Вторая пятидневка в застенке.
Однако утром 13 июля меня взяли, когда я еще с трудом переступал ногами. Ужас холодил мое сердце при мысли, что снова в застенок. Опасения были не напрасны. Меня привели в тот же застенок, где уже ожидал Нагайкин.
- Ну что, отдохнул? Я говорил, что мы тебе не дадим отдохнуть, пока не дашь показаний. Так давай, "кайся"...
Но после этого пролога "по-хорошему" начались обычные избиения, отличавшиеся тем, что они были рассчитаны не на ускорение гибели, а на возможно более длительные и более жестокие мучения, чего легко было достигнуть при обилии "очагов". Меня уже почти не ставили, поскольку я все равно долго не стоял бы, но зато я все время висел на уголке табурета открытой раной.
Наряду с физическими мучениями, палачи делали все, что им приходило в голову, дабы унизить меня, оскорбить человеческое достоинство, растоптать мою душу.
Они плевали и сморкались мне в лицо и запрещали вытираться. Затем звали своих коллег, объявляли им, что это я так засопливился и заслюнился, и хохотали. Бросали на пол нагайку и велели мне поднять ее. Несмотря на то, что мне опуститься на пол и поднять нагайку было очень тяжело, я вынужден был это делать, в противном случае сильно мучали.
К палачу, дежурившему около меня, приходило еще два-три. Кто-либо из них громко портил воздух и мне приказывали отгадать, кто именно. Для этой цели велели нюхать у каждого сзади. Но так как я отказывался, они объявляли, что это я сделал, и начинали коллективно мучить: тот руки крутил, тот за горло давил, тот папиросой жег. Затем снова начинали с того же.
Обедая, палач бросал на пол кусочек хлеба и велел мне подобрать его и съесть. Хотя я, не евший по нескольку дней и съел бы этот кусочек, но я боялся, чтобы палач не раздробил бы мне каблуком кисть, когда я буду брать хлеб, как это делалось с другими людьми. Тогда палач говорил, что он думал меня немного подкормить, но поскольку я "сыт", то ничего не получу.
Конечно, все это сопровождалось гнусной похабщиной. Я слышал, как палачи смеялись между собой, что он водил в уборную своего "пациента", не евшего уже четыре дня, и, увидев плавающий в моче хлеб, разрешил ему взять его и съесть. И тот взял, но как только он один раз глотнул, палач запретил больше есть и велел бросить. Таким образом, он получил удовольствие от того, что несчастный ел хлеб с мочой, но вместе с тем сберег режим голода, не дав возможности съесть даже этот хлеб.
Не приходится говорить о тех издевательствах, насмешках, оскорблениях, которые наносились без конца словами мне, а также моей жене, матери, детям. Чего только не измышляли, чего только не придумывали садисты. Иногда от нестерпимой обиды я попросту задыхался. Не раз думал, паралич сердца получу.
Но палачи приходили на "выручку". Они так начинали мучить физически, что от моральных страданий почти не оставалось и следа. Физические страдания оказывались сильнее всех прочих чувств, свойственных человеку.
Какую же надо было иметь силу любви, чтобы перебороть такие страдания!
Поскольку я уже на третьи сутки не имел силы сидеть, меня стали подкармливать раз в сутки, продолжая по-прежнему мучить. Каждый день заходил Шойхет и, побив меня, с ругательствами удалялся. Войдя на четвертый день, и на свои требования получив мой обычный ответ, он схватил меня за одну руку, а Костоломов за другую и, крикнув:
- Я тебе покажу, как коммунисты расправляются с фашистами! - стали с размаху бить спиной об стенку, пока мне не захватило дух, и я, задыхаясь, упал на пол.
Прошло снова 120 часов. Если нет никаких способов, чтобы хоть приблизительно обрисовать те страдания, которые я перенес в первую пятидневку, и то состояние грани между жизнью и смертью, в котором я находился через 120 часов, то я даже не берусь описывать того, каково мое состояние было после второй пятидневки. Важно лишь одно, что мой дух по-прежнему остался непреклонен. Тело же, казалось, было почти совсем разрушено.
18 июля утром меня привезли в камеру.
Третья пятидневка.
Но утром 19 июля меня снова взяли на допрос.
Пока приводили по одному других арестантов в "черный воронок", я находился в кабине, где уже было нестерпимо жарко от жгучих солнечных лучей, накалявших темно-зеленую стенку машины.
В моей душе происходило что-то странное. Впервые за многие годы я почувствовал себя величайшим преступником. Передо мною раскрывались страница за страницей все, что было мною сделано в жизни дурного или преступного, начиная от обмана матери, от украденного ножика, от обиды, кому-либо нанесенной, и кончая моим участием в "социалистическом строительстве", в коллективизации, раскулачивании, заготовках.
Передо мною прошли жуткие картины голода, гибель моих родных. Мое бывшее увлечение коммунизмом предстало в виде какого-то чудовищного злодеяния. Одним словом, счетам, подлежащим оплате, не было конца.
Я содрогался от тяжести всех своих преступлений. Меня мучила и терзала моя совесть. И я говорил себе: "То, что я перенес, является лишь ничтожной долей того возмездия, которое я заслужил. Чтобы заглушить вопль и стон всех тех, кому я когда-либо причинил какое зло, какое-либо несчастье, я должен испытать все ужасные пытки, каких я еще не испытывал, и в страшных муках погибнуть. Если бы я стал на путь лжи, как требуют от меня палачи, то еще больше удлинил бы список моих преступлений. Я должен принимать все самые чудовищные страдания, как заслуженную оплату счетов, как возмездие. И ни тени ропота у меня не будет. И я не смею сердиться на палачей, ибо они лишь воздают мне по заслугам ".
Поразительно было то, что все мои грехи вставали передо мною с совершеннейшей ясностью, как-будто я их совершил вчера. И это в то время, когда вся тюремная обстановка с постоянным страхом перед смертью и еще больше перед пытками, в условиях бесконечных страданий от всех невзгод в камере, в частности, от голода, до крайности истощившего меня физически, до того притупила мою память, что я забывал имена большинства своих родственников и соседей, забывал названия улиц, на которых еще недавно жил.
Во время же "конвейеров" я очень часто забывал свою фамилию и даже при страшном напряжении памяти не всегда мог вспомнить. Быть может, чувствуя приближение моей гибели, так ярко заговорила во мне совесть и также ярко вспыхнули все мои грехи.
С этими размышлениями и как бы с жаждой дополнительных мук, воздающих мне заслуженное возмездие, меня мчали в "черном вороне" навстречу новым испытаниям.
Пытки были еще более мучительны, ибо я весь представлял из себя как бы ужасно болезненный нарыв. Если я в первые две пятидневки без конца твердил себе: "Держись, не погуби семью", то есть предупреждал себя от совершения преступления, так теперь я твердил себе еще и другую фразу: "Получай, злодей, по заслугам".
Как и во второй пятидневке, на третий день опять дали ломтик хлеба и полстакана воды.
Ночью в конце четвертых суток все мои палачи были заняты какой-то очень крупной операцией (арестами) по городу. Поэтому меня выволокли из подземелья и посадили в кабинет сотрудника НКВД Доверина, давно отстраненного от следственной работы, и занимавшего теперь какую-то административную должность.
Доверин много лет работал в ЧК-ГПУ-НКВД и все верил, что служит интересам народа. Когда от него потребовали пытать людей, против которых нет никаких обвинений, он отказался, несмотря на угрозы ареста, каковым обычно и заканчивалась карьера тех НКВДистов, которые верили, как и Доверин, в искренние намерения большевиков, пока не сталкивались с совершенно явной, ничем не прикрытой лживостью обвинений, выдвигаемых против огромных человеческих масс, в том числе против многочисленных заслуженных, партийных, советских, военных и прочих работников.
Доверин прежде всего напоил меня водой и дал закурить, предупредив, чтобы я прятал, если кто войдет. Затем он попросил рассказать, сколько времени я на "конвейерах", кто и как меня пытал, какие повреждения мне нанесены и выдвигается ли против меня хоть одно конкретное обвинение.
Дальше, сколько по моим наблюдениям людей прошло через соседние застенки, и известен ли мне кто их них. Превозмогая сильные боли рта и челюстей, я ему рассказал о ночных экзекуциях, об убийствах каждую ночь, а также о таинственном ходе в более глубокое подземелье, закрытом решетчатой дверью. Доверин все записывал в блокнот, быстро пряча его, как только кто-то проходил по коридору. Я спросил Доверина, заходил ли он когда-нибудь в подземелье, он ответил, что не только не заходил, но даже и не знал хорошо, что там делается, как не знают и другие сотрудники, не имеющие отношения к пыткам, если только им не рассказывают палачи-следователи.
* Собрав большой материал об арестах невиновных людей, об их жестоких пытках и убийствах, Доверин, составив громадную докладную записку, иллюстрированную многочисленными фактами, поехал в Москву. Один экземпляр докладной записки он отнес в ЦК для Сталина, со вторым экземпляром явился лично к Ежову.
Просмотрев бегло докладную записку, Ежов сердито спросил:
- Ты что же, приехал врагов народа защищать, вместо их уничтожения?
Доверин попытался было объяснить, что не враги народа, а ни в чем невиновные люди, в том числе и преданные советской власти и активно работавшие на ее пользу, арестовываются, уничтожаются и отправляются на каторгу. Не дав договорить, Ежов закричал:
- Вон отсюда, изменник! - и выгнал его.
Как только Доверин сошел с поезда, он был арестован и предстал перед теми, кого он обличал в беззакониях и зверствах, наивно полагая, что они все это от себя делают. Его подвергли жесточайшим пыткам, во время которых были выбиты глаза.
Очень важно, что когда Ежов после исполнения своей кровавой роли был удален, и в областном управлении НКВД произошла замена почти всех сотрудников, Доверина продолжали мучать. А через 10 месяцев, т.е. в середине 1939 года, убили.
Это лишь свидетельство того, что разные ежовы лишь подставные лица, руками которых делаются все злодеяния, убираемые после выполнения заданий. Система же остается незыблемой.
Я просидел у Доверина около трех часов, после чего меня опять поволокли в застенок и продолжали по-прежнему мучить.
Порядок дежурств был изменен и в следующую ночь надо мной "работал" палач Нагайкин. Смертоносная бригада, руководимая Живодером, появилась в подземелье и началась обычная расправа. Продолжая меня избивать, Нагайкин все пугал меня, что сейчас возьмутся и за меня, и это будет последний допрос. На что я отвечал, что я только этого и хочу.
Кого-то расколов, кого то убив, шайка удалилась.
В застенок вошел Шойхет и еще один палач.
- Последний раз тебя спрашиваю, ты будешь давать показания? - спросил Шойхет.
- Нет!- сказал я.
- Ну, подыхай! - крикнул он и началась мясорубка.
При моей совершенной слабости мне немного надо было, чтобы оказаться в беспамятстве, особенно после сильных ударов в голову.
Очнувшись, я увидел, что в застенке один Нагайкин, нервно шагающий взад и вперед. Он наверное видел, что я очнулся, но делал вид, что не замечает. Ему, видно, надоело заниматься мной без всякой пользы для себя. Наконец, он подошел ко мне, ткнул ногой в бок.
- Эй, довольно. Уж отдохнул порядком. Видишь, идиот, дурак, до чего себя довел. Теперь-то уж определенно сдохнешь. Не послушал меня, когда я говорил тебе по-хорошему.
Он помог мне сесть, прислонившись к стене. Мне стало очень дурно и я попросил пить.
Нагайкин принес мне полстакана воды, чего до сих пор не бывало. Он,, по-видимому считал, что это мои последние минуты. Затем он меня поднял и усадил на шипы табурета, приставленного к стене. Я почти не различал, что болит. Все тело пылало в огне.
Около восьми утра 24 июля меня отвезли в тюрьму. Я лег исразу погрузился в забытье. Мои сокамерники потом говорили, что я очень бредил и состояние мое было таково, что мнение о наступающей смерти было общим.
Снова застенок.
Однако мои страдания этим не закончились.
25 июля в 9 часов утра меня снова взяли на допрос. Я не мог идти и конвоиры меня почти волокли. Я был навешен на уголок табурета. Мое состояние было ужасно. У меня была горячка, безусловно, выше 40. Я мало что соображал, но висел и всеми силами как бы хватался за какую-то ниточку ускользавшего сознания.
Снова и снова в самые грозные моменты, напрягая до предела волю, я мысленно переносился к жене, любовь к которой и страх за которую давал мне силу не только терпеть физические муки, но и не тронуться умом, на грани чего я за прошедшие дни был многократно. Моя любовь успела принести мне очень мало радости. Но зато во имя этой любви я испытывал такие страшные страдания, будучи готов терпеть их без конца.
После потрясшей меня вспышки раскаяния, во мне как-то переплеталось чувство долга перед семьей и чувство получаемого возмездия.
Меня почти не били. Только изредка Костоломов сверлил под ушами и прижигал раны. Очевидно, бить не велели, дабы не ускорять моей смерти, в надежде все же добыть показания.
26 июля Нагайкин сильно избил пресс-папье кисть моей правой руки, говоря:
- Теперь не нужна тебе и правая рука. Ее щадили, надеясь, что ты будешь писать показания. А сдохнуть и без рук можно.
Вечером 26 июля вошел вахтер.
- Марш в тюрьму, - сказал Нагайкин.
После глубокого сна и бреда я очнулся в полдень 27 июля.
Горячка как бы немного уменьшилась. Но все тело нестерпимо болело. У меня не хватало силы повернуться. Сознание уже было ясным. Я совершенно не думал ни о жизни, ни о смерти. Но я ощущал в душе какое-то необыкновенное облегчение от того, что я, выдержав 16 суток непостижимых разуму страданий, казалось, далеко превосходящих все человеческие силы, не сделался невольным клеветником и никто не пострадает из-за моей слабости духа. С другой же стороны, я чувствовал какое-то душевное успокоение и отраду, как-будто я расплатился с мучавшими и терзавшими меня долгами, очистив свою совесть нечеловеческими муками.
Меня удивленно спрашивали, как я мог терпеть такие страдания.
- Мне дала силу любовь, - отвечал я.
Но не любовь в смысле эгоистическом. Для человека, глядящего в могилу, такая любовь является бессмыслицей, да и объект ее уже наверное не придется видеть.
Моя любовь - это жертвенность для другого человека. Это готовность принять какие угодно страдания и смерть ради любимой жены и детей. Лишь эта жертвенная любовь дала мне силу не потерять самообладания, укрепляла мой дух и напрягала мою волю.
Пусть попробуют потерпеть что-либо подобное те, кто подхихикивал над моей любовью, именуя ее "слащавым сентиментализмом". Если этот "слащавый сентиментализм" обладает силой, способной побороть муки ада, то я думаю, что насмешники могут мне лишь позавидовать. Хотя те, кто поносит своих жен лишь из зависти, что они еще на свободе, неспособны даже на это. Возможно, что они будут в выигрыше, спасши свою жизнь. Я же предпочту скорее быть замученным, чем оказаться мерзавцем.
Через несколько дней из камеры забрали всех, кроме бывшего комиссара батальона Скоренко. Затем к нам поместили двоих заключенных из других камер. Они давно раскололись и пересажали своими показаниями немало "соучастников". Конечно, им приходилось лишь сочувствовать, ибо такими, как они, было более 90% заключенных.
Нам объявили, что имеющие на счету деньги могут выписать себе продукты и табак.
Кроме меня, ни у кого денег не было. Я выписал сколько было позволено хлеба, сахару, мыла, а также 10 пачек махорки. Для меня это было большой поддержкой.
Часть продуктов я раздал, а махорку высыпал в мешочек, поскольку пачки надо было вернуть, и повесил ее для общего пользования. Все курили сколько хотели.
Пользуясь тем, что к махорке была получена и папиросная бумага в книжечках, я достал тщательно спрятанный маленький кусочек графита из химического карандаша и, заострив его, начал производить записи на папиросной бумаге того, что со мной происходило за 8 месяцев.
Запись была очень лаконичной и выражала лишь самое главное. Пытки с 7 по 26 июля поместил на 20 листиках. Писать приходилось очень густо и мелко.Главнейшие мысли и выражения, приводимые мною здесь, были помещены в тех записочках с расчетом на то, что они кому-то попадут в руки. Причем, чтобы можно было в них лучше разобраться, они были пронумерованы. На нескольких листиках я написал: "Описание пыток тогда-то и там-то". Затем эти листики скатывались в ниточки или в комочки. Куда они прятались, здесь говорить излишне.
После этого я систематически производил записи. Причем, главное записывалось в двух экземплярах и пути их должны были быть разными. Один экземпляр всех этих записочек я вынес с собой при выходе на волю.
Когда второй раз была разрешена выписка, я снова купил 8 пачек махорки, а на остальные деньги продуктов. Махорку по-прежнему курили все, кто сколько хотел. Мне радовало душу то, что я мог доставить несчастным узникам хоть это удовольствие.
Сам же я, будучи все еще совершенно больным, старался курить поменьше.
Из камеры в камеру прокатился слух о снятии Ежова. Я вспомнил предсказание профессора М. о неизбежном снятии Ежова после того, как стадия "закручивания" в настоящей волне террора, достигнув апогея, пойдет на убыль, то есть перейдет в стадию "раскручивания".
Все, кого вызывали на допросы, сообщали, что следственный режим значительно ослабел.
Наши новые сокамерники, трепетавшие от страха только при рассказах о пережитом и немевшие от ужаса, когда из нашего коридора брали на допрос, теперь подняли головы и проявляли себя такими "героями", что даже обещали зубы бить следователям, если к ним будут придираться.
Оба они вскоре получили извещения о поступлении на их счет денег.
Моя махорка кончилась и все ожидали выписки. Наконец, дождались.
Оказавшиеся на этот раз "богачами", радиотехник Ползунов и секретарь райкома Трусовский, не были столь щедрыми, чтобы повесить свою махорку для общего пользования, как это делал я, когда ни у кого не было ни копейки.
Я был удивлен, когда на мою просьбу закурить они оба с насмешкой заявили:
- Не большой пан, чтобы махорку портить, можешь собрать окурки.
Окурки, бросаемые ими на пол, были слишком куцыми, а кроме того, такое их заявление было издевательством. Я, конечно, не стал напоминать им о выкуренных коллективно 18 пачках махорки, которых мне хватило бы месяца не три, не стал подбирать их окурки, а решил бросить курить, как это ни тяжело было.
Скоренко же ползал по полу, собирая крупинки махорки.
Хотя ни я, ни Скоренко не давали ни наименьшего повода для недовольства, Ползунов и Трусовский, макая хлеб в сахар, смеялись, говоря между собой так, чтоб мы слышали:
- Ишь, проститутки, как таращат глаза, думают что мы им дадим жрать, а - (похабщина), не хотите?
Им явно доставляло удовольствие то, что мы не имели чем утолять наш голод, и они готовы были нас всячески дразнить. Я старался не подавать вида, что слышу разговор, хотя они сидели напротив меня на расстоянии полуметра.
Скоренко же отвернулся, и у него потекли слезы от обиды. Будучи вспыльчивым, он наверняка подрался бы с ними, но его удерживало курение. Он был не в силах отказаться от него. Из-за затяжки он угождал Ползунову и Трусовскому, и это угодничество вылилось в конце концов в то, что когда они насмехались над моей слабостью, в частности ,над моей левой рукой, которая еще наполовину была синей и я лишь слегка мог двигать кистью, над струпьями, которыми были сплошь губы от былых "прижиганий", то Скоренко тоже подмигивал им и подхихикивал.
Они даже высмеивали меня за то, что я терпел такие страшные муки и не стал на путь лжи, "желая сделаться святым", как они говорили. И тут же бахвалились друг перед другом тем, скольких людей они пересажали своими показаниями, как "уличали" этих людей на очных ставках, как тех избивали в их присутствии палачи.
Они свою трусость, подлость и ничтожество выдавали за доблесть. Наличие же у них по нескольку десятков рублей давало им основание чувствовать себя капиталистами в сравнении со мной или Скоренко и относиться ко мне с презрением, как к нищему, а к Скоренко с некоторой презрительной снисходительностью.
Как оказалось впоследствии, на моем счету было порядочно денег, но НКВД разрешило воспользоваться мне лишь 25 рублями, по-видимому, для поправки, с тем, чтобы снова возобновить пытки.
Эти же злорадствовавшие трусишки, продавшие свои душонки, пользовались всем, что поступало на их счет, ибо они помогали НКВД искоренять "врагов народа". И теперь, когда у них ослабел страх, когда они оправились от незначительных подзатыльников, они почувствовали садистскую потребность в чужих страданиях для собственного удовольствия.
Они даже покатывались со смеху над моей любовью к семье и верностью жене. Чтобы донять меня, они рисовали разные похабные картины, обливая грязью драгоценное для меня имя жены, а также хвастали своим развратом.
Мне было невыносимо тяжело терпеть эти совершенно незаслуженные унижения и оскорбления. Я готов был растерзать этих подлых и ничтожных людей, но я был совершенно слаб. Лишь страшным напряжением воли я подавлял в себе клокочущий гнев и заставлял себя молчать, поскольку всякое слово вызывало бы лишь новые и еще более нестерпимые издевательства.
Пытаясь понять души этих людей, я стал глубоко задумываться. Я перебирал в памяти всех, с кем мне приходилось сидеть в тюрьме. К моему изумлению, слишком многие подходили под образец Ползунова и Трусовского, лишь степень эгоизма была разная, да не все были садистами.
Затем я вышел мысленно из тюрьмы и начал исследования вне ее с помощью мерил, обретенных мною в тюрьме. Я там видел то же самое, лишь там не столь ярко обнажались человеческие души.
Далек ли сам был я от всех этих подлостей? В моей памяти проходили, как в кино, картина за картиной, свидетельствовавшие о силе эгоизма, о силе страстей, покоряющих человеческие души. Я как бы видел перед собой, как люди из страха или эгоистических побуждений предавали не только близких, но и родных в лапы НКВД, как в минуту опасности папаши и мамаши бросали на погибель своих детей, спасая свою шкуру, как движимые животной похотью родители убивали, травили и даже сжигали собственных детей, а мучимые голодом съедали детей, братьев, родителей.
Для меня не было больше сомнения, что громадное количество из числа заключенных охотно переложило бы пытки, которые им приходилось терпеть, на своих жен и детей, а если бы стал вопрос: быть ли самому расстрелянным или же послать на смерть вместо себя жену или сына, то эти люди также не поколебались бы в принятии ужасного решения.
У меня просто голова шла кругом от этих мыслей, об океане человеческой подлости, а также о слабости и ничтожестве. Чего же можно было ждать от таких людей чужому человеку?
Люди, служившие коммунистической власти, все больше уподоблялись ей. Для этой власти ценность человеческой личности относительна и зависит от той пользы, которую можно извлечь из этой личности. Если власти выгодно, то она подымет на любую высоту авторитет самого глупого, бездарного и подлого человека, одарит его орденами и премиями, окружит ореолом славы. Если же надобность в нем минует, то он, в наилучшем случае, будет попросту забыт, а если власти выгодно, то она его с треском, безжалостно выбросит на свалку или же самого заставит объявить себя врагом народа.
Эта эгоистичная и человеконенавистническая власть представлявшая собой пирамиду, построенную по правилу "Чем подлее - тем выше", и возглавляемую самым подлым и кровавым садистом и убийцей, прекрасно пользуется всеми наихудшими , самыми мрачными человеческими инстинктами. Она их всячески разжигает и поощряет.
"Отец" дает клич: - Ату его!- и вся пирамида начинает бешеное улюлюкание, подымающее целый вихрь человеческих страстей, бросающих одних людей на других, обезумевших от страха, ненависти, зависти, злорадства, жадности.
Ослепленные безумцы сами не знают, что творят. Зато власть знает. И она прекрасно пользуется этим для укрепления своего господства, могущего держаться лишь на взаимной ненависти и борьбе между людьми, которые являются лишь средством для достижения властителями своих гнусных целей.
Так же рассматривает человека и эгоистическая личность, для которой нет ничего святого, лежащего вне ее шкурных интересов. Она что животное. Для нее человек ценен не сам по себе, но ценность его определяется его положением, тем временным и шатким авторитетом, который возникает из этого положения и внушает страх и раболепие перед ним, а главное, может быть, той пользой, какую можно из него извлечь.
Похвалил такую личность начальник, выдал ей премию или даже к награде орденом представил, и она будет у него в ногах валяться, захлебываясь от раболепия, слезами обливать его сапоги. Но достаточно начальнику зашататься, как эта личность первая станет злорадствовать, поливать его грязью, требовать расправы над ним и постарается извлечь, опять-таки, ту или иную пользу.
Куда же до братства с этими людьми? Да и кто может убедить ползуновых и трусовских, что их отношение к ближнему недостойно?
И вот передо мною стал вопрос: стоит ли жалеть этих людей и делать им добро, если они это добро потом высмеют, потопчут все, что есть лучшего в человеческой душе, и, как матерые садисты из НКВД, захлебываются от злорадства по поводу чужих страданий и попросту терзают человека лишь потому, что он слаб и они его не боятся?
Невольно вспоминались народные поговорки о том, что сытый голодного не разумеет, что не разумеет человек чужой боли физической и душевной, а иным, вроде этих, чужие страдания доставляют настоящее удовольствие. Люди, способные на жертвенность, на гибель ради других, не являются ли "ненормальными" в сравнении с "нормальными", типа Ползунова и Трусовского, поскольку этих большинство, а тех лишь ничтожное количество?
Я начал размышлять над тем, что такое справедливость и добро с точки зрения этих людей.
Допустим, я бы встретился на мостике, перекинутом через пропасть, с другим человеком. Мостик был бы таков, что ни разойтись, ни возвратиться нельзя. С моей точки зрения, сбросить человека означало бы зло. И я, идя на жертву, должен сброситься сам, но этим бы человеком оказался Ползунов, который бы размышлял иначе. Он судил бы так: если я его сброшу, то это будет добро, а если он меня - то это зло. Когда же я уступил ему дорогу ценою жизни, он потом, нагибаясь над пропастью, где лежал мой изувеченный труп, злорадно бы кричал:
- Эй ты, балда, больно было падать?
Нет сомнения, что Ползунов и Трусовский только так и поступили бы.
Если бы с таким человеком пришлось оказаться где-то в пустыне, обреченным на голодную смерть, нет сомнения, что этот человек руководствовался бы принципом: "Добро то, что мне добро". Он убил бы меня и съел, так как он руководствуется скотской моралью голой борьбы за существование, к тому же приправленной садизмом. Такое существо, как он, не может даже удовлетворить своих скотских потребностей, если они не происходят на фоне чужих страданий.
Я пытался найти корень, причину своей жалости к людям и потребности делать добро. Я перебрал в памяти множество объектов моего сострадания и доброделания и никакой иной причины не находил, кроме душевной потребности в этом. И я заключил, что раз люди, обладающие такой душевной потребностью являются абсолютным меньшинством и, следовательно, "ненормальностью" среди преступной и самолюбивой человеческой массы, то эта "ненормальная" их потребность могла быть лишь привита искусственно, посредством религии, и является просто вредной для них, как и всякое отклонение от нормы.
Следовательно, выходит, большевики правы, когда говорят, что совесть, стыд, честность, жалость и сострадание являются попросту глупыми и вредными предрассудками?
В таком случае, по неписаным законам массы - каждый человек является потенциальным врагом.
"Ненормальных" же, вроде меня, в расчет брать нечего, ибо их слишком мало. Раз человечество по своей природе жестоко, эгоистично, бездушно и идеи правды и добра противны его природе, то, в таком случае, рассуждал я, всякое религиозное учение, как и всякая идея добра, является или же плодом заблуждений "ненормальных" людей, или же средством в руках дельцов для улавливания в сети фантастических учений о какой-то правде, справедливости и добре "ненормальных" податливых натур, готовых верить фикциям и идти даже не самопожертвование ради них.
Такие легковерные люди принимают на веру разные идеи, как ребенок сказку. Они не могут обойтись без служения какому-то кумиру, созданному человеческими руками, будь это Бог или коммунизм. Подавляющее же большинство людей неспособно на такое служение кумирам, хотя внешне и исповедует веру в них, зачастую ловко используя в своих шкурных интересах веру других людей в эти кумиры.
Когда-то я был христианином, и с тех пор у меня осталось чувство сострадания и любви к людям, которое не угасло даже в самые мрачные годы моего увлечения коммунизмом. В муках я не только не растерял это свое душевное свойство, но, наоборот, оно у меня обогатилось чувством раскаяния в причиненном кому-либо зле.
И неужели это "ненормальность"? А ведь с точки зрения большинства людей, очевидно, да.
Мне очень больно было приходить к убеждению, что на свете не существует правды, добра, что не может быть никакой справедливости, и что моя душа вечно стремилась лишь к какому-то миражу. В таком случае выходило, что ничего не остается, как только жить для себя, без сочувствия, без сострадания.
А что, если эти люди правы, и моя жена как бы в насмешку над моей жертвенностью и в самом деле забыла обо мне, и даже "погуливает"?
Но тогда остаются лишь дети, ради которых еще стоит жить. В противном случае, если бы не осталось на свете объектов, на которых могла бы распространяться любовь, не было бы смысла жить. Я не научился жить лишь для себя, я вечно болел за кого-то и по ком-то страдал.
Но этого быть не может, думал я, чтобы она так поступила. Я слишком хорошо это знаю. Я чувствую всем моим существом, что она со мной, что она не перестает страдать по мне.
Хоть соответственно моим рассуждениям и получалось, что всякий человек при известных обстоятельствах может оказаться врагом, но все же есть люди и помимо семьи, которые могут не оказаться врагами. Не один же я на свете, готовый на жертвы ради других. А раз есть такие люди, значит уже есть смысл жить, в противном случае, мир был бы превращен если не в застенок, где все лишь жаждали бы моих страданий и гибели, то в эту камеру, где злорадства и издевательства заняли главное место. А все же, по-видимому, добро и правда должны будут отныне определяться прежде всего моей выгодой, а не интересами подлецов.
Так рассуждал я изо дня в день и все больше и больше приходил к переоценке моих прежних понятий о правде и добре, сохраняя их прежний смысл лишь для семьи и людей, неспособных на подлости. Но жертвенность ради ползуновых и трусовских потеряла для меня всякое обоснование и была бы непростительной глупостью, думал я.
Продолжая анализировать свою натуру, я обнаружил в ней целый ряд "ненормальностей", которые необходимо было исправить. Кроме упомянутых уже сострадательности, жалости и мании доброделания, я обнаружил у себя чрезмерную откровенность и доверчивость к людям, прямоту, отвращение к лести, а также наивные поиски сочувствия к моим страданиям. В результате мои страдания становились предметом злорадства, а мои рассказы, в которых я осуждал какой-либо нехороший поступок, совершенный мною, давали повод для упреков и поношений...
В камеру поместили еще четырех человек, переведенных из других камер, и обстановка для меня улучшилась. В числе этих людей оказался один человек, который хотя и держал язык за зубами из-за предосторожности, но для разговора с ним находилось достаточно тем, которые можно было открыто обсуждать.
Одной из главных тем было - что такое человек. Я заслушивался пересказываемыми им описаниями житий святых, их подвижничества и мученичества, свидетельствовавших о беспримерном героизме и жертвенности этих людей. Тогда у меня появилось страстное желание самому почитать жития святых, но это могло оставаться лишь мечтой.
Хотя со времени пыток прошло два месяца, но вид мой был все еще ужасен. Левая рука оставалась главным свидетельством того, что я был при смерти. Все удивлялись, как я смог выжить и объясняли, с одной стороны, особой выносливостью организма, перенесшего в жизни несколько тяжелых болезней и закалившегося, а с другой стороны, необыкновенным напряжением воли, что удержало психическое равновесие. Почему гангрена не поразила левую руку, оставалось совершенно необъяснимым.
По моим наблюдениям люди, которые попадали в тюрьму очень здоровыми и никогда в жизни не болели, оказывались слишком утлыми для всех испытаний и поражались тяжелыми заболеваниями.
Хотя с каждой неделей мой организм поправлялся после перенесенных пыток, но все пережитое мною, как в "мясорубке", так и в "леднике" и на предшествовавших допросах, равно как и условия пребывания в ужасной камере, оставили свои тяжелые следы и на более поздний период.
Я получил общий ревматизм, ишиас, прострелы, тяжелую сердечную болезнь с синюхой и задышками, переболел цингой, нарывами по всему телу, в частности, на глазах. Мой правый глаз потерял 80% зрения. Я был полуглухой. Левая рука оставалась слабой и болезненной. Правую из-за повреждения плеча невозможно было заворачивать назад.
Все это меня очень мучило, особенно в условиях постоянного холода и сырости, стоявших в камере до мая месяца. Наградив множеством болезней, палачи окончательно "излечили" меня посредством избиений от невралии, причинявшей мне много страданий.
Следствие тянулось еще 13 месяцев после того, как закончились пытки в подземелье.
Эта стадия следствия отличалась более мягким режимом, поскольку волна террора шла на убыль. Вследствие этого ослабело чувство страха, и вместе с тем беспредельно выросло чувство тоски по жене, особенно на фоне разочарования в людях.
Жутко было думать, что мне еще придется жить на свете среди этих ужасных людей без нее, единственной, могущей еще согреть душу. Я часто думал:" Только бы увидеть ее, прикоснуться к ней и умереть, раз не суждено быть вместе, ибо жизнь совершенно потеряла всякий смысл."
Наконец, мое дело передали в спец. суд и новая вспышка страха немного вывела меня из тяжелого душевного состояния.
Вслед за получением обвинительного заключения, мне принесли передачу от жены. Коротенькая записочка гласила: "Что бы с тобой ни случилось, я всегда буду при тебе..." и еще несколько пламенных слов, свидетельствовавших о ее преданности и готовности разделить мою участь.
Эта великая жертвенность наполнила мое сердце чувством великой радости и надежды. Я теперь воспрял духом. Для меня блеснул луч солнца. Я и в заточении не был одинок. Душой она была со мной. Тут уж я не мог удержаться от слез. Доброта и всепрощение лились рекой из моего сердца.
Передача была большая. Я от волнения совершенно ничего не мог есть и отдал все скоропортящиеся продукты, а также большую долю остальных своим сокамерникам, каковыми все продолжали оставаться Ползунов, Трусовский и Скоренко. Остальные были взяты куда-то один за другим.
Я с истинным удовольствие наблюдал, как бывшие "богачи", давно не имевшие денег, ели продукты, в частности, варенье, к которому я так и не прикоснулся.
Тюремный "телеграф" простучал, что началась война с Польшей. Вокруг войны пошли рассуждения. Прежде всего было ясно, что раз началась война, значит, начался и набор новых "врагов народа". В числе таковых можно было предполагать шпионов, дезертиров, самострелов и т.д.
Но главный вопрос был - какова наша судьба? Казалось, что наш "набор" должны ускоренно куда-то подевать. Возникала даже мысль: "А вдруг с немцами передерутся из-за дележа Польши и немцы двинут в наступление? Что будет с нами? Если большевики внезапно отступят - мы спасены. Если нет, то раньше, чем отступить, они нас, безусловно, уничтожат."
Стучу соседям, спрашиваю их мнение. Оказывается, оно точно такое же во всех камерах, между которыми есть возможность перестукиваться.
Будучи перевезен в провинциальную тюрьму, куда меня временно поместили в связи с предстоящим судом, я с отвращением наблюдал, как молодой здоровый комсомолец, тоже политзаключенный, издевался в камере над самым тихим и смиренным, к тому же больным, стариком и ни один человек из 18 заключенных не подал даже голоса в защиту, а почти все злорадно гоготали.
Это мне еще и еще подтверждало правильность моих рассуждений. Уж ,казалось бы, где-где, но в тюрьме, где всех постигло одно несчастье, все должны бы быть солидарными и, как братья, облегчать друг другу участь, не должно бы иметь места презрения к слабому, взаимного издевательства, злорадства. Однако же, было как раз наоборот.
В условиях совершенной изоляции, полного бесправия и разнообразных страданий от голода, холода, болезней, человеческая подлость, как нигде, выплывала наружу.
Суд.
Судебное заседание велось при закрытых дверях. Кроме суда, прокурора, защитника и стражей НКВД, в комнате никого нет. Мне прочитан параграф уголовно-процессуального кодекса, согласно которого я должен говорить только правду.
После зачтения судьей обвинительного заключения, занимавшего всего полстраницы и не содержащего ни одного факта, было предоставлено слово мне.
Я сказал, что все обвинения вымышлены и сводятся исключительно к общим фразам и голословным утверждениям, вроде "принадлежности к тайной к/р организации". Обвинения эти возникли из ложных показаний людей, ранее меня арестованных, и ставших на путь самооклеветания, а также оговаривания других, в том числе и меня вследствие жестоких пыток, которым они подвергались. И я также испытал эти пытки.
Судья прервал меня и сказал, что суд запрещает мне клеветать на следственные органы.
Это меня взорвало:
- Но ведь вы только что зачитали пункт, требующий говорить лишь правду, почему вы запрещаете мне говорить? Я требую немедленно медицинскую комиссию, пусть она меня здесь же освидетельствует, и я попрошу присовокупить ее акт к судебному делу, - спорил я.
Защитник дает мне понять, что судьи все хорошо знают, но они не могут допустить компрометации НКВД даже за закрытой дверью.
Не глядя на меня, судья объясняет, почему я не могу говорить о пытках.
- Это к делу не относится, - говорит он.- Мы разбираем ваше дело, а не дела ваших следователей.
Против меня, как против врага народа, на предварительном следствии свидетельствовало 35 человек, из которых 17 человек выступали в суде. Все они, спасая свои шкуры, а иные желая продвинуться по должности, возводили на меня клевету, продиктованную им в НКВД.
Оказалось, что из всех, кого НКВД наметило в свидетели против меня, отказался поддерживать лживое на 100% обвинение лишь 1 человек.
Трое свидетелей, вызванных мною, как прекрасно знавшие меня с лучшей стороны, были предварительно потребованы в НКВД и предупреждены, что если они меня будут защищать, т.е. если будут говорить о том, что им известно обо мне хорошего, они рискуют поплатиться за это.
В результате двое из них выступили на суде против меня, и лишь один заявил:
- Что бы меня ни ожидало за ту правду, которую я здесь буду говорить, я все же намерен говорить только правду.
Таким образом, я лишний раз убедился в своей оценке большинства людей, как способных служить исключительно себе, а поэтому не заслуживающих ни сочувствия, ни помощи, ни жалости, ни сострадания.
Однако, глядя на этих моих вольных или невольных врагов, наблюдая, как они обливались потом и ежились от страха, как они путались и начинали трястись, когда я требовал ответа на поставленные мною вопросы, дававшие им понять, что если я признал бы себя врагом народа, то и они сели бы со мной на скамью подсудимых, мне все же невольно становилось жаль этих людей.
Больше всех дрожал один из свидетелей, являвшийся тайным доносчиком, который уже задолго до моего ареста в своих "информациях" доносил на меня. Доносы ему здорово помогли в карьере. Будучи коммунистом, он за время моего нахождения под арестом выдвинулся на большую партийную работу. И даже эта подлая личность вызывала у меня жалость своим дрожанием и стучанием зубов. Конечно, достойную оценку получили в моих глазах те немногие люди-герои, которые, не страшась угроз, остались честными и правдивыми.
Неописуемым счастьем явилась для меня встреча с женой после двухлетней изоляции. Моя уверенность в ее благородстве, верности и привязанности ко мне полностью оправдалась. Недаром я перенес такие страдания во имя нашей взаимной любви, которая, проходя через горнило страданий, испытывалась и кристаллизировалась.
Это было поистине выстраданное, чистое, святое чувство, чувство самозабвения и принесения себя в жертву ради другого человека. Мое сердце так переполнено было этим чувством, так таяло от доброты, что у меня вовсе не было вражды к жалким людям, свидетельства которых были направлены к тому, чтобы погубить меня.
Жена также прошла немало испытаний за два года. Ее сразу же после моего ареста лишили права работать. Затем ее начали вызывать в НКВД, где держали по целым ночам и почти по целым суткам на допросах стоя, и требовали "сознаться" в моей "контрреволюционной деятельности".
В это время ребенок дома надрывался от крику, а у нее в груди перегорало молоко. Она хотела сцеживать грудь, но ей не позволяли, дабы причинить побольше страданий. У нее требовали написать отречение от меня, как врага народа, в противном случае ей грозили арестом. Но она заявляла, что готова терпеть что угодно и пойти на смерть за меня.
Так ее изо дня в день вызывали, выматывая силы, три недели, затем прекратили столь частые вызовы и звали лишь изредка.
Из квартиры выгнали. Сняла в другом месте, приказали хозяину выгнать. Сняла в третьем - то же самое. В результате ребенок умер.
Продавая вещи, которые она успела спрятать от описи, она стала ездить по тюрьмам, разыскивая меня. Всюду говорили: нет.В областном УНКВД, в прокуратуре, в НКВД СССР, в прокуратуре РСФСР и СССР всюду делали вид, что меня ищут по картотекам и говорили, что ничего обо мне неизвестно.
Прошло семь месяцев со дня ареста. Какой-то подлец, желая поиздеваться над несчастной женщиной, сказал, что кто-то где-то видел меня мертвого. Она лишилась чувств от такого известия, и после этого серьезно заболела. Но как только поднялась, сразу же стала засыпать письменными запросами везде, куда только был смысл писать.
Затем снова поехала в Москву и всюду побывала, в том числе у Крупской и Калинина. Хотела добраться к "отцу", но к нему доступа нет.
Наконец, ей удалось установить мое местонахождение.
Отказывая себе, она передавала мне продукты, но их тюремщики принимали и съедали сами. Тогда же она передала значительную сумму денег, из которых мне разрешено было использовать лишь 25 рублей. В конце концов, ей через прокурора СССР удалось получить право на работу и она половину своего заработка пересылала мне, хотя я пользовался лишь незначительной частью пересылаемых денег.
Однажды в областной центр ехала одна интеллигентная дама. Жена попросила ее захватить мне посылку, содержавшую больше, чем на 100 рублей продуктов. Дама охотно взялась передать мне эту посылку. Но она даже не трудилась ее возить с собой, а оставила дома. Вернувшись, сказала жене, что передала, но потеряла мою расписку в получении. Жена узнала лишь во время суда, что она присвоила продукты.
Так она бесстрашно и безропотно переносила все опасности и лишения, будучи готова жертвовать своей свободой и жизнью ради меня.
На суде я предстал перед ней полуглухой, с глазами, закрытыми нарывами, волокущий ногу, задыхающийся. Несколько слов о пытках, сказанных ей потихоньку, поразили ее. Это даже для нее, столь проницательной, было открытием.
Мое состояние еще больше возбуждало в ней чувство привязанности ко мне и ее борьбу за мое спасение сделало еще более энергичной. Об этом свидетельствует ее дневник, писавшийся на протяжении периода моего заключения, который хранится много лет, как драгоценность. Тогда же она сказала, что если меня осудят на каторгу, она добьется права быть вместе со мной.
Будучи направлен после суда снова в тюрьму, я чувствовал необыкновенную душевную бодрость, ибо наши души слились как бы воедино и сердца вдали продолжали биться в унисон. У меня постоянно стояли в памяти слова стансов Байрона: "...когда бы страшный мрак кругом..." , как нельзя лучше подходившие к ней.
Освобождение.
Много месяцев прошло после судебного заседания.За этот период времени меня снова вызывали на многочисленные допросы, снова требовали сознаться и снова передавали дело в суд.
И еще не раз я дрожал за свое "прошлое". Но, как оказалось, видно, Богу было угодно, чтобы запросы, посылаемые в мое село, попадали в руки таких людей, которые не желали мне сделать зло. А ведь достаточно было сообщить о сказанной мною когда-то антисоветской фразе, пусть это было 10 -15 лет назад, чтобы погубить меня.
Однажды вошел тюремный страж и велел мне собираться с вещами. Мое сердце упало. Мне захватывало дух от волнения, куда это меня опять поволокут.
Я и слушать не хотел, когда мне некоторые заключенные (всего в камере было 15 человек), пророчили свободу. Я уже свыкся с мыслью, что о свободе нужно забыть, и готовился к каким-нибудь новым испытаниям.
Меня привели в дежурную комнату тюрьмы. Я окончательно убедился, что снова куда-то повезут.
Пока тюремщик копался в бумагах, я сидел с замирающим сердцем. Подозвав меня, он сказал:
- Идешь на свободу, - и как-то испытующе поглядел на меня.
"Еще издевается, "- подумал я про себя, ибо не мог поверить и не мог себе представить, чтобы после без мала трех лет мучений вдруг меня бы освободили.
- Прочти и подпишись, - сказал он.
Читаю: "... за разглашение тайны следствия буду расстрелян".
Бумажку подписываю, но все еще не верю.
Мне вручаются мои документы и удостоверение, в котором говорится, что я находился под следствием по статье 58 пункты такие-то, столько-то времени и освобожден.
Тут я наконец поверил, но изболевшееся, окаменелое сердце никак не реагирует.
Мне кажется, что это сон.
Я выхожу в одни ворота, в другие, в третьи. Наконец, я на улице.
Ярко светит солнце, виденное мною за время пребывания в заключении лишь по несколько минут в день, и то не ежедневно, и казавшееся как бы чужим, каковым казалось тогда все.
Иду через парк, но как бы ничего не соображаю. Я не замечаю ни красоты природы, ни людей. Все это мне кажется призрачным.
Одна лишь мысль: скорей, скорей к семье...
Сажусь в трамвай. Люди отодвигаются, уступая место не то от страха, не то от сочувствия. На мне одежда -одни разноцветные заплаты, состоящие больше из грязи и крови, чем из ткани. Лицо обрюзгшее, желтое, обросшее бородой. Глаза подслеповатые, на висках и руках вздулись синие жилы.
Соседка тихонько спрашивает: "Политический?" Я утвердительно киваю головой. Весь трамвай не сводит с меня глаз, но ни слова, ни полслова никто не смеет сказать или спросить о чем.
Это молчаливое внимание как-то коробит меня. "Хоть бы не спохватились, - думаю я,- глядь, а освободили по ошибке..." Скорей, скорей к семье и куда-то подальше бежать, заметать следы.
Мною все больше овладевает страх.
Я прежде всего зашел к жене одного из моих сокамерников, сильно болевшего в это время. Я ей передал от него поклон и сказал, что его состояние требует поддержки продуктами.
В ответ на это его жена посыпала по его адресу ругательствами.
- Он и сякой, и такой, сидит себе там и не думает о том, что у него остались дома дети, и даже письмо не пришлет, - кричала она. - Не дождется, чтобы я ему еще что-то передавала.
Конечно, после этого я ей ничего не стал рассказывать о нем. Я лишний раз убедился, что за стенами НКВД мало кто имеет представление о том, что делается в его стенах.
Мне очень хотелось увидеть семью одного из благороднейших людей, встреченных мною в тюрьме, - проф. М, который нес великие страдания во имя спасения семьи, и умер в тюрьме в конце 1938 года. Семьи его в старой квартире не оказалось, а напуганные новые жильцы не в состоянии были объяснить мне, куда она девалась.
Затем я зашел к одному знакомому, который каким-то чудом уцелел от ареста. Он говорил, что всюду в НКВД были составлены громадные списки для новых арестов осенью 1938, которым не удалось осуществиться, так как Сталин счел проделанную "работу" пока достаточной. В этих списках мой знакомый также числился.
Мое нервное состояние в тюрьме было столь напряженным, что при встрече с женой происшедшая разрядка нервного напряжения лишила меня речи. Правда, немота длилась недолго, но заикание продолжалось несколько недель.
Лишь встретившись с женой, я окончательно убедился в спасении. Спасла меня всемогущая сила любви, которая, с одной стороны, дала мне стойкость во время страшных испытаний и спасла меня от самооклеветания, с другой же стороны, эта великая сила придала не меньше мужества моей многострадальной жене, которая выдержала все угрозы, издевательства и настоящие следственные "стойки". Потеряла дитя, но не пошла на сделку с убийцами и всеми силами боролась за мое спасение, не страшась разделить мою участь.
Если бы не ее неустанные хлопоты в прокуратуре СССР и в коллегии адвокатов, с которыми в тот период хоть немножко считались, то меня все же осудили бы, несмотря на отрицание мною всех обвинений как насквозь ложных.
Не прошло и двух месяцев после освобождения, как мне стало известно, что предстоит новый набор "врагов народа", и что в списках кандидатов числюсь и я.
Иначе и быть не могло.
НКВД вынуждено было согласиться на мое освобождение, но оно не могло мне простить мое запирательство, которое может быть не одного "врага народа" удержало от "чистосердечных покаяний". Кроме того, каждый бывший политзаключенный раньше или позже все равно должен будет погибнуть. Таковы законы "самого демократического государства".
Мне пришлось бежать в другую область. Но так как всевидящее око НКВД меня менее, чем через год, "накололо" и там, то нужно было быстро переменить адрес.
Я тогда работал и уйти с завода было невозможно, так как законом от 26 июня 1940г. каждый "свободный" гражданин СССР был закрепощен за своим местом работы, и уход повлек бы заключение в тюрьму на несколько лет.
Пришлось бежать тайком, ночью и перейти на нелегальное положение.
К чему могла сводиться моя жизнь после совершенного разочарования в людях, в идеях, в идеалах, да и к тому же в условиях постоянного страха, настороженности, подозрительности, замкнутости? Лишь к борьбе за существование.
Я чувствовал себя, как среди лютых зверей в диком лесу, ежеминутно готовых схватить меня и растерзать. Мой рассудок окончательно отверг альтруизм, честность, правдивость, совестливость, стыдливость, доверие к людям, откровенность, веру в какие-либо идеалы и т.д., как пагубные предрассудки.
Я считал, что каждая из этих категорий условна, а посему ненужная и вредная для меня. Нужно жить для себя, твердил я, ибо в каждом человеке заложена враждебность к другому. Каждый старается построить свое счастье за счет ущемлений интересов другого.
Всякая идея есть обман, поскольку она зиждется на условных, вымышленных человеком истинах. Нет двух человек с абсолютно общими интересами и с так называемым "родством душ", ибо если они сегодня борются за общее добро, то завтра это "добро" может стать для них яблоком раздора. Ибо, что будет для одного добром, для второго явится злом. Каков же смысл делать одним зло во имя добра другим, или же добро одним, ценою зла другим?
Никакой мир, взаимное доверие и любовь между людьми невозможны, поскольку человек по своей природе подл и не может идти на уступки другому, а иные даже тешатся страданиями другого. Всеобщее же благоденствие возможно лишь при взаимной уступчивости и помощи.
Следовательно, человечеству нужно предоставить идти своими естественными путями - путями взаимного пожирания. Может быть, большевистская система, без конца стравливающая подлых по своей природе людей, приведет в конце концов к тому, что посредством взаимного истребления они друг друга слопают, и тогда останется совсем мало людей, и то тех, кто по своим природным наклонностям не способен на подлость, то может быть эти оставшиеся создадут хоть временную солидарность на основе взаимной уступчивости и помощи, пока снова по мере размножения дойдет до взаимного пожирания.
Однако, хотя мой разум, казалось, окончательно утвердился на таких взглядах, мне по-прежнему доставляло большое удовольствие сделать кому-либо что-то приятное.
Сам же я с семьей очень бедствовал. Часто мы были вовсе без хлеба, а о жирах пришлось вовсе забыть. Даже для детей самой лакомой и питательной пищей было подснятое молоко, которое с великим трудом и в малом количестве доставалось женой далеко не каждый день.
Единственной кормилицей всей семьи была жена. Приходилось продавать последние тряпки, чтобы добыть немножечко кукурузной или ячменной муки.
И все же мое сердце оставалось отзывчивым и сострадательным к слабым и несчастным. Я просто терзался, когда видел издевательства над беззащитными людьми и безнаказанность подлецов.
Я горел жаждой мести к этим злодеям. Я считал, что такие злодеи должны получать возмездие в 100 раз большее, чем зло, причиненное ими, и должны беспощадно уничтожаться физически, как какая-то страшная зараза. Но я в бессильном гневе лишь разводил руками, ибо кто их мог карать, если существующий государственный строй являлся сплошным преступлением, сплошным злодейством.
Я сделался необыкновенно раздражительным и готов был жестоко мстить за мельчайшую обиду. Я даже жене причинял немало горя своей раздражительностью.
Но тогда же я открыл в себе странное свойство, на которое не обращал раньше внимания. Это какая-то независящая от моей воли сдержанность. Во мне как бы обитала какая-то особая сила, которая, кажется, никогда в жизни не допустила меня до полной потери самообладания. Поэтому, если гнев должен был хлынуть через край и за ним должен был последовать соответствующий поступок, в последний миг я останавливался и начиналось быстрое охлаждение. Это имело место не только при вспышках гнева ,но и при прочих чувствах, при которых так часто говорят о "потере самообладания".
И только с приходом немцев я вышел из подполья после десятимесячного пребывания в нем.
Обращение.
Кругом нас в десятках сел церкви были разрушены. В селе же, где мы жили, здание церкви сохранилось и было использовано под склад МТС. Теперь оно было очищено и снова превращалось в церковь.
Как-то, проходя мимо церкви, я зашел внутрь. Еще не был произведен ремонт и стены были поободраны. Иконостаса не было. Висело и стояло десяток икон, перед которыми горели свечи.
Впереди бывший дьякон, после ареста отрекшийся от сана и занимавшийся сапожным ремеслом, читал какие-то молитвы. Около него стояло с полсотни народу, преимущественно женщины и девушки. Они время от времени пели.
Я стал около стенки у клироса. И вот это пение, эти иконы, свечи и то, с каким усердием люди крестились и шептали молитвы, пробудило в моей душе воспоминания драгоценного прошлого. Сердце сжималось, я еле-еле сдерживался, чтобы не зарыдать.
Спазмой схватило горло, текли слезы. Я стыдливо крестился, но искренно, от всего сердца взывал: "Боже, прости меня". Бог для меня как бы воскрес и я обращался к нему, как к реальному существу. Постояв минут сорок, я возвратился домой с каким то просветлением на сердце.
Хотел рассказать жене, что я видел, но спазма мне мешала и я еле подавлял слезы. Соседские девочки смеялись над чем-то, виденным около церкви, - это меня задело за живое и я их пристыдил, заметив, что в церковь ходят молиться.
Я еще не осмыслил того, что произошло в моей душе. Я думал тогда, что глубокие и светлые чувства были вызваны у меня по ассоциации с воспоминаниями того, что мне было дорого когда-то, поскольку оно было связано с тогдашними условиями жизни, с тогдашним спокойствием, миром, доверием к людям.
Но это я так думал. Душа же моя, лишь прикоснувшись к святыне, сразу почувствовала себя в родной стихии.
Как-то мне случилось услышать богохульство, и вот я, сам недавно богохульствовавший, был уязвлен в самое сердце, и постарался удалиться, чтобы не слышать хулы.
У нас не было иконы. Я попросил одну старушку и она с удовольствием дала образ Богородицы-путеводительницы со Спасителем на руках.
Я тяжело заболел и находился в постели уже больше месяца. Мог я подыматься всего пока на несколько минут.
На крещение священник обходил хаты. Зашел и к нам. Все подошли ко кресту, я же попросил поднести мне крест и помолиться за меня.
Через девять дней мы бежали. Я уже правил лошадьми и хоть слабо, но ходил.
После больших опасностей и страхов мы попали на берег Днепра. Была страшная вьюга. Мы оказались среди огня. Кругом треск пулеметов, грохот пушек, зловещий вой пикирующих самолетов.
Станция окружена, выхода нет. На станции скопились десятки воинских составов с бензином, с бомбами, с разным снаряжением.
С 11 часов утра и до ночи кругом все клокотало. Ночью было ничего не видать, лишь бесконечные фейерверки от разрывов, от трассирующих пуль, от ракет и разноцветных сигналов. Еще час или минута и все взлетит.
Спастись можно лишь чудом. И вот, я от всей души взмолился: "Боже Милосердный, спаси мою семью! Пусть я погибну за свои злодеяния, но пощади ее, несчастную, выведи ее из огня. Пресвятая Богородице, Святителю Николае Чудотворче, молю Вас, спасите мою семью".
Трудно передать, что делалось с несчастной женой. Я, скрепив сердце, старался выглядеть спокойно и уверял ее, что вот, даст Бог, вырвемся. Я подчеркивал надежду на Бога, хоть и произносил Его имя как-то неуверенно.
"Раз есть Бог, - думал я, - значит, не даст погибнуть".
Мы в пустом вагоне одного из многочисленных составов. Часов в 10 вечера был освобожден путь и составы погнали один за другим. Наконец, и наш. Мы благополучно переехали Днепр.
Спасены!
И я со слезами благодарил Бога.
Затем нам пришлось пережить еще немало страху. Одна надежда - Бог. Где остановились, вешаем икону. С собой возим также лампадку, сделанную из медицинской банки. Как только опасность, встаю на колени и от всей души взываю о спасении. И неизменно все обходится благополучно.
Но пока молюсь лишь в случае опасности. Молюсь о семье. Господь одарил меня великим даром любви. Она открыла мне глаза на диавольский коммунизм, она меня провела сквозь страшные муки в застенках НКВД, она же обратила мое сердце к Богу в минуту страшной опасности для дорогих мне людей.
На Украине, где мы остановились, в семи километрах город, где сохранилась церковь. В праздник апостолов Петра и Павла я решил посетить церковь.
Войдя в церковь, я сразу же залился слезами при виде иконостаса, паникадила и всей церковной обстановки. Поет хор.
Боже мой, где я? На небе или на земле? Глубочайшее умиление переплелось с чувством покаяния.
Я с трудом подавляю рыдания. Как недостойнейший, стою сзади в уголке. Мне больно наблюдать, что в церкви лишь десятка два старушек и несколько мужчин, тогда как вокруг церкви вся огромная базарная площадь заполнена народом, где его тысячи. С горечью думаю я об ужасающих масштабах богоотступничества и тут же сознаю, что одним из ревностных сеятелей безбожия был я, являвшийся слепым оружием в руках сатаны. Обливаясь горькими слезами, я шепчу:" Боже милостивый, благодарю Тебя за отвращение меня от диавольского большевизма и за страшные страдания и испытания, перенесенные мною".
Это благодарение я возношу утром и вечером по сей день и буду возносить до смерти.
Старый священник говорит глубокую проникновенную проповедь. Это в первый раз за 22 года я слышу проповедь. Он бывший узник НКВД. В глазах у него стоят слезы. У меня же текут ручьем. Какой близкий, родной мне этот пастырь-мученик!
Выхожу из церкви. К своему прискорбию, через 10 минут слышу такой разговор псаломщика-регента со своими сослуживцами по учреждению, где он служит счетоводом:
- Чтобы заработать двести рублей, я должен три недели отработать. А тут дурные бабы даром дают, так почему же не брать? - сказав это, он хохочет, а вместе с ним и его друзья.
Я стараюсь больше ничего не слышать от этого "псаломщика" и удаляюсь...
Я с семьей попал за границу и прямо в нацистский "лагерь смерти". Будучи в тюрьме НКВД, я испытывал муки один, здесь же суждено было перенести невероятные страдания всей семье. И если здесь я был мучим в течение нескольких месяцев обострившимися тюремными болезнями, то еще более страдал душевно из-за семьи.
Жена и еще один ребенок чуть не погибли от страшных эпидемий. Люди гибли, как мухи, от болезней в нетопленых бараках, от отравлений, практикуемых врачами, и от всего дьявольского режима избиений и разных издевательств.
Если в НКВД все попавшие туда были "врагами народа", то в нацистском лагере все, начиная от грудных младенцев, именовались "партизанами".
К великому прискорбию нужно заметить, что издевательства творились почти исключительно руками русских же, которые, спасая свои шкуры, верно служили нацистским разбойникам, душили и мучали своих братьев. Иным это издевательство над людьми доставляло удовольствие.
Наша гибель была лишь делом очереди. Надежды на спасение не было никакой. И здесь, в состоянии неизъяснимого горя и совершенного отчаяния, я день и ночь вопил к Небу о спасении семьи. В конце концов, ребенок, перенесший неописуемые страдания, поправился. Вырвалась из объятий смерти и жена. И Богу угодно было, чтобы мы выскользнули из лагеря.
Анализируя все перенесенное нами, мы не раз говорили, что, поистине, Господь нас ведет за руку через пропасти, через огонь, через очаги смерти.
Во время ужасных бомбардировок, сидя в подвале, а иногда оставаясь на пятом этаже, я почти был уверен в нашей безопасности и лишь от всего сердца взывал к Богу, и это в то время, когда бомбами разрушалось все вокруг нашего дома...
Позади меня лежит тяжелый, тернистый путь, пройденный за время от моего богоотступничества и до полного обращения к Богу.
Мой трактат "о правде и добре", написанный для себя после выхода из тюрьмы, остался лишь как памятка о том, как неминуемо вело меня безбожие ко все более глубокому разочарованию в людях, к выводу, что каждый человек - потенциальный враг и к замыканию в себе.
Моя душа окончательно исцелилась от яда безбожия. Видя человеческую подлость, я теперь знаю, что она не является прирожденным свойством человеческой души, а ее болезнью, от которой человек может исцелиться.
Для меня воскресли абсолютные ценности, которыми оправдывается и освящается жертвенность и любовь к людям, какими бы эти люди не были.
Через год после выхода из тюрьмы, единодушно было мнение врачей, что для излечения, хотя бы частичного, мне требуется длительное пребывание в условиях лучших курортов. Однако, волею Бога, я с каждым годом все более исцеляюсь безо всякой медицинской помощи, и теперь мое состояние несравнимо с тем, каково оно было еще в 1941 или 1942 г.
И это несмотря на все лишения и страдания, причиненные войной, рецидивы, перенесенные мной в немецком "лагере смерти" и на довольно скудные жизненные условия в настоящее время.
Мною пережито много горя, но немало испытано и того, что дает счастье в земном смысле.
Например, я испытал переход от положения человека подчиненного в положение "власть имущего". Затем переход от состояния полунищего, голодного, раздетого к состоянию довольства, пусть относительного, но тем более ощутительного на фоне всеобщей нищеты. Затем переход от мук к покою, от заключения к свободе.
Я испытывал наслаждение от чудной музыки, от первоклассных театральных постановок и кинокартин, от прекрасных литературных произведений. Наконец, я испытал всю глубину семейного счастья, полыхающего бурным пламенем взаимной любви.
Одним словом, я испытал все то земное счастье, мечтой о которой живут сотни миллионов людей.
Но когда я стою теперь в Храме Господнем, особенно же в какой-либо великий праздник, то переживания моей души, рвущейся на соединение с Богом, превосходят несравненно все, испытанное мною когда бы ни было, и не только своим чистым характером, но и глубиной и силой.
Здесь я обретаю безграничное счастье, в сравнении с которым все испытанное мною земное, кажется мишурным и ничтожным. Одна лишь любовь, органически связанная с этими святыми чувствами, является частью их, освящается ими и стано
©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.