Здавалка
Главная | Обратная связь

Заражение коммунизмом



Я был рад призыву в армию хотя бы из-за перемены обстановки. Попав в небольшую роту, я оказался самым грамотным человеком среди молодого пополнения. Из-за этого меня задержали в роте, хотя я имел основания идти в роту одногодков.
Мне с трудом удалось вырваться из канцелярии, куда меня сперва посадили в качестве переписчика. Но, будучи в строю, я все же получил нагрузку - писать стенную газету, рисовать к ней заголовки и карикатуры, а также обучать грамоте неграмотных красноармейцев. Будучи весьма дисциплинированным служакой, я аккуратно исполнял свои нагрузки и исправно нес строевую службу.
К командному составу я относился скрыто-настороженно, как к людям, служащим враждебной власти. Однако среди командиров были довольно милые и симпатичные люди, в особенности один беспартийный командир взвода. Очень симпатичным оказался политрук роты, всегда веселый, улыбавшийся и , казалось, проявлявший большую заботу и попечение о красноармейцах. Оба эти лица невольно располагали к себе. Кроме того, ко мне они относились весьма предупредительно и дружелюбно, и в, конце концов, я сдружился с ними.
Хотя я слушал политчас с внутренним предубеждением, но, как капля, долбящая камень, эта ежедневная порция политграмоты, к тому же преподносившаяся таким симпатичным человеком, каким был политрук, заставила меня призадуматься над некоторыми вопросами, вызвав таким образом незначительные пока сомнения в моих антисоветских взглядах, хотя я и очень упорно держался последних. Признаться, я почти ничего не знал о большевистской программе и судил о ней преимущественно по той жестокости, с которой большевики расправлялись со своими противниками, по грабежу и по продразверстке, каковая давно уже была отменена.
На задаваемые мною в частных беседах вопросы политрук, как мог, отвечал и сказал, что мне полезно будет вместе с ним побывать на политзанятиях, проводимых с командным и политическим составом комиссаром полка специальными лекторами из политотдела дивизии. Я стал посещать эти занятия и читать политическую литературу по заинтересовавшим меня вопросам.
Из лекций, книг и частных бесед я все больше и больше делал для себя открытий. Так, я открыл вдруг, что большевики борются за "справедливость", за "равенство", за "свободу", за "благо всего народа" и человечества. В большевистских науках с большой логичностью и последовательностью было "доказано", что капитализм ведет человечество к величайшим страданиям и полному порабощению. Большевики же несут "спасение" всему миру. Они построят подлинный коммунистический "рай" на земле, где каждый будет делать что умеет, но зато будет получать все, что ему надо.Этого "рая", естественно, можно достичь лишь жестокой борьбой, свергнув иго мирового капитала, к каковому свержению деятельно готовится весь мировой пролетариат, руководимый Коминтерном.
Я решительно не имел оснований оспаривать все это . Да и от кого я мог услышать разумную и глубокую критику или же узнать о положении заграницей и о существующих там замыслах?
Я начинал всерьез верить в благие намерения большевиков. Что касается их практической политики, проводившейся при НЭПе, то в ней, казалось, тоже не было ничего для меня отталкивающего. Таким образом, лишившись веры в Бога, потеряв надежду на свержение большевиков, оказавшись на распутье без цели и смысла в жизни, попав в такой большевистский котел, как армия, и невольно установив личный контакт с отдельными людьми большевистского лагеря, я усомнился сперва в своих антисоветских взглядах, а затем постепенно, будучи "просвещаем" коммунистическими "науками", примирился с большевизмом, а потом шаг за шагом стал воспринимать его идеи, пока окончательно не перешел на его платформу, приобретя, как мне казалось, цель в жизни, поверив, что он принесет человечеству справедливость и окончательное избавление от страданий, так часто терзавших мою душу.

Никто и ничто этому моему "перевариванию", этой переделке, этому "просвещению" не противодействовал. Несомненно, что этим путем шло большинство красноармейцев, кроме тех, которые оставались верными Богу, или же были сильно ущемлены Советами.
Я читал все больше и больше большевистской литературы и на занятиях состязался с партийцами, закончившими коммунистический университет, удостаиваясь похвалы комиссара, что меня подкупало. Оформляемая мной газета заняла одно из первых мест на смотре стенных газет полка, и я получил новую нагрузку по работе в полковой редакции, для каковой цели меня иногда даже освобождали от строевых занятий.

Перед Пасхой при Доме Красной Армии был открыт двухнедельный антирелигиозный семинар, куда требовалось послать нескольких человек из каждой роты. Я также попал на этот семинар и, разумеется, был очень доволен, получая возможность "научно" вооружиться против Бога. Полученную мною душерастлевающую "науку" я с большим усердием применял для "просвещения" "заблудших" красноармейцев. Впоследствии я также посещал антирелигиозные семинары и помогал политруку и партийной ячейке в их антирелигиозной работе…

За два года я так усвоил коммунистическое учение и оно так мне понравилось, что, казалось, я и родился коммунистом. Коммунистический демон окончательно прельстил меня, дабы погубить. Мне не раз предлагали подавать заявление в партию, но я воздерживался. Мне очень не нравилось, что коммунист, как бы он ни был невежественен, весьма кичился своей партийной принадлежностью, и командно-политический состав рассматривал его, как существо высшей породы.
Это раздражало всех красноармейцев и они об одном из таких коммунистов говорили:
- Хоть у Хробака нет ума, зато есть партбилет.
Кроме того, и это главное, видя, как придираются к прошлому каждого человека при приеме в партию, я не хотел подвергать себя риску, поскольку мое прошлое отношение к Советской власти никак не могло быть прощено мне. Спокойней было оставаться вне партии.

Демобилизовавшись, я поступил в педагогический институт.
Большинство преподаваемых предметов являлись большевистскими "науками", как, например, диалектический и исторический материализм, история ВКП(б), политическая экономия, история классовой борьбы и другие. Узко специальные дисциплины, как, например, педагогика, были также насквозь проникнуты классовым содержанием.
Это обучение большевизму шло из месяца в месяц и из года в год. Недостаточно "классово выдержанные" учебники и прочие пособия, как то: разные журналы, альбомы, диаграммы, составленные несколько лет тому назад, нещадно изгонялись, как антибольшевистские. Приходилось пользоваться почти исключительно первоисточниками, т.е. Марксом-Энгельсом-Лениным-Сталиным. Были забракованы почти все учебники по истории ВКП(б), которые, якобы, фальсифицировали историю партии.
Конечно, тогда мало кто из студентов понимал, что "фальсификация" заключалась в том, что Сталину отводилось там приблизительно столько места, сколько он его занимал в действительности.
Нечего было и думать оспаривать что-либо из того, что говорили преподаватели, которых также порядком почистили и продолжали чистить. Можно было нечаянно попасть в "троцкисты" и вылететь из института. Главный контроль за идеологической выдержанностью преподавания всех наук лежал на парторганизации и, следовательно ,на коммунистах-студентах. Иногда все студенты включались в борьбу с троцкистами.
Так, в революционные праздники перед выводом на демонстрацию, нас инструктировали, чтобы в случае появления лиц, разбрасывающих листовки, немедленно хватать, как листовки, так и этих людей. Мы, как студенты идеологического ВУЗА, обязаны были это делать, в противном случае нам не могли доверить воспитание молодого поколения. Однако скоро такая роскошь, как разбрасывание листовок или вывешивание портретов вождей внутрипартийной оппозиции, была исключена.
Я все глубже и глубже проникался духом коммунистического учения и вполне воспринял проповедываемый им идеал земного рая, построенного без Бога. Правда, в глубине души мне трудно было примириться с тем, что этот "рай" должен будет строиться посредством жестокой борьбы и принесения многих жертв. Но у меня привилось сознание необходимости и неизбежности этих жертв во имя достижения "добра" и "справедливости".
Прежние представления были перевернуты вверх ногами. Короче говоря, я "убедился", что без страданий и гибели определенного количества людей, нельзя будет достичь "великой цели", каковой является коммунизм. Это объяснялось неизбежным сопротивлением строительству коммунизма. Причем, это сопротивление со стороны одних людей могло являться сознательным, со стороны же других - несознательным. В конечном счете дело сводилось к тому, что "цель оправдывает средства", и что "все средства хороши для построения коммунизма".
Если меня порою все же начинало слегка мутить при мысли о жертвах, то я старался попросту не думать о них, а тешил себя представлением о готовом "рае". Кроме того, я говорил себе: "Если понадобится во имя счастья будущих поколений принести и себя в жертву, так я готов на это. Почему же меня должно пугать принесение в жертву других людей?"

Таким образом, переродившись и восприняв большевистское учение, я стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести. Отныне для меня такое страшное зло, как убийство, должно было становиться "добром", если оно совершалось во имя коммунизма. Помощь же страждущему врагу коммунизма должна была являться "злом", по крайней мере, так получалось теоретически.
Уверовав в коммунизм, я, естественно, уверовал и в его пророков и апостолов. Когда-то смертельно ненавидимый мною Ленин, постепенно превратился в моем представлении в пророка и мученика. Само собой понятно, что я тогда поверил в их непогрешимость, честность и бескорыстность и представлял их себе такими, какими их описывали в биографиях…

У меня были близкие друзья ,и мы, бывало, на досуге строим воздушные замки будущего земного рая, а также толкуем о тех путях, которыми каждый из нас собирается идти в жизни.

Мой ближайший друг С. был женат. Его жена иногда приходила в институт с маленьким мальчиком. С. очень гордился своей семьей , своей взаимной верностью и любовью с женой. О сынке же он говорил без перестану.
В нашей компании часто разгорались жестокие споры по вопросам взаимоотношения полов. С. был сторонником устойчивых браков. Я же, наоборот, считал, что брак не может долго оставаться счастливым ввиду того, что чувство любви быстро пройдет, жена "приестся" и это лишь приведет к трагедии. Поэтому, на мой взгляд, лучше всего было не жениться и оставаться последователем "свободной" любви. Я ссылался на собственный опыт. Я даже в самых лучших девушках, с которыми мне приходилось водить знакомство, раньше или позже разочаровывался. Как бы ни понравилась вначале мне девушка, но со временем она неизбежно переставала нравиться и делалась безразличной. Поэтому я и считал, что счастливый сперва брак принесет впоследствии лишь горькое разочарование. На это С. замечал мне, что я попросту не встречал еще в своей жизни такой девушки, к которой мои чувства никогда не могли бы угаснуть.

С. оказался прав.
Я познакомился с девушкой, учившейся в другом учебном заведении. Чем больше я с нею встречался, тем сильнее мы привязывались друг к другу. Когда был окончательно решен вопрос о женитьбе, она начала знакомить меня с письмами, получаемыми ею от одного студента нашего института, в которых он изливал свою безумную любовь к ней, говорил, что без нее он жить не в силах, и грозил самоубийством. Мне было очень жаль этого юношу. От нее я узнал, что он уже три года писал такие письма, и никакие ее отказы во взаимности не помогали. Кроме того, он из своих скудных средств очень часто присылал ей разные подарки. Узнав, что мы должны пожениться, он в своих письмах пытался, как можно, компрометировать меня.
Это привело к тому, что моя будущая жена встретилась с ним и, сказав, что, оскорбляя меня, он оскорбляет ее, предупредила, что отныне получаемые от него письма будут отправляться в печку без прочтения, что впоследствии и делалось.
Когда мы поженились , С. просто торжествовал. Мой былой взгляд на брак потерпел полное поражение. Все мои мечты о карьере, о создании материального благополучия померкли по сравнению с тем, что принесла мне жена. Мое семейное счастье сочеталось для меня с общественным идеалом, долженствующим установить на земле полную гармонию социальной справедливости, всеобщего братства и равенства, когда уже не будет ни борьбы, ни ненависти, а восторжествует всеобщая любовь и доверие.
Семейное счастье облагораживало мой характер, любовь невольно усиливала чуткость и сострадательность к людям. Я как-то видел все в новом свете. Все казалось иным: интересней, приятней, милее. Даже люди, к которым я питал почему-либо неприязнь, как бы преобразились и стали совсем другими...

С началом 1929 года резко ухудшилось питание в нашей столовой. И вообще наступили какие-то затруднения и с продовольствием, и с промышленными товарами. Плавая в талмудических премудростях коммунистических наук, я не имел понятия о том, что делается большевиками на практике. Да и ни от кого в институте я не слышал тогда, что затруднения вызваны начавшейся I-й пятилеткой и наступлением на "капиталистические элементы города и села". Все мы верили докладам и лекциям, объяснявшим затруднения какими-то "кознями" каких-то "классовых врагов", хотя объяснения эти мало помогали студенческим желудкам, и питание становилось все хуже и хуже.
Весной проводилась чистка парторганизации института. Коммунисты были охвачены большим страхом. Выгоняли не только пробравшихся в партию "кулаков", "нэпманов" и других "чуждых", но даже за одно сказанное слово, хотя бы до вступления в партию. Выгоняли из партии за визит к "чуждым элементам", за хранение фотографий, например, священника, за ношение кольца или серег, а также бус.
Тогда говорили, что, по-видимому, партия к чему-то готовится, поэтому "перестраивает" свои ряды и очищается от ненадежных людей. В числе исключаемых попадались и преданные коммунисты. В том же 1929 году была произведена основательная чистка студенчества. Из института выгоняли по совершенно пустяковым причинам.
Меня однажды вызвал председатель студенческого комитета и сказал:
- По имеющимся у нас сведениям, вы скрываете свое происхождение.
У меня даже потемнело в глазах и понадобилось до боли напрячь все мышцы, чтобы не выдать начавшуюся дрожь. Но, оправившись от испуга, я изобразил на своем лице изумление и возмущение, и сказал:
- Я скрываю свое происхождение? Да это же какой-то мерзавец хочет себе нажить политический капитал! Я вас прошу немедленно сделать запрос обо мне. Вы убедитесь, кто я, а затем я попрошу раскрыть этого негодяя. Я так дело не оставлю!
По-видимому, мое лицо, мой возмущенный тон и настойчивость произвели выгодное для меня впечатление. Уходя же, я думал: "Пропал-пропал, как только запросят село, так и конец мне..."
Сам же немедленно послал заказное письмо своему родственнику, работавшему в сельсовете, с просьбой выслать мне характеристику, содержание которой я приложил к письму. Вскоре я получил из села за подписями и печатью блестящую характеристику.
Я пошел в студком.
- Ну как, сделали вы обо мне запрос или нет? - спросил я.
- А мы не видим в этом нужды. Мы не сомневаемся в вас, -ответил мне председатель.
Я ему показал свою "характеристику" и он, очень довольный, пожал мне руку. У меня как гора с плеч свалилась.
Однако с тех пор я постоянно дрожал за раскрытие моего "прошлого".
Этот страх, наряду с моей коммунистической верой и прирожденной дисциплинированностью, являлся причиной того, что я всегда старался быть образцовым при исполнении разного рода поручений.

Прозрение.

 


Будучи послан на педагогическую практику в село в декабре 1929 г., я был оставлен там для работы по коллективизации, где и находился по апрель месяц 1930г. Я верил словам Сталина о том, что без коллективизации неизбежны великие страдания народа, срыв социалистического строительства и наступление какого-то сказочно чудовищного рабства. Я верил, что партия и ее вожди "страдают" и "болеют" за народ, и хотят его "спасти" от какой-то страшной опасности. Поэтому я искренне старался убеждать крестьян в пользе коллективизации.
Но ужасы раскулачивания и выселения основательно бороздили мое сердце. Я был раздираем противоречиями. С одной стороны, я верил в коммунизм и коллективизацию, как неизбежный и необходимый переходный этап для "спасения" народа и построения коммунистического "рая", с другой стороны, я не мог примириться с ужасной разбойничьей практикой, и я объяснял всю эту практику "перегибами", являвшимися следствием "неумения" местных коммунистов иначе работать. Мне казалось, что они в страхе перед ответственностью за свое неумение вовлечь людей в колхозы посредством убеждения их, ищут наиболее простых, легких и доступных методов, загоняя людей силой и применяя вовсе ненужный и вредный террор, лишь озлобляя население.
Среди местных коммунистов царило пьянство, разврат, злоупотребление властью, издевательство над людьми ради издевательства, взяточничество, взаимное подсиживание, грубость, самоснабжение. Но я резко отделял местных коммунистов от партии и "вождей".
Однако, я очень скоро стал убеждаться, что дело обстояло совершенно иначе, чем я себе представлял. На совещаниях уполномоченных районный комитет партии, руководствуясь тайными директивами ЦК, нещадно наказывал коммунистов, исключая их из партии и отдавая под суд за то, что они "няньчатся" с крестьянами, что они мало раскулачивают, или же что-нибудь оставляют раскулаченным. Таким образом, оказалось, что политика террора и невиданного грабительства, проводившаяся на местах, была в глазах ЦК нестерпимо "мягкой" и "либеральной" , и он требовал беспощадной расправы с такими "мягкотелыми" и "либеральными" коммунистами, требуя вместе с тем еще более жестокой и бесчеловечной расправы с крестьянством, не желавшим идти в сомнительный колхозный "рай".
Таким образом ,это были не те немногочисленные случаи вынужденного принесения в жертву коммунизму людей, стоявших на его пути, которые я готов был оправдать во имя "общего блага". Здесь была жесточайшая и бесчеловечнейшая война большевистской власти против народа, начавшаяся еще в период военного коммунизма, но вынужденно прерванная в целях передышки. Теперь же эта война возобновилась после того, как большевикам, за годы допущенного ими переходного периода, т.е. НЭПА, удалось покрепче усесться в седло, уничтожить противников, в том числе и коммунистов, не согласных с такой политикой, парализовать всякую возможность серьезного сопротивления народа, и в достаточной степени опутать всю страну паутиной ГПУ.
Миллионные массы крестьян против их воли загонялись, как скот, посредством жестокого террора в ярмо.
Что из себя представлял для большевиков человек, можно судить по тому, что мало-мальски человечное отношение к людям, подвергавшимся раскулачиванию или выселению, рассматривалось как преступление. Жестокое же издевательство над ними, попирание всех человеческих достоинств, топтание их душ - восхвалялось, как большевистская доблесть...

Осенью мне снова пришлось быть в селе. На этот раз уже на хлебозаготовках. Население подвергалось совершенному ограблению. Забиралось все зерно, до последнего килограмма. Человек, спрятавший несколько пудов хлеба, оставшегося после сдачи сотен пудов, объявлялся врагом и раскулачивался. Лишь величайшие подлецы или же совершенно ослепленные фанатики могли оставаться равнодушными к столь чудовищным злодеяниям.
Коллективизация к тому времени успела принести первые свои плоды. Если с единоличником приходилось жестоко воевать, чтобы вынудить его отдать последний пуд хлеба, то с колхозами дело обстояло проще. Руководители колхозов получали распоряжение - вывезти все до зернышка, и они вывозили.
Эта дьявольская практика большевизма в сильнейшей мере подорвала мою веру в коммунизм, хотя его радужные горизонты и померкли, но продолжали еще заманчиво поблескивать. Не так-то легко было сразу удалить из души коммунистический яд, нагнетаемый туда посредством разнообразных "наук" на протяжении многих лет при помощи своего рода мастеров коммунистической лжи, облеченных в тоги ученых.
Встретившись с большевистской практикой, где черное объявлялось белым, а холодное горячим, где ужасное зло объявлялось добром, где, например, убеждали с серьезнейшим видом людей о "выгодах" для них сдать весь хлеб государству или идти в колхозное рабство, причем, не желающих это делать добровольно лишали имущества и отправляли на каторгу, я сперва только открывал рот и разводил руками, и лишь постепенно стал усваивать подлинный большевистский лексикон, который прекрасно понимал простой народ.
Согласно этого лексикона, нужно было понимать все в кавычках, т.е. наоборот. "Правда", провозглашаемая большевиками, в действительности означала 100% ложь. "Добро"- означало самое страшное зло. "Свобода"-означала рабство и террор, и т.д. Лишь поняв этот язык лжи, я получил очень простой и точный критерий для понимания всего происходящего…
Но высказываемые иногда "мудрым вождем" слова, все же вызывали длительные размышления и колебания. Сказанные им слова: "Мы отстали от передовых стран на 50-100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в 10 лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут, "- как бы оправдывали творившиеся чудовищные насилия в интересах "спасения" страны.
Но как только возникал вопрос: от кого спасать страну? - тут получался тупик, ибо никто не имел понятия, что делается за советскими рубежами. И лишь научившись понимать советский язык, можно было осмыслить, что речь идет не о "спасении" страны, а о спасении большевизма, узурпировавшего власть и севшего на шею народу. Ясно, что в своих интересах он готов был уничтожить любое количество населения, о чем недвусмысленно и заявляли большевистские руководители в период коллективизации. И впоследствии большевики истребляли любое количество людей в интересах своей политики, как это случилось в 1933 году.
Студенческая жизнь становилась чем дальше, тем все более нестерпимой. Приходилось буквально голодать. Было немало случаев, когда студенты на почве недоедания при умственном напряжении во время занятий падали в обморок.
Новые жестокие чистки среди студентов держали всех в огромном напряжении. Количество учащихся значительно сократилось за счет выгнанных "кулаков", родители которых пали жертвой коллективизации и хлебозаготовок.
До невероятной степени возросла взаимная подозрительность и недоверие. Давно миновало время, когда можно было обзаводиться искренними друзьями, и свободно, без оглядки изливать перед ними свою душу. Не только коммунисты и комсомольцы, выполняя задание партии, вынюхивали укрывшихся в среде студентов "классовых врагов", но немало доносчиков появилось и среди беспартийных, стремящихся показной верностью большевикам гарантировать свою безопасность.
Институт кишмя кишел агентами ГПУ, щупальца которого проникали даже в семьи, и дети не раз становились предателями своих родителей.
Большевистская "свобода слова" зашла так далеко, что приходилось дрожать даже за слово, высказанное где-то много лет тому назад. Куда уж в таких условиях до друзей и высказываний...
Меня ошеломило известие о том, что С. - такой ярый приверженец крепкой семьи и так горячо, казалось, любивший жену и сына, вызывая зависть у других его семейному счастью, будучи на хлебозаготовках, влюбился в какую-то сельскую учительницу и поженился с ней, бросив семью, и не желая даже видеть своего ребенка. Это меня не только оттолкнуло от него, но и сильно озлобило.
Освободившись от опутавших было меня коммунистических идеалов, потеряв последнего друга, пребывая в атмосфере постоянного страха и испытывая крайнюю нужду, я находил забвение единственно в жене, являвшейся верным другом и надежным спутником.
Однако я постоянно чувствовал какую-то неудовлетворенность у себя в душе. Я ощущал как бы невозможность до чего-то дотянуться. Я чувствовал, что мне все же чего-то не хватает. Какая-то смутная тоска точила сердце. Я как бы ощущал непрочность, временность, а поэтому несовершенство своего счастья. Я отлично сознавал, что большее счастье, чем имел я, было немыслимо.
Я и теперь смело могу утверждать, что столь счастливые браки, как был у меня, с такой глубокой взаимной любовью и жертвенностью, являются большой редкостью. По-видимому, для таких браков требуются прежде всего определенные наклонности людей, и затем какое-то родство душ. И вот при такой, казалось, полноте семейного счастья, моя душа беспрестанно тянулась куда-то дальше, к какому-то сверхидеалу.
Не знаю, из-за сознания ли кратковременности жизни, или из-за какого-то подсознательного предчувствия, с некоторых пор моя жизнь стала омрачаться преследующим меня призраком смерти жены.
Был ли я в отлучке, или же в непосредственной близости к ней, все равно я испытывал постоянный страх за нее. Бывало, я гляжу на нее, а в это время ужасное чувство сверлит до боли мое сердце. Я вижу ее живую, но я почти знаю, что такое состояние ее продлится недолго, что недалеко то жуткое время, когда она будет бездыханна, когда уже никогда не взглянут на меня эти черные прекрасные глаза, полные глубокой, самозабвенной любви и неги.
Когда она, бывало, силой заставляла меня съесть большой кусок, я это делал с горечью, чувствую я как бы я кровь ее пью. Она постоянно читала в моих глазах что-то тревожное и часто спрашивала: "Почему у тебя бывает порою какое-то необыкновенное выражение взгляда?"
Я совершенно не мог проходить мимо кладбищ. Они как бы приближали этот ужасный призрак смерти. Даже издали увидев кладбище, я отворачивался, а сердце мое начинало тревожно стучать. Наконец-то мы дождались счастливого времени, когда можно было уехать на работу. В провинции она хорошо поправилась, окрепла. Но призрак чем дальше, тем больше тревожил меня.

Катастрофа.

 

Как-то возвращаясь из поездки, я по мере приближения домой все непосредственнее ощущал близящуюся катастрофу. Приехав домой, я не застал жены, она была в больнице.
День и ночь я находился при ней. Через две недели она в невыразимых муках скончалась у меня на глазах.
Это был первый случай, когда я был свидетелем смерти Но для меня было бы несравненно легче быть свидетелем собственной смерти. Нет ни слов, ни сил, чтобы выразить, каков это был для меня удар.
Как когда-то, потеряв источник своего счастья - веру в Бога, я оказался над пропастью, ибо источник и объект моей любви, моей надежды, моих устремлений оказался для меня фикцией, так и теперь, - я оказался над бездонной пропастью, потеряв свой реальный идеал, источник своего счастья, объект безграничной любви.
Рухнул самый смысл моей жизни, превратившейся отныне в муки ада. И как тогда, мною овладело жуткое чувство неповторимости, невозвратимости. Это был совершеннейший конец.
Моя жизнь кончилась. Осталось лишь беспредельное страдание, слившееся с ее муками и впитавшее их в себя. Главное же в этих чудовищных страданиях - было чувство величайшей жалости и сострадания к драгоценному существу. И если тяжкие мучения моей души вызывались когда-то смертью совершенно чужих мне людей, то что из себя представляла она, на которой концентрировались, и от которой питались все лучшие устремления моей души, и все прекраснейшие порывы моего сердца? День и ночь я бился в истерике над трупом моего божества, стремясь как бы раствориться в нем и исчезнуть.
На третий день, когда православный народ в Великий праздник Пасхи вместе с небом торжествовал победу над смертью, я хоронил саму свою жизнь. Играл духовой оркестр. За гробом шло несметное количество народу. Меня почти несли и я в полусознании продолжал истерически рыдать…
Стоя на коленях перед фотографией, я взывал в отчаянии:
- Зачем, почему это случилось? Почему я не погиб! Какая чудовищная несправедливость!.
Я или проводил время в рыданиях на могиле, или бродил в каком-то бредовом состоянии неизвестно где и зачем, не находя ни в чем хоть наименьшего утешения. Лишь одна мысль постоянно пронизывала мозг - это самоубийство, ибо жизнь, претворившаяся в жуткую пытку, была совершенно бессмысленна. Но решиться на это было невозможно, ибо осталось дитя - эта веточка от драгоценного существа.
Среди окружающих были люди, которые понимали глубину моих страданий и искренне, как умели, старались утешить меня, что бесспорно являлось неоценимой поддержкой моего сокрушенного духа.
Но были и другие. Так однажды меня встретили два городских руководящих коммуниста, когда я шел с ребенком на руках. Они тоже меня пытались "утешить".
- Бросьте вы убиваться, - сказали они . - Подумаешь, горе - баба умерла. Да этого добра кругом сколько хочешь.
И, очевидно думая, что этим цинизмом меня успокоили, дико захохотали, похлопали по плечу и ушли. Я же не мог удержаться, чтобы не заплакать от нестерпимой боли, причиненной моему сердцу.
"Вот это большевики..."- думал я.
Это не то что какой-то ослепленный фанатик, коммунист-идеалист типа Голованя, с которым мне приходилось работать на хлебозаготовках. Тот мог, обливаясь слезами, грабить и ссылать людей, искренне жалея их, но веря, что такая жертва совершенно необходима для фантастического коммунизма, сам же мог умереть с голоду, не тронув крошки чужого или казенного.
Зато эти - подлинные, идеальные образцы большевиков-практиков. Стопроцентные. Это не утописты, и никакие далекие идеалы их не прельщают. Это люди без души и сердца. Насилие, кровь, человеческие страдания - это их стихия. Они цинично и грубо высмеивают все святое, чистое, благородное, в чем бы оно ни проявлялось: в сострадании ли и помощи ближнему, в любви ли.
Эти люди являлись как бы олицетворением самого дьявола в человеческом образе. Конечно, идеальным образцом этого олицетворения сатаны, питающим своим примером этих типов, являлся "величайший и мудрейший" Иосиф Сталин. Но об этом я узнал во многих деталях позже…
По-видимому, смерть самого драгоценного человека, которого я обожествлял, явилась испытанием, посланным мне от Бога. Очень возможно, что если бы тогда нашелся кто-то и капнул бы на зияющую рану моего сердца целительным бальзамом веры Христовой, я мог бы тогда исцелиться от неверия и обратиться к Богу. Больше не было ничего на свете, что могло бы исцелить мою растерзанную душу.
Даже по прошествии очень длительного периода времени, я не в силах был слышать музыку, пение, видеть какое-либо веселие. Ряд лет я пребывал в глубоком трауре. И единственный, кто наполнял мою жизнь содержанием, был ребенок, которого я оберегал, как зеницу ока.
Однажды я совершил руками ребенка одну мерзкую кощунственную выходку.
Спустя несколько дней, ребенок взобрался на высокий сруб колодца, имевшего 20 метровую глубину, и сел на нем, спустив ножки в колодец. Он стал дергать за веревку, навернутую на вал и свисавшую свободным концом в колодец. К счастью, это заметила соседка и, подойдя тихонько, схватила ребенка раньше, чем он успел полететь в колодец вместе с веревкой или без нее.
- Это Господь спас ребенка, - сказала мне соседка. -Я работала на огороде и даже не знаю, зачем пошла к избе в такую даль, и оттуда заметила, что ребенок на колодце. Боясь спугнуть его, я помчалась садом кругом и на цыпочках подошла к нему сзади.
Теперь для меня тоже нет сомнений, что только Бог мог спасти ребенка, гибель которого была неизбежна тем более, что повернуться на срубе, чтобы слезть, он никогда не смог бы. Но тогда на такие слова я лишь посмеялся в душе.
При поездках на автомобиле и на велосипеде я несколько раз находился на волосок от смерти, и каждый раз каким-то чудом спасался. Просто невероятно, чтобы столько раз катастрофы "случайно" не закончились бы моей смертью.
Свирепствовал голод 1933 года. Я совершенно не знал, в каком состоянии мои родные, ибо уже пару лет, как я вынужден был прекратить с ними переписку, ввиду того, что местные большевики нашего села все чаще и чаще вспоминали обо мне, пользовавшегося в прошлом свободой слова для критики большевиков. Теперь же шли бесконечные "раскрытия заговоров". Разоблачение лишнего врага для каждого коммуниста являлось заслугой и обязанностью.
В 1933 году на Украине было "раскрыто" несколько антисоветских организаций. Я трепетал от страха перед возможным "разоблачением". И я боялся связаться с родными, которым мог бы хоть чем-нибудь помочь. Раньше, чем я придумал, что мне делать - родные погибли от голода.
В нашем селе из 1500 человек умерло 850. Впоследствии оказалось, что все мои односельчане, когда-то хоть чем-нибудь проявившие свое недовольство большевиками, были раньше или позже уничтожены. Так что опасения мои были не напрасными…
Когда свирепствовал голод, тогда о нем ни одного слова не говорилось ни в газетах, ни по радио. После же истребления 6 миллионов человек Сталин объяснял его, как и прочие злодеяния свои, "трудностями роста", коренным образом отличающиеся от трудностей "упадка" в капиталистических странах.
Хотя мои глаза были уже почти полностью открыты и я понимал всю гнусность и преступность политики большевистской власти, но я вынужден был продолжать служить ей. В стране была создана такая обстановка, что как друг, так и враг большевиков должен был работать на них, часто делая для самого себя кандалы. Деваться было некуда. Все было казенное, принадлежало большевистскому государству. Частное производство было уничтожено, а частная жизнь поставлена под строжайший контроль государства.
Я работал на так называемом "идеологическом фронте", и порою должен был выполнять то, что противоречило моему сердцу. В таком положении находились все люди, как бы они враждебны ни были режиму. Малейшее отклонение от "генеральной линии", и человек рисковал жизнью. Доходило до того, что ГПУ силой заставляло служить себе людей, ненавидевших большевиков. В случае отказа человеку грозила гибель вместе с семьей. И вот во имя спасения семьи, часто служили в качестве тайных информаторов ГПУ бывшие офицеры, бывшие члены других политических партий, духовные лица и члены княжеских фамилий. Чем дальше, все больше разоблачалось "врагов народа". История СССР - это история беспрерывной инсценировки "заговоров".
Сталин продолжал старую практику истребления своих соратников после выполнения ими самых гнусных заданий. Подоспела очередь для Кирова. Затем пришла очередь "умереть" Горькому, Куйбышеву и другим.
Но Сталин не преминул поставить себе на службу даже мертвых. Руками палачей НКВД он заставил "сознаться" сотни тысяч людей в убийстве Кирова и отравлении Горького, а также миллионы в покушении на самого Сталина. В стране начался небывалый кровавый шквал.
Но лишь проницательные люди могли видеть, что предстоят новые "великие задачи", требующие "перестройки рядов". Хотя я уже очень многое видел, но еще далеко не все понимал.
Это было такое лютое время, что не всякий мог доверять родному отцу или жене… Приходилось опасаться, чтобы не попасть в знакомство с человеком, который назавтра может оказаться "врагом". А таковым потенциально можно было предполагать каждого.
Всюду и везде раскрывались все новые "враги" и их "пособники". Людей пачками снимали с работы и арестовывали. Теперь настало время, когда не только имевшие за собой какой то "антисоветский хвост" дрожали, но не имели покоя "чистокровные пролетарии". Не знали, что их ждет, и верные коммунисты, руками которых творилась коллективизация, раскулачивание, голод и раскрывались "заговоры". Ни партстаж, ни социальное происхождение, ни количество орденов, ни депутатский мандат ЦИК или ЦК партии - не спасали больше. Получалось нечто вроде пожара в бурю, и каждый лишь ждал своей очереди.
В это тяжкое время я неожиданно встретил девушку, которая, став моей женой, наконец залечила мне многолетнюю сердечную рану. Она явилась единственным убежищем для моей души. Лишь в ней можно было найти утешение в условиях непрестанного и невыразимого страха. Трудно переоценить ту поистине спасительную роль, которую играет в такое страшное время близкий человек. Однако и в данном случае я не замыкался в эгоистических рамках семейного счастья. Моя любовь не была эгоистичной. Наоборот, она была всегда жертвенной и выливалась больше всего в страданиях по любимому человеку. Но страданиями к этому человеку и заботой о нем она также не ограничивалась. Наоборот, она разжигала чуткость и сострадание к другим людям.
Дошла, наконец, очередь и до меня. На собрании мне было предъявлено обвинение в покровительстве "врагу народа"( кстати, выразившемуся в посылке в санаторий), каковым оказался один наш сотрудник, недавно арестованный. Разумеется, я был с треском снят с работы и теперь лишь нужно было ждать ареста.
Характерно, что люди, которые так или иначе были облагодетельствованы мною, также выступали против меня со скрежетом зубовным. Правда, одни выступали с целью откреститься от меня, как от кандидата во враги народа, и показать бдительность, а другим явно доставляло удовольствие поносить и лягать человека, который только что у них пользовался почетом и уважением, и делал им добро.
Жена настаивала на немедленном отъезде куда-нибудь подальше, ибо лишь новые люди, которых никто пока не знает, могли себя чувствовать до поры до времени в относительной безопасности. Но я считал, что безопасней как раз никуда не уезжать, ибо обо всяком новоприбывшем человеке немедленно посылаются запросы, и как бы не получилось хуже для меня.

В начале 1937 года я поступил бухгалтером на небольшой завод.
Сумасшедшая свистопляска со снятиями с работы и бесконечными арестами приобретала с каждым месяцем все более широкие масштабы. Уже мало кого можно было видеть на старых местах.
Мое прошлое превратилось в преследующий меня кошмар. Мне казалось, что главная опасность для меня заключается в моем прошлом, так как в работе, по-моему, совершенно не к чему было придраться. Я хотел верить, что если оно не раскроется, то ведь нет абсолютно никаких, даже ничтожнейших, поводов для моего ареста. Я тогда еще наивно предполагал, что если бы даже меня арестовали, то я сумею "оправдаться" если не на месте, то в области, где как мне казалось, все же должны больше "разбираться".
Хотя я уже почти потерял веру в силу "самой демократической конституции", после принятия которой как раз и развернулись в столь ужасных масштабах аресты, но утопающий хватается за соломинку. А между прочим, мне приходилось слышать, как после принятия конституции, крестьяне говорили:
- Ох, и быть беде! Уж не зря так мягко постелил Сталин.
Однако, такие самоуспокоения мало помогали. У меня так разошлась нервная система, что я часто вынужден был ложиться в постель, совершенно разбитый.
Когда же был арестован мой директор завода и ряд других работников, затем кругом переарестованы почти все мои соседи, и, наконец, мой непосредственный сосед-коммунист, в преданности которого партии я не сомневался ни на йоту, я почувствал, что у меня как бы петля затягивается вокруг шеи. Я уже не только не видел в своем окружении человека, которому хоть чуточку можно было бы верить, но я не видел человека, которого можно было бы не бояться.
Дабы удержать власть над народом-рабом, антинародная паразитическая власть старалась всеми средствами деморализовать население. Бесконечная внутренняя война все больше калечила человеческие души. Очевидно, никогда и нигде в мире не распространились до такой степени такие пороки, как жадность, зависть, интриганство, клевета, низкопоклонство, двуличие, лукавство и злорадство.
Советские законы обязывали каждого гражданина доносить, в противном случае грозили тюрьмой. Сталин открыто узаконивал клевету, заявляя, что если в газетной статье имеется хоть 5% правды (а следовательно, 95% лжи), это уже "здоровая" критика и надо ее приветствовать и поощрять.
Ненависть к ближнему, стремление причинить ему зло и поживиться за его счет, а вместе с тем собственное самолюбие, вырастали изо дня в день. Злодейская обстановка воспитывала злодеев. Если одни доносили и клеветали для того, чтобы создать себе "хорошую" репутацию - "бдительного" и "надежного" человека, и тем самым спасти свою шкуру, -то другие это делали ради продвижения по должности, третьи - попросту сводя личные счеты.
Что же касается коммунистов, которые обязаны были проявлять бдительность в порядке партийной дисциплины, а многие из них всерьез верили, что вся страна переполнена заговорщиками, угрожающими их благополучию и жизни, то среди них взаимная подозрительность, ненависть и озлобление достигли своего предела. Они охотились на людей, как на зайцев, стремясь поймать на чем-нибудь и предать даже ближайшего друга, а то и родного брата. Казалось, люди готовы были терзать друг друга и пожирать. И чем выше на общественной лестнице стоял человек, чем он был "образованней" в коммунистическом смысле, тем он оказывался черствее, бездушней и подлее, и с тем большей жестокостью он расправлялся с себе подобными.
Если и среди простого народа развелось много разных активистов и стукачей, а также стали появляться орденоносцы - ударники - стахановцы и безбожие все глубже и глубже пускало свои корни, то все же простой народ в своей массе оставался наиболее нравственной частью общества, не успевшей заразиться большевистской человеконенавистнической моралью, и он стоял как бы в стороне от этого дикого самопожирания…
В городе давно были закрыты все церкви. В целом, в районе вокруг города из трех десятков церквей действовало лишь две. Священником в одной из этих церквей был глубокий старик. В другой - человек лет 50, невероятно худой, высокий, черный.
При встрече с этим священником я испытывал какое-то необычайное чувство волнения. Я не мог глядеть ему в глаза. Мне не то совестно, не то как-то жутко было. В его проницательных глазах светилось нечто загадочное, таинственное. Со времени своего богоотступничества я ни разу не разговаривал со священниками. Как я ни высмеивал их и не поносил, мне всегда было страшно с ними встречаться, особенно где- нибудь в поле и наедине. Всегда какой-то жутью веяло от них. Причем, жутью не в смысле человеческом, а какой-то особенной и непонятной. Всегда я что-то таинственное и непостижимое видел за этими рясами.
Я никогда не задумывался над причиной такого странного явления...
Теперь же пришло время, когда закрывались последние церкви и арестовывались последние священники. Как-то теща говорила жене, что их батюшка (этот старик), человек святой, и сколько его ни вызывало НКВД ,требуя отречения, он заявлял, что скорее умрет, нежели отречется. Он предупредил кое-кого из верующих, что его, наверное, вот-вот схватят, и люди забирали после каждой службы разные святыни, и уносили их домой, а к службе опять приносили в церковь.
Как-то я был в селе, где находился высокий черный священник. Это как раз был праздник Маккиавеев. Я уж было забыл не только праздники, но и дни недели давно потерялись, остались лишь одни числа. Как раз кончилось освящение цветов. Это было необычайное видение для того кровавого времени. Из церковной ограды выливалось огромное количество народу. Я и не помнил, когда видел что-либо подобное.
Мужчин сравнительно мало. Но больше всего было, пожалуй, девушек. Они почти все в белом. В руках у всех букеты цветов и свечи. Многие стараются нести их зажженными. Лица у них одухотворены. Глаза излучают какой-то удивительный свет. Я невольно останавливаюсь, пропуская их мимо себя. И вдруг вижу много-много знакомых мне девушек из городской десятилетки. За 40 километров пешком! Увидев меня, на их светлых лицах появляются приветливые улыбки. В их глубоких открытых взглядах светится нечто таинственное, непостижимое. Наряду с какой-то торжественностью, в этих взглядах просвечивает как бы грусть, сожаление, участие.
Я даже неловко почувствовал себя под этими их взглядами, определенно выражавшими сочувствие ко мне, как бы чем-то страдающему. Тогда я так и не мог прочесть этих их взглядов, но я их крепко запечатлел, ибо они незабываемы также, как и взгляд этого высокого священника…

Арест.

 

23 ноября меня арестовали. Что за трагедия это была для меня и несчастной жены, передать невозможно. Первую жену у меня отняла смерть, с этой разлучало НКВД.
Но до чего еще я был наивен! Я даже обещал писать ей из тюрьмы и для этой цели захватил конвертов и бумаги. Но меня, не доведя еще до тюрьмы, лишили не только карандаша и бумаги, но и носового платка, зубной щетки, и даже крошечной фотокарточки жены. Все это не полагалось иметь заключенному.
Меня посадили в крошечную мрачную одиночку. Шел день за днем, меня никуда не вызывали и никто ничего мне не говорил. Коридорный надзиратель на заданные мною вопросы ответил, что я должен благодарить за то, что меня не бросили пока в обычную камеру, где негде даже сесть всем, и часть людей стоит.
Но это меня не утешало. С каждым днем все больше терзала мое сердце тоска по жене и страх за ее судьбу. Ведь она осталась среди беснующейся дикой толпы, одержимой злобой и ненавистью. Я видел, как травились и преследовались семьи арестованных, какое злорадство вызывали их страдания у подлых людей. Если я горячо любил ее, будучи вместе с ней, когда наши души жили, как единое существо, то теперь, когда это единство силой разорвано, когда я чувствовал себя лишь оторванной частью, она превратилась для меня в мечту, в идеал, в высшее существо, быть может, уже терзаемое осатаневшими садистами.
Перегорев за день, я лишь к вечеру, с истерзанным разбитым сердцем, в состоянии чрезмерной усталости, немного успокаивался. Но после пары часов ужасного, беспокойного сна начинались новые душевные терзания.
Наконец, меня вызвали в НКВД. Мне были предъявлены обвинения в шпионаже, во вредительстве, в контрреволюционной агитации, в подготовке покушения на Сталина, в участии в подпольной антисоветской организации. У меня души не было от страха, что мое "прошлое" раскрыто и входит как обвинение в какие-либо из этих пунктов. Какие преступления мне вменяются в вину, не говорили.
Следователь требовал, чтобы я сам рассказал "чистосердечно" о всех своих "преступлениях".
Раньше, чем попасть в тюрьму, я провел несколько часов в камере предварительного заключения, где мне рассказали о фантастичности предъявляемых обвинений, а также о применяемых пытках. Но я старался внушить себе, что, возможно, не "так уж старшен черт.."
В одиночном заключении я провел больше месяца и на допросах упорно отрицал свою вину. Я не мог себе представить, как долго может вестись следствие, чем оно закончится, и мечтал о том, когда уж меня переведут в общую камеру, где я хоть немного найду отраду в общении с людьми и смогу ориентироваться, что меня ждет.
Никогда в жизни меня так не тянуло к людям, как теперь. Мне стучали из соседней камеры, но, к сожалению, я не понимал этого стука. Когда меня позвали с вещами, я по своей наивности думал, уж не на свободу ли выпускают, "разобравшись в моей невиновности".
Однако вместо свободы, двое конвоиров повели меня через весь город, держа винтовки наизготовку и водворили в арестантский вагон. Там я встретил своего соседа-коммуниста, арестованного несколько месяцев назад. Его было не узнать. Изможденный, поседевший, грязный, рваный. Он рассказывал мне, что его очень мучали, держа по нескольку суток на допросе, называемом "конвейерным", ибо палачи-следователи через 8-12 часов меняются, а арестованный все "бодрствует". И так длится по 24 часа, по 48 часов, по 72 часа и т.д.
Меня привезли в областную тюрьму. Я был рад этому, так как надеялся, что здесь скорее будет какой-то конец. Однако к моему великому огорчению я узнал, что находившиеся в камере заключенные, так же как и я, не видевшие за собой никакой вины, сидели уже по нескольку месяцев, а один даже год. Причем, за год он был вызван всего несколько раз на допрос, и ему пока не предъявили никакого конкретного обвинения. По их мнению, мне нужно выбросить даже мысль о скором освобождении и, набравшись терпения, ждать испытаний. Они говорили, что людей мучают на допросах и почти все признают себя виновными, не имея силы терпеть.
Сидевший уже год профессор М. объяснил мне, что аресты происходят вовсе не потому, что эти люди имеют какую-то вину.
В тюрьме были жуткие условия. Люди жили в промерзшем насквозь, невероятно грязном, мокром, затхлом и заплесневелом помещении. Кормили ужасно. "Параши" не давали, в то время как в уборную водили лишь 2 раза в сутки. По ночам стоял вопль, мольбы, крики испытывавших естественную надобность. Стража их избивала, лишала хлеба, прогулки, ставила на сутки к стенке, сажала в ужасные карцеры. За один лишь разговор о жалобе жестоко наказывали.
Заключенные здесь были лишены абсолютно всяких человеческих прав и подвергались совершенному и полному произволу стражи НКВД. При аресте человек лишался даже пуговиц и крючков. При обнаружении иголки подвергали жестоким карам. Курение то запрещалось, то снова разрешалось. Одним словом, тюремные условия являлись пыткой. Однако заключенные говорили в камере, что тюрьма являлась раем в сравнении с допросами, которым подвергают заключенных.

Начиная с вечера 5 января, меня стали возить в НКВД на допросы. Каждый заключенный втискивался в одну из нескольких кабинок, сделанных в "черном вороне".
На допросе меня держали с вечера до утра, затем, приведя в камеру на час-два, утром брали и держали до вечера. После часа-двух снова брали и держали до утра. Таким образом, меня брали дважды каждые сутки с 5 по 13 января.
Все эти дни я оставался без обедов и был лишен сна. Я даже не прилег ни на один час за все это время, так как разрешалось лежать точно с 10 часов вечера до 6 утра.
Следователь требовал от меня сознаться в моей принадлежности к контрреволюционной организации и контрреволюционной деятельности. Со мной пока говорили довольно вежливо. Но я был невероятно измучен за эти 15 допросов.
Сидя на допросе вечером 6 января, я впервые за многие годы вспомнил, что это Рождественский сочельник, являвшийся для меня до 1920 года самым радостным и счастливым днем в году.
Я думал, что мне хоть 13 января дадут передышку, но оказалось, что эти 15 вызовов были лишь подготовкой к настоящему допросу. Не дав передохнуть, меня 13 января часов в 9 утра снова повезли на допрос.
Этот раз допрос длился не 8 и не 10, а 117 часов подряд. Все эти 117 часов пришлось находиться у жарко натопленной печки, в ватном пальто, и не смея даже расстегнуть пуговицы. Поза строго установлена: или сидеть, как "аршин проглотивши", или стоять, как столб. Глядеть все время в 500-ваттный рефлектор. За дремоту - щелчки по носу, по губам, по бровям, по глазам. Затем прижигание потрескавшихся от жары и жажды кровоточащих губ и ноздрей, а также вырывание ресниц. Бесконечные удары сапогом по ногам ниже колен. Ни пить, ни есть. Лишь на четвертые сутки, когда начались галлюцинации и я не в силах уже был удерживать даже в сидячем положении корпус, и он, переламываясь в пояснице, падал, дали съесть ломтик хлеба и немного попить.
Палачи менялись и все время были бодрые. Этим способом меня старались заставить сознаться в том, где, кто, когда и при каких обстоятельствах завербовал меня в контрреволюционную организацию и какую. Хотя я уже достаточно раскусил подлость коммунистических властителей и их методы, но и у меня никак не вмещалось в голове, как-таки можно предъявить человеку обвинения безо всяких на то оснований. Я даже порою думал, уж не было ли в моей работе или в поведении чего- либо, давшего повод к обвинениям, в нынешней, столь напряженной обстановке. Конечно, больше всего опять-таки я боялся раскрытия "прошлого". На мои требования предъявить мне конкретные обвинения отвечали, что я сам должен чистосердечно каяться и рассказать обо всех своих "преступлениях".
Все мои сомнения рассеялись, как только мне устроили очную ставку. Тень моего директора завода, представшая передо мной, должна была точно отвечать на вопросы начальника следственной группы Шойхета, не имея права глядеть мне в глаза. Когда же этот несчастный полумертвец немного запнулся, Шойхет стал его жестоко избивать. Улики свелись к заявлению, что ему известно о моей принадлежности к "контр-революционной организации", в которой состоит и он...
Мне предстояло или же умереть на этом дьявольском конвейере, или же расколоться, т.е. признать себя принадлежащим к несуществующей к/р организации, назвать десяток-другой своих "соучастников", т.е. оклеветать невиновных людей, придумать десятки или сотни страниц своих несуществующих преступлений. А после этого быть осужденным если не к расстрелу, то годам к 15, 20 а то и к 25 годам каторги.
Самое пылкое воображение не может себе нарисовать даже в отдаленной степени всю нестерпимость страданий, испытываемых на "конвейере". Недаром его выдерживают немногие. Пяти суток мало кто выдерживает, обычно люди сдаются на вторые-третьи сутки. Как только слабел мой дух, я сразу рисовал перед собой образ жены, которая из-за моего признания была бы если не арестована, то отправлена в ссылку. Избегая же этого, она должна была бы отречься от меня, предавая меня проклятию. Таким образом, оказавшись тряпкой, я бы погубил жену и детей.
18 января в 6 часов утра, т.е. через 117 часов, я был отправлен в камеру. Заключенные были поражены не только моим видом, но, главное, тем, что я не "раскололся".
Надо сказать, что над многими тысячами заключенных, находившимися в этой тюрьме, как это имело место и во всех прочих тюрьмах - областных, центральных и межрайонных, витал сильнейший психоз раскалывания . Самооклеветание стало модой. И если одни становились на путь самооклеветания, не будучи в силах терпеть пытки, то другие делали это из страха перед предстоящими пытками. Чем больше сдавшихся окружало заключенного, тем большее напряжение воли требовалось для того, чтобы не пасть духом и не прекратить сопротивления. Находилось много людей среди оклеветавших себя, которые всячески уговаривали других сдаться. Одни делали это, мотивируя сохранением здоровья, не думая, что ждет сознавшегося дальше, другие говорили:
- Чем больше оговорим людей, тем больше пересажают, тем скорее будет выполнен очередной сталинский план, и тем скорее что-то с нами сделают.
Иные же уговаривали человека сдаться просто из зависти, что он еще не оклеветал себя. И чем ученей был такой вольный или невольный помощник НКВД, тем он глубже и научней обосновывал необходимость сдаться, и тем пагубней было его влияние, особенно на новоарестованных. Во всяком случае, сила этого психоза была страшная, гнетущая, ослабляющая волю, бросающая человека в отчаяние.
Я благодарил от всей души профессора М, который дал мне ценные наставления, подготовившие меня к допросам. Он же помог понять все творившееся в стране, чего я сам не понимал. Это был первый человек, от которого я за долгие годы большевистского владычества услышал глубокий анализ большевизма и его политики, не оставивший никаких неясностей для меня.
Конечно, идеальной базой для восприятия этого анализа был пройденный мною пятисуточный допрос, раскрывший передо мной советскую политику, характеризующуюся лишь одним неоспоримым словом: ЛОЖЬ. Таким образом, для окончания полного курса политграмоты, мне понадобилось немного посидеть в тюрьме, а главное, на конвейере, и выслушать двухчасовую лекцию профессора М.
Если бы мне суждено было погибнуть, то я уже отлично понимал, каковы причины этой гибели, разобравшись в той сатанинской паутине лжи, которой опутана вся жизнь колоссальной страны. Многие миллионы людей гибли в период раскулачивания или голода, и только спрашивали себя и друг-друга перед смертью : "За что?". Они так и не поняли и не могли понять, что причина их гибели вовсе не в местных представителях власти, и не в палачах ГПУ (все это лишь исполнители), а в дьявольской системе организованного в государственном масштабе зла, стремящегося к захвату всего мира. Оружием его есть ложь.
В стране существуют специальные органы для ведения лживой пропаганды, жертвами которой является множество людей, верящих в строительство "рая" и готовых жертвовать собой ради этого "рая". Будучи опутан такой лживой пропагандой, я тоже переболел коммунистической заразой, но, слава Богу, прозрел и окончательно, и навечно исцелился.
Лишь благодаря беседам с профессором М., а затем с В., я стал разбираться в истории и литературе и убедился в том, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь и другие великие классики русской литературы, никогда и ни в какой мере не были провозвестниками коммунизма.
Я был поражен, убедившись, что мне несколько лет советские профессора вбивали в голову исключительно чудовищную ложь, что все науки, по заданию большевистских заправил, бессовестно фальсифицированы. Неудивительно поэтому, что молодежь, воспитываемая на этих науках, верит, что Сталин является личностью беспримерной в истории, что он гениален и вместе с тем совершенно бескорыстен и безгрешен, одним словом, нечто непостижимое, божественное.
И неудивительно, что воспитывалось немало фанатиков, которые готовы были растерзать каждого, нелестно отозвавшегося о вождях, как злобного клеветника.
Таким образом, ценою жестоких страданий, я приобрел окончательно способность разбираться в существе каждого шага коммунистической власти, которая впитала в себя все злое, мерзкое и преступное, что накопилось за всю историю человечества, изучила все это, систематизировала, облекла в "научную" форму и применяет на практике.
Такую же школу политграмоты, как и я, проходили миллионы. По области только за один год было арестовано 100 тысяч человек! Неизменно каждый, кто еще был слеп, прозревал, и только за голову хватался от возмущения и удивления, как он мог верить этой сатанинской власти.
Передо мной проходили один за другим рабочие, колхозники, специалисты, большие партийные чиновники, хозяйственники, комиссары, командиры, энкаведисты, священнослужители.
Если простые люди не понимали всех тонкостей большевистской системы, то они называли вещи своими именами. Нищету звали нищетой, рабство - рабством, ложь - ложью.
Зато разные руководящие чины сперва даже сторонились презренных врагов народа, к которых в камеру они попали по ошибке. Почти все они считали, что аресты производятся правильно, что вылавливаются опасные враги, и что НКВД хорошо делает, истребляя их. Что же касается их самих, которые много-много помогли НКВД в вылавливании врагов народа, то с ними, по их собственному мнению, произошло недоразумение. Дело выясниться, и их отпустят. Попав же на допрос, особенно на конвейер, абсолютное большинство из них не выдерживает и признается, что сами они являются злейшими врагами народа, и начинают оговаривать новые тысячи людей. Возвратившись же в камеру, они чувствуют себя такими же "равноправными врагами", как и старые заключенные, кто бы они ни были.
И часто говорят все эти люди, что здесь, в стенах НКВД, совсем другой мир, все равно, что загробный, и кто не побывал в этом мире, тот никогда не поймет его. Причем, важно то, что из этого "загробного" мира становится ясным многое из того, что делается там, на свободе. Для многих такое прозрение было немыслимо во время нахождения на свободе, если не из-за ослепления пропагандой, то из-за их высокого, привилегированного положения с орденами, почестями, властью дававшейся, как верной и злой собаке пойло, или волу сено. А как пришла пора - на живодерню или на бойню! И конец почестям, и всему прочему. И иной становится человеком, но уже поздно.
Испытавшие пытки и прозревшие не все открыто высказывают свое осуждение большевизму. Некоторые даже продолжают его хвалить. Делается это в целях маскировки, ибо нет камеры без стукачей, завербованных НКВД из числа "врагов народа" посредством страха, обещаний облегчить участь или подкупа подкармливанием, или папиросой. Стукачами могут в равной мере оказаться люди всех слоев общества, но они обычно вербуются из самых трусливых и подлых.
Я стараюсь держать язык за зубами. За мое упрямство палачи очень злы и всякое сказанное мною слово может быть использовано для создания "камерного дела", т.е. для предъявления дополнительного обвинения в контрреволюционной деятельности в камере. Особо отличившихся стукачей переводят поочередно в разные камеры. Часто подсаживают в камеры сотрудников НКВД. Но если уж такой тип будет опознан заключенными, - держись…
80 процентов разговоров занимает кухня. Чего только не "пекут", не "жарят" и не "варят" языками арестованные. Самых нетребовательных и малоежек, в конце концов, голод донимает до нетерпения. Люди тают, а у бедных брюхачей с живота, зада, шеи и бедер свисают как бы пустые мешки. Остальные разговоры распределяются преимущественно между следствием и женщинами.
Многие смеются над моей любовью к жене и тоской по ней. Они уверены, что женщина не может оставаться верной мужу, а посему беспокоиться о ней, болеть за нее просто глупо. Они уверяют, что таких женщин не существует вообще. Правда, будучи еще на свободе, я сам наблюдал, что очень большой процент жен арестованных "погуливают", а некоторые выходят замуж.
Многочисленны случаи, когда, будучи вызваны в НКВД, они вынуждены отрекаться от мужей ради спасения себя и детей, но говорить, что все гулящие, конечно, бессмыслица и клевета. Я всеми силами отстаиваю честь своей жены и готов дать любую клятву, что она не оставит меня при постигшем несчастье, и никогда не отречется.
Если я, как и все заключенные, нахожусь в постоянном страхе перед пытками, то наяву с этим нет ни одной минуты, чтобы я не испытывал гнетущей тоски по ней, а главное, страха за нее. Идут месяц за месяцем, а ведь о ней ничего не известно. И нет никаких средств, чтобы узнать, ибо здесь абсолютная изоляция.
Я нахожусь в особом корпусе для особо упрямых врагов. Это тюрьма в тюрьме. Тут и режим особый, ужасный. Большинство "расколовшихся" переводят из нашей камеры в другие, чтобы закоренелые не могли на них влиять, и чтобы они потом не пытались отказываться от своих показаний, как ложных.
Меня время от времени таскают на допросы: держат по суткам, по двое, по трое. Но я держусь. Физически я невероятно ослабел, истощился. Но дух мой лишь окреп и закалился. Вопреки почти общему положению, когда с физическим ослаблением человека и с течением времени слабеет и дух, я видел людей, державшихся по нескольку месяцев и по году и , в конце концов, сдавшихся. Дух не выдерживал. Лишь моя любовь к семье и страх за нее давали мне силы терпеть.
Палачи-следователи все время меняются. Не удается одному выбить из меня показания - поручают другому. Часто палачи работают на пару, а иногда целая компания меня обрабатывает. Я палачам беспрерывно повторяю: и большим начальникам, и малым писарчукам, а также курсантам школы НКВД, проходящим "практику" на моей спине, на черепе, лице, - что чтобы они со мной ни делали, я никогда не стану на путь самооклеветания. Это их бесит, они клянутся, что расколют меня, но… в конечном счете их заменяют новые…
Так пришла весна и наступило лето.
Казалось, что я нахожусь в тюрьме долгие годы. О свободе уж давно перестал мечтать, чтобы не растравлять сердце. Хотя подсознательно, где-то в глубине души все же мерцает искорка надежды. Шансов на освобождение не было даже сотой доли процента. Зато 90% было за то, что я буду замучен на пытках или расстрелян, и 10% за то, что попаду на вечную каторгу.
"О, святая свобода!- думал я не раз, - понять и оценить тебя может только навеки лишившийся тебя". Было уже трудно представить себя свободным человеком, передвигающимся без конвоя, свободно дышащим воздухом, которого лишен в этом погребе. Хотелось вырваться из тюрьмы, чтобы крикнуть на весь мир:
- Спасайтесь!- и потом умереть.
Прибывающие новички рассказывали, как волна за волной захватывает все большее количество жертв. К середине 1938 года, пожалуй, не остался не только на своем посту, но и на свободе никто из руководящих работников, начиная от районных, и кончая наркомами СССР, кроме кучки "соратников" Сталина, которые, говорят, тоже немало перетряслись.
Кого только не нагнали в тюрьму, вплоть до 10-летних детей и 100-летних старух







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.