христиан»: «Но ведь видим же мы солнце, сами при этом не будучи солнцем». Очень сильно и наверняка вечно. Пути прозрения древнеиндийских йогов после такого – детский лепет.

У Димы был также изысканный вкус в отношении музыки, от которого пахло архивной забытостью старого рок-н-ролла. Наверное, многие согласятся с тем, что он никогда не выбирал людей для общения и дружбы, разделяя их на «плюсы» и «минусы». Так уж повелось, что он попадал на тех людей, которые были константой. Так что, окружив нас своим вниманием, Дима ясно дал понять, что мы, вопреки всему, являемся-таки человеками. Правда, написать заглавную букву «ч» в этом слове нам ещё предстояло и, возможно, ещё только предстоит.

Несмотря на разность наших характеров, между нами было много общего: все мы были способны на поступки, неважно на какие – хорошие или плохие. И я очень гордился этим, ибо уже твёрдо усвоил на то время, что поступок – это, в каком-то роде, подвиг, на который способен далеко не каждый.

Беря в расчет всё это и выпитое нами пиво, не было ничего странного в том, что Дима вызвался помочь нам достать инструменты. По большому счёту барабаны были тоже делом его рук, так что, взяв нас под свою опеку, он решил довести дело до конца. Обещание мы получили вечером, а уже утром на зафрахтованном автомобиле отправились к Дорзу – опытному рок-н-ролльщику, у которого с незапамятных времён грудились кое-какие инструменты и две здоровенные колонки. В машину колонки не втиснулись, и нам пришлось переть их вручную аж до самой Академии, пыхтя и потея под весом ещё «совковых» динамиков, в которых килограмм было намного больше, чем ватт. С инструментами дела обстояли не лучше – гитары, при детальном их рассмотрении оказались из бабушкиного сундука. И бабушка, быстрее всего, была из эпохи неолита. Но всё же это было лучше, чем ничего. Курту досталась старая «Musima», которая больше всего походила на гитару. У неё был один недостаток – ей недоставало нижних тонов, и звук её напоминал звон мелочи, которую вам небрежно отсыпает в магазине на сдачу сварливая продавщица. За Чако закрепился с виду дореволюционный дохлый «Орфей», что, впрочем, не мешало ему выдавать вполне сносные объёмные басы. Я до сих пор не знаю, как называлось то чудовище, которое досталось мне: большая архаичная полуакустика с пошлыми вырезами голосников*, подобных тем, которые встречаются на толстозадых виолончелях. Струны на моей новой гитаре стояли настолько высоко, что, взобравшись на них, можно было ощутить себя на вершине мира. К тому же она была тяжела и безнадёжно глуха, как контуженый тетерев.

Это я сейчас могу оседлать критическую точку зрения и обхаять орудия нашего творческого труда. Но тогда мы находили наш инструмент просто безупречным и даже не знали, с какой стороны подступиться к Диме с нашей благодарностью, которую он, как нежное масло, намазывал впоследствии на бутерброды своих заслуг.

Помещение, которое нам выделили для репетиций, в своей неприглядности ничем не уступало угольным шахтам Монсу после бомбёжки. Но наш спасительный энтузиазм скрывал от нас все недостатки, ослепив нас ярким прожектором нетерпения. Даже выделенные нам трущобы, покрытые скользким банным кафелем, были для нас вершиной мыслимого и немыслимого.

Вот что действительно у нас было классное, так это аппарат: микшированный усилитель «Пи вэй» со встроенным ревербератором и двумя фирменными колонками по 130 ватт. Вся эта прелесть была противоударной и водонепроницаемой. Раздобыв ещё пару стоек и микрофонов, которые я впоследствии в «Летающем гранжере» назвал несчастными, мы были готовы сделать первый боязливый шаг по скользкой дорожке андеграунда. А находясь в полуподвальном помещении, мы справедливо надеялись обогатить новым звучанием именно подпольный рок и доказать всем скептикам верхнего мира, что мы тоже умеем сырки глотать.

Как всегда всё оказалось намного сложнее, чем нам представлялось. Сделать первую борозду на невспаханном поле оказалось делом не из лёгких. Мы столкнулись с тысячей трудностей и стали походить больше на ремонтных мастеровых, чем на музыкантов. Мы ежедневно паяли-перепаивали гитарные шнуры, и они изо дня в день становились всё короче и короче, доживая свои последние сантиметры. Иногда приходилось играть на жалких обрывках, стоя у самого усилителя и чувствуя себя цепным псом, которого держат накоротке. Мы стойко боролись с микрофонными стойками, которые, проявляя своё бессилие, не могли удержать ни один микрофон, с которыми мы тоже воевали, приклеивая их к стойкам скотчем. Гитары привередничали, словно начинающие проститутки, которым мало заплатили. Они отказывались играть и рассыпались прямо на глазах. Кто-то приволок антикварную рукодельную примочку, которая весила, как молодой слон и напоминала, скорее, трансформаторную будку, чем гитарную приставку. Поначалу эта, с позволения сказать, примочка нещадно била нас током, пока мы не догадались заземлить её на батарею. С барабанами тоже возникли некоторые проблемы: оказывается, это был полноценный музыкальный инструмент, который тоже требовал настройки. Как это делается, никто из нас понятия не имел. Усугубляя и так наше бедственное положение, Гаврила скоро переломал все барабанные палочки. Подчас ему приходилось использовать их огрызки, что негативно отражалось на его технике в частности и на нашей игре вцелом. Шума от нас было много. Когда-то Лихтенберг сказал, что «для шума выбирают маленьких людей – барабанщиков. Гаврик, будучи далеко не маленьким, производил просто неописуемый шум и страдал от него в первую очередь.

Одним словом, посредственное исполнение постепенно вышло за рамки музыкального и стало напоминать периодическое размешивание ложки дёгтя в бочке мёда. Хотя, наверное, дёгтя было не меньше ведра.

Не беря во внимание всю эту недоделанность, мы упорно репетировали, доводя до филигранности наши две первые и пока единственные песни: «Рисовые поля» и «Галас». Более того, почувствовав головокружение от мнимых успехов, мы осмелились взять жар из костра судьбы голыми руками, решив всего после двух недель наших кривых репетиций подать заявку на участие в отборочном туре «Червонной руты», который на днях должен был состояться в Ровно. Сейчас-то я понимаю, насколько мы были неправы: это было слишком поспешное решение. Но разве мы могли сопротивляться всему тому, что говорило в нас: нетерпению, якобы бесстрашию и голосу то ли наших амбиций, то ли нашего безумия?

Заявки на участие принимали в каком-то ровенском доме народного творчества. Ни о каком народном творчестве, а тем более о его доме даже мы, коренные ровножилы, слыхом не слыхивали. Мы оббегали полгорода, пока в местном «кульке»* нам не подсказали, что дом народного творчества – это маленький неприглядный домик неподалёку, крытый светлым шифером и, как результат, нашим матом. Мы пришли как раз к шапочному разбору, но нас согласились зарегистрировать, дав заполнить анкету. Это была печальная процедура. Ну что мы могли написать в графе, в которой спрашивалось о длительности нашего готового материала? Я, закрыв глаза, черкнул цифру «20», хотя на тот момент все наши творческие наработки могли уложиться в пять минут с перекуром. В конце анкеты стояли графы, в которые мы должны были вписать представляемые нами песни. По условиям конкурса их должно было быть ровно три. Всё сводилось к тому, что нужно было заявлять «Зори», которые лично мне казались самой что ни на есть «попсовой» требухой, выглядевшей на фоне «Галаса» и «Полей», как балет «Тодес» на подтанцовке у «Rammstein». Но другого выхода просто не было, как не было и альтернативного варианта. Уже завтра нам предстояло выйти на сцену, а ещё сегодня перед нами стояла практически невыполнимая задача – отыскать более или менее сносные инструменты, так как наши бряцалки могли привести нас только к позору.

Наши поиски не увенчались большим успехом, и гитары, добытые нами, хоть и выглядели более презентабельно, но в остальном ничем не отличались от наших. Курт привёз с собой «Musimy» и собирался играть на ней. Для меня у местных Панков было одолжено тяжеленное весло с бравурным названием «Галаксис». Чако достался старенький «Diamant» бас-гитариста из «Лос-Динамос», но, несмотря на её потрясающее сходство с классическим «Гибсоном», она была способна выдавать хороший бас в такой же степени, в какой свиньям были знакомы правила хорошего тона.

Короче, невзирая на все наши надежды, всё шло, как всегда, но это, впрочем, ничуть не смущало нашу самоуверенность. И мы ложились спать с приятным предвкушением нашего завтрашнего дебюта, даже не подозревая, что уже завтра нам невыносимо захочется, чтобы этот дебют стал вчерашним.

 

* * * * *

 

Целую ночь мне глодали лицо невесть откуда взявшиеся комары. Градусник за окном показывал «минус» и, видимо, кровопийцы, чувствуя приближение конца, решили уйти из жизни сытыми. Выспаться не удалось. Я, наверное, представлял для комариков особенный интерес, потому что Гаврик и Курт, обойдённые их вниманием, спали сном перебравших пива младенцев или, как говаривал Гоголь, сном тех счастливцев, которые «не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».

Фаэтон уже катил солнечную колесницу по бескрайнему небу, а это значило, что и нам пора было запрягать свою взъерошенную прыть и щегольство.

– Рота, подъём! – крикнул я, но это не вызвало ни у Курта, ни у Гаврилы адекватной реакции. – Ладно, даю на досып ещё пять жирных минут.

Отправившись к ванному фонтану, я поймал себя на мысли о том, что мне нравятся не только сонные женщины, но и вид только что продравших глаза друзей не оставляет меня равнодушным. В процессе просыпания близких тебе людей есть какое-то таинство – это как рождение ребёнка. Мне всегда казалось, что, просыпаясь, люди покидают какой-то сказочный мир сновидений, который на самом деле не менее реален, чем явь. И неизвестно каким на этот раз человек возвратиться оттуда. И вот в эти самые мгновения пробуждения в его глазах можно увидеть быстро тающие отражения того мира. Многим это может показаться полуночным бредом бесноватого, не прошедшего обряда евхаристии. Может кто-то и посмеётся от души. Но ведь хорошо смеётся не тот, кто смеётся последний, а тот, кто делает это без последствий.

Так вот, как только я отодрал от себя репей утренней дрёмы и разогнал последние призраки своих ночных наваждений, то сразу же ощутил слабую вибрацию мандража. Вернулось предэкзаменационное состояние школьного времени: я так переживал, что моё внутреннее нервное напряжение с минуты на минуту могло вылиться в расстройство желудка. Как хотелось забыться в сизых клубах дыма даров Чуйской долины, но это было непозволительной роскошью, потому что день предстоял ответственный, а в случае чего пришлось бы оправдываться перед самим собой, чего я просто терпеть не могу. Мои партнёры по музыкальному цеху выразили свою полную солидарность со мной по этому поводу. Решено было оставаться «в трезвом уме да с твёрдой рукой» до того момента, пока мы не сойдём со сцены или, что было более вероятным, пока нас оттуда не прогонят, как паршивых котов.

Этим утром ударил первый осенний приморозок, и мы здорово продрогли, примёрзнув к своим гитарам, пока добрались до пункта нашего назначения – клуба текстильщиков. В былые времена это заведение было центром отдыха и развлечений работников Льнокомбината, который раскуривал свои трубы-сигары неподалёку. Здесь был большой концертный зал: старый, неухоженный, блеклый, но всё же пригодный для панк-рокового состязания.

Подгоняемые холодным ветром, мы бежали в открытые двери и тут же потерялись.

Всё вокруг гудело растревоженным ульем. Парад безумных туалетов, всевозможных причёсок и радужного разнообразия гитар просто ослеплял. Ото всех, находящихся здесь, исходило ощущение уверенности: как в собственных силах, так и в бессилии своих конкурентов. Я искренне надеялся, что мы тоже заразимся этим чувством собственной непобедимости, но пока мы чувствовали себя только маленькими голыми европеоидами, оказавшимися в самом центре Гарлема с акцией протеста против увеличения поголовья чернокожего населения.

– Как вы думаете, – спросил я ребят, – отстрел неуверенных в себе уже объявили?

– Похоже на то, – сказал, оглядевшись, Курт. – давайте найдём место, где мы могли бы собраться с мыслями.

– Я свои уже врятли соберу. Тут без пива не обойтись.

И мы пошли искать пиво.

Блуждая в бесчисленных поворотах здания, мы ненароком попали в закулисье. К нам тут же подлетел парень со взглядом Ганнибала Лектора с блокнотом в руках и с хрипом на простуженных связках.

– Вы кто, ребята?

– «Эйфория».

– Так, отлично, – он сделал какую-то запись в блокноте. – Жеребьёвка уже прошла, так что можете пойти узнать, какими по-счёту будете выходить на сцену.

– А у кого узнать-то?! – крикнул я, но Ганнибал, клацнув зубами и махнув рукой в неопределённом направлении, растаял в шуме и беготне.

Какая-то добрая душа нам всё же показала список. Не помню точно, под каким номером шли мы, но это было где-то в самом конце списка.

– Ну, что будем делать? – поинтересовался Чако.

– Будем настраивать гитары, а вместе с ними может и сами настроимся.

– Ты и вправду думаешь, что эти лопаты будут звучать лучше, если мы их настроим? – спросил Курт.

– Нет, но это нас успокоит.

– А кто волнуется? – вальяжно заметил Гаврила, возвышаясь над нами скалой своего спокойствия. – Грицаяшка, попробуй не только расслабиться, но и не напрягаться после этого.

– Гаврик, всё дело в том, что я не хочу ударить лицом в грязь.

– Тогда тем более успокойся, потому что мордой в грязь – это неизбежно.

– Ага, а неизбежного не нужно бояться, – заметил Курт, – его нужно смиренно принимать. Да и перед кем ты здесь боишься ударить в грязь лицом?

– Помните, как у Шопенгауэра? Объективно честь – это мнение других о нашей ценности…

– А субъективно?

– А субъективно – наша боязнь перед этим мнением.

– Тебе нужно меньше читать Шопенгауэра или меньше читать вообще, – сказал Чако.

– Думай о том, что нам цены нет, – подытожил Курт. – А как поступить с мнением других, тебе подскажет твоя природа.

Я прислушался к своему внутреннему голосу, и он сказал мне, чтобы я засунул общественное мнение в то место, где должны храниться все наши страхи и опасения – чуть пониже спины. И это меня действительно успокоило.

Закончив с настройкой гитар, мы пошли в зал и уселись на передних рядах. И хоть холерический приступ прошёл, настроение всё же было подавленным. Я смотрел на сцену и понимал, что мы глупыми сочными бройлерами влезли в клетку с голодными хищниками. На подмостках проходили саунд-чек «Дыка трава», «Шант Мулен», «Temptation», «Лос-Динамос», «От винта». В глазах рябило от роскошных «Фендеров», «Ибанезов» и гитар, сделанных под индивидуальный заказ. Уверенные джинсовые ноги давили на педали гитарных процессоров, и даже палочки в умелых руках барабанщиков были до зависти фирменными.

Я краем глаза посмотрел на ребят и понял, что они дублируют мои мысли. Но мы уже находились на передовой, и отступать было слишком поздно. А вот сто грамм наркомовских были бы сейчас как раз кстати.

Я отмахнулся от этих мыслей, как от назойливых мух, и сказал с такой решительностью, в которую не поверил бы ещё минуту назад:

– Знаете, не важно, как мы выступим. Главное – сделать первый ход. А так как наш дебют заблаговременно обречён на провал, – я пнул ногой бестолковый «Галаксис», – то вместо того, чтобы паниковать, будем панковать и стараться соответствовать моменту.

Чако тоже замахнулся на потрёпанный бас и сказал:

– Пойдёмте, покурим, что ли?

На улице нас остудил морозный ветер, который закручивал в вихре жёлтые листья и заставлял голые деревья двигаться в такт своей похабной промозглой пляски.

Я загляделся на гордо прохаживавшуюся мимо взъерошенную собачонку, которая несла в зубах кость, и начал страшно ей завидовать. В отличие от нас она-то соответствовала своему моменту.

Концерт шёл уже полным ходом. Хард-коровые группы сменяли роко-поповые коллективы, но до нашего выхода было ещё, как эстонскому спринтеру до олимпийского золота.

Обязательной программой для всех было исполнение двух заявленных песен. Третья исполнялась лишь в том случае, если киевское жюри находило предыдущие две стоящими внимания. Они давали добро на исполнение третьей песни или говорили, что им достаточно и того, что они услышали. Это был, своего рода, вердикт, выносимый или в вашу пользу, или в пользу вашей несостоятельности, как интересных и чего-то стоящих музыкантов. Меня удивило то, что даже такие фавориты, как кузнецовская «Дыка трава» и наш ровенский «Шант Мулен», у которых уже были даже радиоэфиры, были лишены почётного права третьей песни. Видимо, не умеющий с достоинством проигрывать лидер «ШМ» Юз начал проявлять своё возмущение по этому поводу. Лично я, как и многие в зале, был согласен с авторитетным мнением киевской комиссии: если человек на протяжении шестнадцати лет поёт свою «Сыню папороть», неумеренно разбавляя её звучание тоскливостью флейты и других дудкообразных, и не может понять, что она уж давным-давно всем набила оскомину, то нужно пенять лишь на самого себя и на ту писанину, которую ты собираешься облагородить фирменным звучанием «стратокастера».

Совсем другое дело были такие малоизвестные, но сваренные вкрутую группы, как «Гумовэ качэня» и «Хлопци в тенисках». У них регалий было пусть и поменьше, но и рыгать от них не тянуло, как от некоторых.

Но наряду и с этими, и с другими мы выглядели, как инструментальный кружок отделения шоковой терапии из Кащенка. Я мысленно начал уже проклинать тот день, когда мы решили присовокупить к нашей биографии этот самоуверенный поступок, начинавший уже растекаться чернильными пятнами под воздействием невидимых слёз жалости к самим себе. Тут ещё приехал Дима и, застав нас в таком плачевном состоянии, попытался хоть как-то поддержать и предложил выкурить с ним огромный «косяк». Пришлось отказаться, потому что в ином случае мы вообще могли ни на что не рассчитывать. А исходя из того, что рассчитывать нам, в принципе, и так ни на что не приходилось, то «искушение Демьена» только ещё больше нас расстроило. А что могли чувствовать четыре перепуганных недоросля, которым предстоял полный творческий провал, ещё не состоявшийся, но уже сотворивший с нами что-то ужасное – он заставил нас отказаться от «драпа».

Время и затянувшееся ожидание оказались морфиносодержащими веществами: чувства притупились, волнение улеглось, и возникло апатичное желание, чем-побыстрее отыграть или, как выразился Курт, отпозориться и ехать на улицу славного Германа Титова, чтобы в тепле железобетонных стен выпить хорошего самогона и вскормить свои скулящие желудки, которые целый день протестовали, образовав профсоюз или что-то вроде стачечного комитета вместе с заледеневшими пальцами, ставшими за несколько часов похожими больше на вязальные крючки, чем на «гитарные смычки».

Нам предстояло выходить после «Вомбата», а потому, когда их объявили, мы поспешили за кулисы. Там стоял пахнущий пивом полумрак, в котором разминались «Temptation», которые должны были хардрочить после нас.

У Достоевского в «Идиоте» есть место, где князь Мышкин повествует о приговорённом к смертной казни, которого через считанные минуты должны лишить жизни. Фёдор Михайлович детально описывает эти последние мгновения перед казнью и показывает осознание приговорённым того, насколько прекрасна жизнь, и сколь нелепо мы её даже не проживаем, а тратим. Когда под сводами концертного зала прогремело слово «Эйфория», и мы волоком, как бурлаки, влекомые только неизбежностью, поплелись на сцену, я вдруг ощутил всю ту гамму чувств, которые испытывает человек перед расстрелом. Гитара стала тяжелее в несколько раз. Мне захотелось бежать отсюда, не оглядываясь, изменить внешность, поселиться в каком-нибудь Богом забытом горном селении Апеннин и до конца своих дней мирно в состоянии полуамнезии пасти коз и учиться у диких свиней отыскивать трюфеля. Но, благо, вспышка моей слабохарактерности, хоть и была яркой, но непродолжительной. Я подумал о том, что врятли средиземноморские свиньи снизойдут до милости стать моими гуру. Ещё мне припомнились слова Эмерсона: «Всегда делай то, что ты боишься сделать». Так что мне оставалось только подойти к центральному микрофону, воткнуть «джек» в гитару да настроиться на вдохновенное пение. Вот только я ещё не знал пока, кто же его в меня вдохнёт.

Мы ещё даже не начинали, а неурядицы тесным строем и с саблями наголо уже надвигались на нас. Сперва у Чако зафонил бас. Потом пришла очередь волноваться внешне спокойному Гавриле. Усадив свой пудовый зад на стул за барабанами, он тут же задался враз возникшим вопросом: а должна ли быть в рабочем барабане такая огромная рваная дыра? Он взглянул на нас и произнёс:

– Тут барабан ранен!

Мягко говоря, это сбило нас с толку. Истекавший кровью барабан никак не входил в наши планы.

И вдруг произошло такое, ещё раз доказавшее, что, несмотря на время тотального равнодушия, чёрного пиара и низкой себестоимости человеческих порывов, земля по-прежнему носит на себе добрых и бескорыстных людей. Такие вещи здорово успокаивают. Ведь на этой планете, лицо которой давно пора умыть очередным всемирным потопом, осталось так мало действительно настоящих людей, а не просто существ, которые отличаются от зверей только своей анатомией.

Барабанщик «Temptation», в мгновение ока оценив ситуацию, в ответ на недоумение нашего архангела с обвисшими крыльями и поникшим взглядом вынес ему свой «рабочий». Он быстро заменил им подранок и, дружелюбно пригрозив Гавриле предупреждающим пальцем, исчез за кулисами.

Я обернулся к зрителям и с мыслью «будь, что будет» сказал чужим голосом: «Панки живы», на что из зала раздался один-единственный нечленораздельный возглас одобрения, явно принадлежавший самому нетрезвому ценителю альтернативного музыкального творчества.

Это было бы просто безупречное выступление, если бы мы были представлены в номинации «Золотая лажа тысячелетия». Курт вместе с «Musimой» сыпали мелочью; я со своим «Галаксисом» стонал, Кук несмазанное колесо инвалидной коляски, и стон этот в своём резонансе достигал, наверное, группы южного галактического полюса; Чако пукал «Diamantом». Я всё время ждал, что нас, так или иначе, прервут: тухлыми яйцами или более цивилизованным отключением аппаратуры. Но сквозь заслон ослепительных софитов я заметил, что ничего такого не намечается, а часть зала, хоть и пьяно, но всё же торчит от нашей музыки. Когда мы уже домучивали «Галас», у меня заглохла гитара, и я продолжил петь, хлопая в ладоши и хватаясь за стойку микрофона обеими руками, которые просто не знал куда девать. Наконец, мы пролажали финальные аккорды. Заработанные нами жиденькие аплодисменты были, по-моему, очень щедрой наградой за наше выступление. Мы принялись отключать гитары. И вдруг произошло самое невероятное.

Только тогда я понял слова Ницше о том, что сбывшаяся надежда приносит с собой не только радость удовлетворённости, но и горечь утраты, когда небеса разверзлись, и властный голос ошарашил:

– «Эйфория», пожалуйста, третью песню!

Наверное, глаза у меня после этих слов были куда шире взгляда.

Нет, конечно же, тайная надежда на такой поворот событий существовала. Но сейчас, когда она была оправдана, мы не знали, что с ней делать. Было отрадно знать, что наша музыка пришлась по-вкусу титулованному жюри. Но двуликий Янус, улыбнувшись, тут же сменил милость на гнев и, отобрав у нас пряник, больно стегнул нас кнутом: по-сути, у нас не было третьей песни. Даже если «Зори» и можно было посчитать таковой, то она всё равно была неподготовлена. От любви к ненависти, так же, как и от великого до смешного – один шаг, тогда как между честью и бесчестием – одна песня.

Гаврик сложил барабанные палочки и развалился на стуле, приготовившись насладиться назревающей клоунадой. Курт, отключив гитару, уселся прямо посреди сцены и принялся скалить свою эмаль. Я, извиняющее откашлявшись в микрофон, затянул «Зори». Чако пытался подпукивать мне на басу, а так как это была чистой воды импровизация, то местами он начинал вести совсем другую тему, то ли забываясь, то ли раздавая оплеухи отточенному слуху высоких гостей из столицы, то ли желая подать песню в джазовой обработке.

Не успели мы и глазом повести, как снова оказались на своих местах в зале. Только сейчас всё было по-другому. Мы прошли обряд своей инициации и перестали быть перепуганными провинциальными трубадурами и, влившись в основную массу, стали походить на хозяев положения. Вместе со всеми мы терпеливо ждали развязки. На сцене как раз дебоширили «the Crabs», которые были последними в списке выступающих. Их выход был более чем экспрессивен и как нельзя лучше соответствовал понятию «под занавес»: все крабы были пьяны до пенопускания. Они вразнобой визжали гитарами, с подпрыгом, как тараканов, давили примочки и дружно слюнявили микрофоны. Охрана быстро спровадила их со сцены, но никак не могла догнать барабанщика, который бегал от них вокруг барабанной установки и изо всех сил трезвонил по тарелкам. Когда и его удалось обезвредить и вынести, в зале стало относительно тихо – мерным говором шумело только ожидание результатов конкурса.

Всё было очень предсказуемо. Гран-при получили «Лос-Динамос», которые своим «Гэй, комбайнерос, вйо-бо дощ» просто порвали аудиторию. Я аплодировал им стоя и делал это только потому. Что они этого заслуживали. Музыка и тексты «Эйфории» тоже не остались без похвалы, но в отношении нашего индивидуального мастерства нас пристыдили: дескать, арбайтен, арбайтен и ещё раз арбайтен, ребята. Всё это было справедливо. А правда – она как золото: даже поднятое из грязи, оно не становится от этого хуже. Так что наши бунтарские натуры безропотно смирились со всем сказанным. Тем более, что получили мы гораздо больше, чем дали и ещё больше, чем ожидали получить. А справедливая критика лишь подстёгивала. Говорят, если не можешь справиться – смирись. Это изречение мы решили оставить для тех, кто склонен довольствоваться ничтожным. Зачем же довольствоваться ничтожным, если можно довольствоваться малым?

Уже за рюмкой моего родного самогона, который по вкусовым качествам был ничем не хуже, чем какой-нибудь кальвадос или аперитив вроде «дюбонне», и который так приглянулся Гавриле, так вот, за рюмкой этого самого жгучего самогона, который пах Родиной, мы дали твёрдое обещание сделать нашу музыку по мере возможностей музыкой. Ведь сам факт о её существовании говорил о том, что это кому-нибудь да нужно. Правда, мы ещё очень смутно представляли кому, но надеялись, что эти кто-то скоро сами прибегут на сладкие звуки нашего простонародного звучания, дабы отведать нашей бесхитростной и доступной амброзии.

 

* * * * *

 

В ожидании и терпении проходят лучшие дни нашей жизни. Я всегда был без ума от предвкушения чего-то, от сладостного застывшего ожидания, минуты которого заполнены трудновообразимыми оттенками наших фантазий. И всегда мне намного ближе был канун, чем сам праздник, потому что суета приготовлений реальна, в то время как праздник – мимолётен и неуловим.

До нашего отъезда во владения Гедымина и Ольгерда оставалось несколько дней, и мы были с головой погружены в сборы. Я со всех округ собирал приветы, которые предназначались литовскому небу, и зачёркивал в календаре дни, которые толстой галаппагосской черепахой медленно ползли, одетые в шубейку первого октябрьского снега, и заставляли нас маяться в вязком ожидании.

Из прочтённых мной книг я смог сформировать собственное мнение о Литве и её жителях: народ, который только в тринадцатом веке вышел из лесу и выполз из болот, чуть было не покорившись кучке тевтонских рыцарей, просто бредивших идеей христианизации подлых язычников; страна, которая начала стремительно развиваться за счёт упадка Древней Руси, которой в это время выбивал зубы своим монголо-татарским кулаком беспощадный Батыга – всё это не вызывало у меня ни капельки уважения. А вот то, что, пробыв семьдесят лет в составе краснознамённой нерушимости, они смогли сохранить своё лицо и остаться вопреки всему цивилизованной процветающей державой – такая историческая стойкость не могла не вызвать во мне соответствующих эмоций и заслуживала глубокого реверанса.

Цель поездки за границу бывает разной: эстет едет полюбоваться невиданными красотами, толстосум – воспользоваться этими красотами, среднестатистический турист едет посмотреть, как живут люди, киллер рассчитывает увидеть, как они там помирают, желая убедиться в том, что делают они это не хуже, чем на просторах его родины. Что может хотеть от заграницы бедный студент?

Кто-то хотел увидеть, как живёт и процветает ближнее зарубежье. Кто-то хотел почувствовать ритм новой и, в какой-то степени лучшей, жизни. Одни мечтали побродить по тишине литовских улиц, другие предвкушали грандиозный шоппинг. Но все были едины в одном: всем хотелось хоть недолго пожить в Европе. Я не был исключением, и меня тоже грызло это настырное хотение чего-то более развитого и цивилизованного. Но вместе с тем я чувствовал в этом какую-то туповатую двоякость, которую отторгала моя гордость: почему мы – в принципе, европейцы – так хотим в Европу? В этом было что-то от необузданного желания гинеколога после насыщенного трудового дня посетить стрип-бар.

Хотя, какой смысл есть в том, чтобы говорить о европейском сообществе вообще, если у 90 процентов нашего населения само слово Европа вызывает определённые ассоциации, которые связаны с одной откровенной рифмой?

Но одно было ясно наверняка: Наташа везла нас туда петь разученного Моцарта, а мы, вопреки её творческим планам, ехали впитывать развлечения. И Сальери был бы безгранично рад, узнай он, как мы несерьёзно относились к тому, чтобы сделать Моцарта в нашем исполнении приемлемым.

Ночь перед отъездом была бурной и липкой от разлитого пива, которым мы с Ксюхой так наугощались, что я, когда пришло время вставать, не смог сразу сообразить, где нахожусь, и почему меня положили на пол среди пустой тары. Было ещё темно, до одури холодно и лениво. Я долго не мог разобраться со своими носками – почему-то оба были правые. Кое-как поборов усталость и взвалив на себя свой дорожный баул, я с красными габаритами пропитых глаз и запухшим лицом вышел в коридор, где уже кучковались счастливые обладатели литовской визы. Девчонки из десятой встретили меня шутками и издёвками.

– Ты что, пьяный? – спросила Смык.

– С чего ты взяла?

– Ну, выглядишь ты ужасно, как будто пил беспробудно целый месяц. И вон какие круги под глазами.

– Почему, если что, сразу пил? На стаканах уснул. Ничего, ещё посвежею, - сказал я, зевая и чувствуя, как погружаюсь в полузабытье. В конце концов, я решил отключить сопротивляющееся сознание и, подчинившись стадному инстинкту, как зомби, начал двигаться туда, куда двигались все остальные.

Морозный воздух прозрачным хрусталём пронзил каждую клеточку моего тела, и это отрезвляющим образом подействовало на меня. Во дворе Академии нас уже ждал автобус, возле которого топтались бледный Гаврик и синюшный Курт. Судя по их внешнему виду, они не теряли времени даром и тоже устроили себе пышные проводы.

– Ну, что, пьянчужки? – сказал я, пытаясь блеснуть своей мнимой бодростью, – набрались?

– да не так, чтобы очень, но немного сёрбнули, – Гаврик кивнул на Курта, – вот кода Курт сможет говорить, сам расскажет.

– А-а-а, вы, наверное, самогон из ДОСов пили, – сказал я, привстав на цыпочки и заглянув Курту в глаза, – это от него так клинит.

– Да мы уже, в принципе, уже и не помним, что пили.

В этот момент подошли Наташа и Стас.

– Ну что, едем?! – весело спросил Стас.

– Чего б не поехать, если здоровья хватит.

– Сейчас не так важно, как вы себя чувствуете, Намного важнее, как вы себя ощущаете, – подмигнул Стас.

– Мальчики, зайдите в автобус, – скомандовала Наташа. – мне нужно вас посчитать.

И с подтверждённым мнением о том, что цыплят всё-таки по осени считают, мы пошли прогревать салон нашим стойким перегаром.

Наташа действовала, как профессионал. Да она таковым, в принципе, и была, потому что на меньшее мы сами бы не согласились. Я поражался её уверенности и с виду податливо-обманчивой твёрдости. Но ещё больше я поражался мужеству Стаса, который рискнул стать для неё принцем на белом коне. Я склонен был думать, что этот принц натёр себе седлом все мозги, если решился принять статус возлюбленного такой властной кротости.

Помню, мы с Наташей как-то приехали к Стасу в Нетешин на её «Запорожце». Пришвартовав машину со мной посреди центральной улицы, они куда-то ушли, оставив меня одного в незнакомом мне городе, пообещав вскоре вернуться. Когда стемнело, а в окна машины стали заглядывать полная луна и какие-то подозрительные типы без особых примет, я начал нервничать. Мне совсем не улыбалось остаться ночевать в холодной запорожской банке из-под сардин посреди, пусть небольшого и яр







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.