Здавалка
Главная | Обратная связь

Молоко волчицы (отрывок из романа)



 

<Герой романа Глеб Есаулов однажды и на всю жизнь полюбил красавицу Марию. В сюжете у них «четыре романа», четыре встречи. Любовь сталкивается с не менее сильной страстью Глеба — к богатству. Вот одно из расставаний Марии и Глеба.>

 

...Снег срывался и таял у тусклой воды. Желтый лист длил последнюю пляску. Ночью кто-то убрал сады в вековую жемчужную сказку.

Ночь. Не пахнет шалфей. Тишь родимой земли. Вдруг проснешься в сияющем трепете: что белеет там — может, сады зацвели иль уснули там белые лебеди?

Между синими глазами двух морей юга России — раскосым Каспием и круглым Черным, — там, где Азия сорок веков смотрит на Европу, тяжким грозным переносьем нависли Белые горы Кавказа. У цоколя льдистых хребтов стелются солнечные долины, изрезанные каньонами, балками и лесистыми взгорьями.

Особняком от Главного хребта пасется стадо Синих гор. Под ними тихий подземный океан минеральной воды.

Тусклы были огни поселений. Когда да когда пройдет пастух с горсткой овец или пронесется, как черная птица, одинокий всадник в бурке, и привольно жилось тут зверю да ландышу, птице да барбарису...

Если же долины и горы оживлялись толпами воинственных пришельцев, то жизнь и вовсе надолго замолкала по их следу — по кровавому следу пожарищ.

Скифы и гунны, печенеги и персы, Тимур хромой, что прославил Вселенную курганами из черепов, гнали отсюда гурты скота и караваны невольников, оставляя здесь свои могилы, храмы, кумирни, аулы. Аланы, греки, римляне, турки также оставили в этом диком цветущем краю так называемый культурный слой и память о себе наименованиями вершин и плоскогорий.

Горы стояли как запечатанные сокровищницы от сотворения мира.

Пылали жесточайшие религиозные войны за господство над душами — и, значит, телами — немало магометан вначале были христианами, а христиане ради жизни принимали ислам.

Со времен русского монарха Иоанна Грозного кавказские народы вливались под державный скипетр стонациональной России, не желая ига постоянных нашествий с юга, запада, востока. То же и при Петре Великом, при императрице Екатерине Второй. Царь Николай Первый силой, тактикой выжженной земли присоединил к гигантской империи последние островки аульных народов, остававшихся национально самостоятельными, но открытыми мечам любых завоевателей. С этого времени — после жестокой и наиболее длительной в истории войны — битвы на Кавказе прекратились до двадцатого века, когда произошли войны гражданская и Великая Отечественная.

 

Погиб от руки белых красногвардеец — его сын, или брат, или отец отвечают белым тем же: пулей, клинком.

Убили у белого казака закадычного друга. Хороший он был человек или нет, друг, но за него заплатит головой первый встречный партиец, советчик, комсомолец... Едет на старенькой таратайке станичный избач, молоденький, радостный — первенец у него народился на днях — и такой здоровый, ровно бухмет; спешит по горной дороге на дальние хутора с газетами и лекцией, торопится — скорей бы домой, к сыну... А волчья сталь карабина пристально глядит из кустов ему в висок, а в плечах стрелка кипит острая сладость-ненависть, радость-месть за убитого дружка... И закуривают бородачи из тех газет цигарки, прочитав очередные известия и сообщения Советской власти и взяв кисет с табаком из латаного кармана трупа, еще зевающего кровавым ртом на дороге...

И власти остается одно: отвечать тем же — террором: пулей, революционным судом.

 

Мария заложила болтами внутренние ставни — такие ставни велись с горской войны, задула огонь и лежала в темноте без сна. В голову лезли всякие мысли. Несколько раз вздрагивала — с шумом бросалась на мышей кошка. На лимане уныло кричал филин. В зиму надо перебираться в станицу, страшно тут — недавно какие-то тени маячили на базу. А еще лучше ехать жить в коммуну, за лето бандитов разогнали красноармейцы. Долго не могла понять, что шумит в ушах. Догадалась — дождь.

В полночь условно постучали. Приоткрыла ставню — всадник в бурке. Глеб. Пустила. Управила мокрого коня, повесила сушить портянки казака, уложила спать рядом.

День он прожил на хуторе сладкой жизнью освободившегося от дел человека. Если на дороге показывались люди, уходил в винный погреб, прятался в бочку. Марию это тревожило, но спросить не смела — не бабьего ума дело! — думала: он умнее ее, знает, что делает.

Подошла ночь расставания. Странным и роковым был в тот вечер шум Яблоньки — бульк-бултых! — будто падал кто в речушку, вытекающую из родника верстах в пяти от хутора. Глеб засыпал коню мерку овса, наточил маленький, как змея медянка, и такой же смертоносный кинжал, добавил в торока хуторского провианта, на третьих петухах покинет гостеприимный домик у шумящего лимана. Детей уложили пораньше. Сидели в горенке-спаленке, чуть осветясь красного воска свечой.

В Марии заговорила женщина. Уложила хитрыми башенками волосы, вколола роговые гребни, умылась ключевой водой, намазалась помадой, испортив золотистый румянец лица. Платье надела лучшее, венчальное. Будто свадьба у них с Глебом. Захотелось и похвастаться, дескать, тоже не лыком шита. Был и у нее тайничок — золотой крест-орден, память дедушки Ивана, и серьги с камнями, подаренные полковником Невзоровым в день ее ангела. Сережки вколола в уши, а крест поместила в ложбинке меж полуоткрытых грудей — то ли шелк платья сел, то ли выросла Мария из платья.

Глеб не знал, что хризолиты полудрагоценные камни, и считал, что камни дороже золота. Жадно удивился богатству любимой — и не сказала, когда женой была! Попросил снять серьги — хотелось потрогать камушки. Долго катал их на ладонях, пыльцу сдувал, раздувая тлеющий блеск, — или жгли они, как уголья? А на кресте силился разобрать буквы и пробу. Отдал ценности с сожалением. Посоветовал любимой меньше показывать «эти караты, на которые зарятся кинжалы-булаты», — время лихое, темное. Даже и сейчас попросил убрать с глаз златокаменный крест.

Повечеряли с самогоном, позабавились любовью и уснули. И снится боярину сон. Будто все сидят они в горенке, на столе разные вина, закуски, а на шее Марии монисто из золотых монет и бриллиантовых перстней нанизанных. Как на пропасть, сверкало оно, слепило глаза. А казак разорен, подсекли его разные власти, и надо шкуру спасать и пускать в землю животворный корень, сеять песок на камнях. И будто с иконы благосклонно кивнул ему Спаситель. И грозно молился Глеб: помилуй, господи, мя, Каина, всему виной война, бедность. Богатым нечего грешить — всего по горло. Не шаромыжничать беру — на дело, детей буду питать. В миру черно. Должно, скоро придешь судить нас, Учитель. Храм выстрою со временем и удалюсь в пустыню пророчествовать, как дядя Анисим перед малыми мира сего — птицами, травами, зверями. Как белый ягненок, будет моя душа, а руки под стать твоим. Благослови, господи!..

А уже не видно шеи Марии — сплошное золото и алмазы. Ой, недаром шумит быстра реченька!

Мария грустно поет старую песню, как брали в плен Шамиля. Колодезной жабой холодеет на сердце тоска. Под лавкой дьявольски блеснул топор — отвернулся, пересилил себя, разве можно убить человека! А в локоть упирается наган, а он-то думал, что у него один кинжал. Мысль: шумно будет, дети напугаются. А монисто блеском осияло всю хату, будто сидят в золотых чертогах цари. Темной ночью в золотом дворце пирует пара. Брачная постель раскрыта. Обнимаются. Руки Глеба наливаются силой, как оживающие под солнцем толстые змеи, — обнимает или душит? В глазах царицы мольба и отчаяние. С усилием сказала, глотнув сдавленным горлом:

— Слышишь? Конница скачет сюда...

Глеб не слышит, целует золотую грудь, обнимает крепче.

— Что? Что ты задумал, голубчик? Помогите...

Тонет крик в пуху подушки, будто на дне глубокой пропасти.

Долго не вставал. Потом подушка вяло распрямилась и застыла. Все. Крестясь, подлил в лампаду жидкого золота, масла. Снял подушку. Скорбный луч падал на лик покойной. Золота на шее и груди будто поубавилось. Седые, нежные волосы выбились на лоб. Рот полуоткрыт, кажется, закричит сейчас на весь белый свет. Глухо. Посиненье алых щек. Надо скорее спрятать ее, а то и дети могут проснуться...

Взвалил на спину теплый труп и с тоской разлуки пошел из хаты к шумящей Яблоньке. Прозрачнее стекла струилась она в летний зной, ласкала травы и коренья. А нынче черным валом ревет дождевая вода, гремит в яру, волочит коряги и камни. Осторожно опустил Марию в шалую речку. Как на брачное ложе опускал — не зацепить, не ударить дорогое тело. Бульк-бултых! И смертельная усталость подкатила к плечам, подкосила ноги — кресты, монеты, алмазы забыл снять! Стой! Кинулся по течению. Враждебно плещет вода, тянет черные руки к нему, ревниво скрывая добычу. Надо понизу бредень ставить, скакать на коне, успеть, а то попадет труп казачки молодой в руки буйного Терека и он подарит её старику Каспию...

Мохнатая бурка ночи сползла с плеч горы — небо очистилось. Но звезды — звезды мерцали как рысьи очи в пещере. Речная слеза ворочала камни. Глеб побежал и в ужасе закричал — из темноты молча и жутко кто-то надвигался на него, расставив руки,— каменный крест, поставленный в давние времена погибшему ямщику, сообразил Глеб, но Мария уже расталкивала его:

— Чего ты? Приснилось? Кричал как резаный!

Проснувшийся Глеб отдышался, выпил стаканчик, с нежностью обнял Марию, живую, невредимую, стряхнув, как ядовитого паука, нечистую ночную грезу.

— Так, убийства разные снились, — сказал он.

И ласкал её, ласкал, будто вернулась она с того света. И заплакала Мария от непомерного счастья, недаром же наряжалась для любимого, любит он ее, любит, сильное средство дала цыганка, только жизнь никак не определится, дай бог, чтобы все поправилось. И шептала признания, как в первую ночь, и молила у небесной заступницы здоровья и удачи милому.

Перед светом всадник ускакал и пропал надолго.

 

<«Страсти» Глеба, мечты о богатстве и жизненные обстоятельства, события истории постоянно разлучают их. И каждый раз кажется, что навсегда. Вот вторая встреча.>

 

Среди нескольких десятков книг, составивших Библию, Новый Завет — Евангелие резко выделяется даже тем, что оно написано на греческом языке, когда вся остальная Библия на древнееврейском. Дядя Анисим почти никогда не цитировал Евангелие, как бы не знал, не помнил его. Станичники же из божественных сочинений по сути знали одно Евангелие, жизнь и учение Христа.

Две тысячи лет христианство учило: отдай тому и нижнюю одежду, кто снимет с тебя верхнюю, согнись, покорись, смирись, пострадай за другого. Этическая ценность этого несомненна, если бы... Если бы в основных книгах Библии не проповедовалось иное: око за око, кровь за кровь.

Мария воспитана как христианка Евангелием. Чуждалась ссор, распрей, делилась куском с другими и в век жесточайших войн хотела одного: чтобы все жили в мире. В этом причина ее несчастий. Опанас Багрицкого тоже хотел одного: не убивать ни белых, ни красных — потому и выпало ему убить продкомиссара Когана, стать махновцем, ибо кто не идет вперед, делает шаги назад, на месте движения не бывает, а жизнь только в движении.

Любовь Марии и Глеба держится не взаимностью, не темными омутами подсознательного. Глеб любил сено, коней, родники, телят, легко читая их примитивные эмоции и реакции. Людей на Земле в три ножа не перебьешь, а вот золотые империалы редки в казачьем кошельке. У Марии самое дорогое люди, живущие рядом. Любовь их держится ее любовью — вечной жертвой, добром, благом для других, как учил Христос. Возможно, цель христианства: создать людей-рабов, а Пятикнижие Моисея, Ветхий Завет учил народ быть господином. Мария рабыня, тем более с семи лет в прислугах.

Ссыпали зерно в подушки, чтобы всегда чувствовать — тут он, хлеб. Найдут, не дай бог, пришьют спекуляцию — и на рассвете в ломки. Дети чмокали в темноте, бабка дала им по кукурузному оладику, намазанному тыквенным вареньем. Легли, не вздувая каганца.

Бабка на печи, дети с матерью на трухлявой деревянной кровати, сделанной дедом Иваном лет шестьдесят назад. Много детей родилось на ней, много остыло покойников. Сколько бы душ ни было в казачьей семье, кровать в хате одна, для матери с отцом. Спать на кровати — праздник для детей. Мечтая о кровати, девки спешили замуж. Малые спали на полу, старые на печи. Таким образом, кровать приходилась на лучшие годы.

Мария лежала с открытыми глазами. Тоня, и уснув, не отпускала руки матери. Антон бессознательно прижимался к обнаженной материнской ноге, похрапывая, как старичок. На лавке храпел Федька, заведующий телегами и боронами в коммуне. Нехитрая механика, а все-таки Федор носил при себе разводной шведский ключ, запасную чеку, пару гаек, моток медной проволоки, незаметно взятой во дворе стансовета. Была у Федора мечта — сделать на Юце ветряную электростанцию, о которой он вычитал недавно в газете.

На божничке тикали нагрудные юнкерские часы братца Антона. Сколько еще до света? А идти к дяде Анисиму только вечером, когда стемнеет. Серником Мария зажгла лампадку, взяла на иконе крохотный ключик на тряпочке и завела часы, чтоб скорей стучали.

Улицы за три гукнул выстрел и будто крикнули. В слепые, тревожные ночи, ветер которых влажен от крови преступления, хорошо чувствовать вокруг себя толстые каменные стены, сложенные руками дедов, давно лежащих, «где частые крестики», «за Неволькой» — речушкой перед старым кладбищем, куда души попадали невольно. На Франчихе лет десять назад открылось новое кладбище. Францова гора когда-то принадлежала Франсу Тристану, отцу деда Ивана. В революцию выросло за Английским парком Братское кладбище — для красноармейцев и коммунистов. Старообрядские могилки, понятно, по-прежнему отдельно от православных, а вот мужики, нечистая сила, лезут с гробами под казачьи кресты. За Подкумком располагается уютное еврейское кладбище, поражающее казаков красотой, — вишневый сад, мрамор, цепи, решетки.

Немало и безымянных могил вкруг станицы. Много костей зарыто в ярах и каменных ломках, где Мария почасту останавливалась, думая о «закопанной» тут первой любви.

Скорей бы утро, а потом — вечер!

За окном простиралось грядущее, грозное, смутное, как гигантские массы тумана, прущие с гор в котловину ночного города. В центре под одиноким керосиновым фонарем еще сохранилась клумба-календарь. Цветы дней давно увяли, а год кто-то выложил малиновым кирпичом — 1921.

Мария никогда не задумывалась, есть бог или нет, молилась, не рассуждая. Но с той ночи она стала религиознее — ее поразило: весть о том, что Глеб жив, пришла в благовещенье — величайший для христиан день, когда всякий труд есть плевок в бога, птица гнезда не вьет, кукушка вила — и господь лишил ее гнезда навеки, а крота навсегда ослепил за работу в этот благой день.

Днем Мария исповедовалась священнику, что согрешила, трудилась в праздник, добывала пропитание детям. Отец Илья не укорил ее, успокоил, а принесенную Марией пшеницу «на храм» раздал нищим.

Наконец наступил вечер. Дядя Анисим провел Марию в сарай, отодвинул плетень, достал два камня, и женщина влезла в терем.

— Маруся?— шепнул из темноты Глеб.

— А, — счастливо упала ему в руки, как спелое яблоко при дуновении ветерка.

Он пожег целый коробок спичек, рассматривая дорогое лицо, виделись они, дай бог памяти, в день преображения господня.

Жаркая была ноченька. Воды выпили бидончик, как на покосе. Казалось, никогда не любили так раньше. Губы сохли в огне поцелуев.

— Дурак я был дураком, — упоенно говорил Глеб. — Нету слаже тебя и чище. Будем вместе?

— Ага...

— Навек?

— Да.

— Золото ты мое бесценное... Камушки целые?

— Берегу пока, и крест дедушкин.

— Антон и Тонька живы-здоровы?

— Слава богу, только животами маются.

— Ты их корми лучше, они теперь силу, рост набирают, и корми, как скотину: не навалом, а внатруску, тогда съедят больше, охотнее.

— Кормить-то нечем, вот на — я и забыла! — пышку тебе, моя доля...

— Корову держите?

— Нет, в коммуне сдохла.

— Черти записывают вас в эту коммуну! Сколько стоит теперь корова?

— Пять николаевских десяток, а на советские пять мешков.

Покопался в поясе — хозяин! — протянул в темноте.

— Крепче держи, пять червонцев, купи корову, корми детей. Думка у меня есть: уехать с тобой и детями в горы, куда никакие власти не доберутся, потом и матерей заберем.

Благодарная Мария плакала:

— Я же знаю: не жадный ты, не жадный, только адат у тебя такой — копить, приобретать.

В том тереме высоком Мария зачала с первого раза. Корову она купила.

 

<И вот один из последних эпизодов романа — смерть Глеба. Это происходит во время Великой Отечественной войны. Хоть и старался Глеб выжить при немцах, не воевал с ними, служил и отмечался исправно, но душа его, искореженная и больная, бессовестная и страдающая, не потеряла своего масштаба. И в пьяную минуту, когда осозналась потеря всего самого лучшего, дорогого в жизни, когда понял он, что его мыловаренное заведение на самом деле обернулось мыльным пузырем всей жизни, стал он хвастаться блестящим маузером, тайно хранимым от немцев и от своих. Приняли за партизана, приговорили к расстрелу.>

 

Пурга. Солдаты. Засыпанная снегом станица. Подходит зимняя ночь.

Синий яр приближался неотвратимо, как летящая птица, как наступающая весна. Там они посадили сад. Там купали коней, ловили рыбу. Теперь там расстреливают людей. Синекаменная скала нависает над замерзшей рекой. Отполированная ветрами, обросшая терном и кислицей, скованная холодом молчания, она и сейчас бьет живыми родниками. Но залеплены снегом птичьи норы, не шумят острые буруны Подкумка.

На троицу казаки «завивали венки» — жгли огни в садах, ломали зеленые ветки, плели гирлянды. Какие тогда проплывали облака! Как пахли рощи!

Далекое, благостное утро...

После тяжелого дня у корыта с бельем или в степи Мария мылась на речке, закручивала горячим гвоздем волосы, гладила льняное платьице и с волнением бежала на свидание с любимым...

Да, где ж теперь вода, что мчалась возле них в полдень?

В тихом море-океане или на другой звезде-планете? Или опять там, бежит на том же месте? Но только нет их там, и вовеки не вернуться им туда... Там уже давно другие люди...

Свершилось самое необратимое событие — прошло время. Жизнь прошла — как один день.

Боже ты мой, до чего он счастливый! Мария опять впереди в снегах. Однако в другой одежде, и лицо другое... Мать, Прасковья Харитоновна вышла навстречу сыну — тут же ветер разрушил видение. Пронизало ужасом вечной разлуки — ведь он уже не в силах крикнуть матери, больше никогда они не будут вместе, и вообще не будут — понять это невозможно.

— Мама! — крикнул седой сын.

Нет, все-таки это Мария, ее лицо, а мать мертва давно. Вот он наконец нагнал ее в снегах и почувствовал, как она обняла его, блудного сына волчицы, как душа ее материнская простила ему все, смыла адскую копоть с его лица чистыми слезами прощения.

Тогда он хотел сказать ей правду, внезапно открывшуюся ему. Что его жизнь была цепью заблуждений, что ему, как святому Христофору, подобает иметь песью морду, что он зверь среди людей, — и в доказательство этого волчий вой потряс окраину. Она, недослушав, уходила. Он рвался к ней, уходящей навсегда, целовал ее следы, пока не подняли его вновь — прикладами.

Ему открылось, что мимо главного земного богатства — любви Марии — он прошел с небрежной беспечностью: «Баб, что ли, мало!» И захотелось жизнь свою сплюнуть, как прогорклую слюну похмелья. С радостным удивлением узнал: он всегда любил ее, любит и сейчас и будет любить во мраке будущей жизни, там дожидаясь с ней встречи, ведь земные коммерции он закончил.

Еще он подумал, что был самым сильным по живучести в станице, а кончает как бездомный пес, и что слабые, добрые, как Мария, ее сын Антон, были опорой станицы в самое лихолетье, а он вот, сильный, задул и свою свечу...

...На дне глубоком зальдели ребра колес арбы. В Синий яр косо бьют снега. Немцы уткнули носы в воротники шинелей и тулупов. Кажется, здесь уже можно.

А ему кажется, что еще есть десяток шагов, и торопливо перебирает золотое монисто воспоминаний о первой и единственной любви. По ассоциации с такой же пургой неожиданно ярко вспомнилось — в калейдоскопе памяти перевернулись лица, события, имена, фантомы и гримасы, — четко, словно сейчас, увиделось...

— Стойте! — закричал Глеб.

Нелепо умирать теперь. Он вспомнил все же: дядя Анисим! Вот кто должник! В голодный двадцать первый год пророк занял у него полмеры ячменя, а потом Анисим Лукьяныч смолчал, зажилил должок. Как же, правильно, Анисим Лунь, дрова с ним пилили, камни ломали, дома и лечебницы он строил...

На миг стало выспренне легко. День показался лучшим в жизни. Вот, значит, какой долг не получен. А когда еще Мария...

Он не обращал внимания на движение немцев, вставших против него, и залпа не слыхал.

«А ведь это они стрелять меня привели!» — тут же осеняло Глеба — радость не хотелось терять. Предсмертный ужас грубо перехватил дыхание, стиснул душу. Мелькнуло спасение: вот если бы все гибли с ним, тогда ничего, легче. И он крикнул, но поздно — никто не услышал его:

— Конец света! — И выстрелов не слыхал.

Труп сорвался вниз. Хлопнулся черепом об ось арбы. Руки хозяина на оглоблях. Крались сумерки. В снежной мгле замелькали какие-то тени — собирались на тризну волки или собаки.

Зима.

Завьюженная ночь.

Так кончился четвертый, и последний, роман Глеба Есаулова и Марии Синенкиной.

 

*****************************

 







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.