Нравственный уровень беспризорников в сравнении с аристократией..⇐ ПредыдущаяСтр 13 из 13
Использование чужого ума "вождями"
Павел Проценко Свидетель По стечению обстоятельств, только в начале третьего тысячелетия впервые в данном издании публикуются редкие мемуарные свидетельства об эпохе коллективизации и Голодоморе 1932—1933 годов, о поразительном опыте личного духовного роста в годы Большого террора — казалось бы, ему противопоказанного. Почти шестьдесят лет назад написаны эти тексты в отчаянной попытке достучаться до сознания современников и побудить их выступить в защиту добра и человечности. Три публикуемые рукописи, объединенные жизненным путем и судьбой автора, — это описания глубоких разломов традиционной народной жизни на окраине восточно-европейского мира первой трети XX века. В мемуаре «Именем народа» приводится история участия автора в атаке на крестьянство украинской деревни в период т. н. сплошной коллективизации. «Голод 1933 года» рисует картины Голодомора в Одессе, Киеве и Киевской области. «Блудный сын» является своего рода автобиографией мемуариста, изложением его духовной и общественно-политической эволюции: от горячей христианской веры детства и ранней юности к агрессивному богоборчеству, активному участию в строительстве новой общественно-государственной системы и до разочарования в ней и сознательного возвращения, через страшные испытания в советском пыточном застенке, к вере отцов. Все три книги созданы в конце 1940-х годов (предположительно 1947—начало 1950-х) по горячим следам пережитого (и даже с использованием записей, вынесенных из тюрьмы и пронесенных через подполье). Написаны они с ясно прослеживаемой целью: послать в мир свидетельство-предупреждение об опасности советской утопии и одновременно составить картину антропологического перерождения современного человека, попавшегося на приманку идеологий. Уникальность публикуемых текстов Д. Д. Гойченко очевидна. Прежде всего, в исторической мемуарной литературе практически не сохранилось столь подробных описаний коллективизации и тем более Голодомора 1932—1933 годов. Исключения единичны и обрывочны: ряд эмигрантских свидетельств (в частности, известного перебежчика Виктора Кравченко, чьи воспоминания[1] так до сих пор и не переведены на русский язык), несколько картин той эпохи, запечатленных диссидентами старшего поколения (генерал П. Г. Григоренко, Л. З. Копелев) и, в последнее время, опубликованные материалы «устной истории», в которых крестьяне, выжившие современники тех событий, рассказывают о пережитом[2]. Свидетельства Гойченко окрашены неординарностью личной позиции и жизненного пути автора. Родом из крестьян, он оказывается в рядах воинствующих противников своего сословия, его поработителей и угнетателей. Участвуя в разрушении и закабалении деревни, он одновременно и верил в необходимость и историческую обусловленность этого процесса, и внутренне ужасался тому делу, в котором вынужденно (но какой-то период и по горячему внутреннему согласию!) принимал активное участие. И наконец, в силу своей принадлежности к номенклатуре Гойченко обладал значительной и разносторонней информацией о положении в обществе. Внутренне же он никогда не порывал с крестьянской культурой, в нем всегда билось живое религиозное чувство, не затухала нравственная работа по осмыслению виденного и пережитого. Все это и породило тот неповторимый, широкий, сострадающий и одновременно трезвый авторский взгляд на происходившее с крестьянством и со страной, сделало мемуары Гойченко настоящей энциклопедией российско-украинской жизни эпохи Голодомора. Судьба и личность Гойченко вся в разломах, вызванных катастрофой христианской цивилизации. Его облик, поразительная и загадочная биография требуют пояснений и прояснений, попыток реконструкции жизненного пути и проблематик автора. Скупые факты, способные пролить свет на эту таинственную личность, приходится буквально «добывать» из его воспоминаний, а также из немногих сохранившихся писем, дневниковых записей и обрывочных свидетельств знавших его лиц. Ни свои произведения, ни письма он никогда не подписывал или подписывал псевдонимами. Никогда не обозначал географических координат своей малой родины; даже местности, которые он посещал и через которые пролегал его путь по Украине, обозначены туманно и расплывчато. Его скрытность обусловлена заботой о своих близких, желанием защитить их от возможного удара со стороны «органов», чьи повадки и задачи он прекрасно знал. Родился Дмитрий Данилович 7 октября 1903 года (данные его социальной карты) в большом селе (полторы тысячи жителей), раскинувшемся на берегу Днепра. С определенностью можно утверждать, что местом его рождения была украинская часть Новороссии — обширной степной окраины европейского юга Российской империи, узкой полосой протянувшейся от Северного Кавказа (на востоке) до Бессарабии (на западе) и включавшей в себя шесть губерний. Более того, судя по ряду деталей при описании детства (развитые в родных местах, кроме хлебопашества, огородничество и садоводство), есть основания предполагать, что малая родина Дмитрия находилась в Екатеринославской губернии (нынешняя Днепропетровская область). Один из его предков носил колоритное имя Фома Глухой[3], что указывает на вольные запорожские корни. Знаменитой столицей Запорожской Сечи в XVI веке был остров Хортица на днепровских порогах в границах того же степного края. Теперь становятся понятными частые упоминания автора о вольнолюбии его земляков, о широком повстанческом движении, которым были охвачены родные места в годы Гражданской войны. Ведь именно в Екатеринославской губернии находилось знаменитое Гуляйполе — родина батьки Махно, а затем штаб-квартира его анархо-самостийной армии. И дело не в том, что односельчане Дмитрия были настроены промахновски, а в том, что махновщина питалась протестными настроениями украинских крестьян. Последние не желали ни власти белых, ни тем более красных и, скорее, стремились к установлению главенства в государственной жизни христианско-общинных порядков[4]. Только в таком контексте проясняются авторские упоминания о многолетнем вооруженном противостоянии его односельчан и даже сверстников коммунистическим войскам. В сознании крестьян юга Украины, с активно развивавшимся там с начала XX столетия хуторским фермерством, большевики с их утопическими фантазиями и варварским администрированием были настоящими иноземцами, презиравшими родную культуру. Годы ранней юности Дмитрия проходили на фоне постоянных боев, которые вели мужицкие отряды против красных. Таким образом крестьяне годами привычно отстаивали свой микромир и миропорядок, возможность роста собственных коренных интересов в согласии со своей верой. Но крестьяне проиграли свою битву за свободу, — не в последнюю очередь из-за отсутствия общественной силы, выражающей их интересы. Конфликт веры ребенка с духом мессианствующего прогресса, достигшего до родной деревенской околицы, разрушил органику внутреннего развития юноши. Описание сомнения, зародившегося в душе последнего под влиянием модных течений времени, рисует точную психологическую картину, характерную для тогдашних молодых поколений. С утратой христианства утрачивалась в них и гуманность. 19 января 1924 года, во время крещенского крестного хода, Дмитрий вместе с комсомольцами встал на пути верующих и не позволил им идти дальше. Его отец опустился перед ним на колени, но это не помогло: сын остался непреклонным[5]. По-видимому, в том же году Дмитрий уходит в Красную армию. Именно здесь происходила перековка молодых поколений россиян, здесь они слагали с себя «старое» культурное наследие и превращались в tabula rasa для новой идеологии. Поэтому неудивительно, что в воинской части у Дмитрия, по его позднейшему определению, произошло «заражение коммунизмом» и состоялся истовый переход в новую материалистическую веру. Поначалу перемена верований свидетельствовала скорее о чувстве потерянности, чем о личной убежденности в социализме. Теперь же пафос протеста, обращенный против близких и их «отсталого» мира, превратился у него в нетерпеливое ожидание скорого свершения мессианских обещаний марксизма. О напряженности подобного внутреннего состояния говорит согласие на принесение себя и других (!) в жертву утопии[6]. Таким путем шли (а где-то, в очередных затерянных углах планеты, идут и сейчас) многие социализируемые в процессе модернизации патриархального общества молодые люди, развиваясь в сторону полной моральной деградации[7]. После окончания военной службы (1924—1927) Дмитрий поступает (1927) в институт. Педагогический — так он обозначит его профиль в своей книге. Однако не исключено, что это было одно из внутренних высших заведений НКВД (об окончании им «школы НКВД» он, спустя много лет, расскажет настоятельнице кармелитского монастыря в Калифорнии)[8] или же один из многочисленных «коммунистических университетов»[9]. К моменту поступления образовательный ценз его, учитывая социальное происхождение, был высоким: неоконченная гимназия, что выгодно выделяло юношу среди сверстников-красноармейцев[10]. В своих воспоминаниях он отмечает, что, будучи в Красной армии, уклонился от вступления в партию, активно участвуя при этом в идеологической работе. Хотя в дальнейшем этот вопрос больше не затрагивал, безусловно, рядов ВКП (б) ему было не миновать. Революция открыла широкий путь к карьере миллионам выходцев из социальных низов. Но успешное продвижение наверх и закрепление социально-привилегированного статуса за красной образованной молодежью было гарантировано при одном жестком условии: полной покорности партийно-советским инстанциям и идеологическим руководящим установкам ЦК. Неукоснительно следуя этой установке, человек превращался в послушный инструмент партийной политики, теряя собственное лицо. Ряд замечательных иллюстраций подобного уродливого развития оставил в своих рукописях Гойченко. В частности, рассказав о жалостливом уполномоченном по коллективизации (директоре районного отделения Госбанка) Васильеве, пускавшем слезу над своими жертвами, он замечает, что тот «принадлежал, по-видимому, к тем очень немногим партийцам, которые из столь жестокой и бесчеловечной войны с народом, каковой являлась борьба за колхозы, вышел, не утратив еще окончательно чувства сострадания. Другие же, какими бы они раньше ни были, постепенно превращались в подлинных извергов». И далее Гойченко на емком примере обрисовывает процесс неизбежной душевной деградации служителей советской карательной системы (формально государственной, но по существу мафиозной): «Один из таких коммунистов рассказывал: “Бывало, отвезут тебя в село, оставят там – заготовь столько-то хлеба, хоть сдохни. Тоска, скука, беспомощность, страх за должность и людей жаль, места себе не находишь. Приедешь ни с чем, а как всыпят тебе на заседании парткома, после этого едешь с иным чувством. Проходит еще немного времени, привыкаешь гыркать на людей и готов разорвать тех, кто не сдает хлеб. А за время коллективизации я и вовсе потерял чувство жалости. Осталось только одно чувство – это страх перед наказанием за невыполнение задания партии…”»[11] Автор приведенных строк потоком обстоятельств (выбранных, конечно, добровольно) устремлялся в гибельную воронку морального вырождения. Много лет спустя он признавался: «Переродившись и восприняв большевистское учение, я стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести». От превращения в живой труп уберегли его сильная привязанность к отеческим пенатам, а также творчески и благодарно переживаемое счастье брака. Для Гойченко полнота супружества стала личным спасением и восстановлением гармонии, утраченной в ранней юности в идейном конфликте с родителями[12]. Он исподволь преобразился: «Семейное счастье облагораживало мой характер, любовь невольно усиливала чуткость и сострадательность к людям». …Конкретных деталей и подробностей собственного детства (не говоря уже о родительских биографиях) сообщено им мало. Судя по косвенным данным, у отца и матери было четверо или пятеро детей. Сестра Гойченко была убита большевиками в 1918. Тогда же (во всяком случае, в годы Гражданской войны) умер (или также погиб) один из братьев[13]. Еще с одним младшим братом, Андреем (1907 г. р.?), случилось исцеление от иконы Богородицы. Сведения о родительской семье можно почерпнуть и в «Голоде 1933 года», где приведена беседа автора с опухшей от голода старухой и, возможно, зашифровано изложены реальные события, случившиеся в его семье. Семья была зажиточная[14], во всяком случае Дмитрия (по-видимому, он был старшим сыном) родители смогли устроить в гимназию (а значит, до этого он окончил приходскую школу или даже училище)[15]. Мать[16], как это часто случалось в крестьянских семьях, была не только наставницей и кормилицей, но и другом, которому дети доверяли сокровенное. Отец гордился школьными успехами сына и мечтал видеть его священником. Однако родители не смогли помочь своему любимцу в преодолении мировоззренческого кризиса (бессилен оказался здесь и священник гимназии, оказавшийся во власти тех же ходячих представлений, что соблазняли и его ученика)[17]. Эта их беспомощность перед лицом современности привела сына к бунту. Уже в Америке сокрушенно переживал: «11 ноября [1951]. Вспомнилась своя церковь. Вспомнилось ее внутреннее устройство, чудная роспись и прочее до слез. А что творил злодей!.. А товарищи и последователи разорили потом и на месте ее соорудили другое здание». Но удивительно, что, казалось бы бесповоротно разорвав с прошлым и пытаясь строить свою жизнь по схемам марксистской этики, Дмитрий сохранял тайные связи с родным селом и родственниками (их регулярная переписка была оборвана им только в 1931 году из опасения, что сельские доносчики смогут выяснить его местонахождение). Причем последние ему постоянно помогали, участливо следя за его судьбой на чужбине (переданная близким человеком сельсоветская справка о его социально-правильном происхождении спасла от разоблачения во время очередной партийной чистки). Сам же он из-за своего малодушия не смог поддержать их, умиравших — и умерших — от голода в 1933 году. В эпоху нэпа и форсированной индустриализации взаимоотношения деревенской родни со своими взбунтовавшимися детьми[18] часто носили характер трагедии. В этой перспективе многозначной и словно бы взятой из древнего евангельского архетипа видится встреча Дмитрия с отцом после армейской службы: «Встретил отца через 2,5 года. Увидев меня в калитке, отец со слезами на глазах побежал навстречу». И далее: «Мать встретила меня так же, 12 лет спустя»[19]. Первый брак Гойченко заключен, вероятно, в 1929 году. В декабре 1929 — апреле 1930[20] он в составе студенческой бригады участвует в штурме украинской деревни во время форсированной коллективизации. С октября 1930 он вновь в рядах активистов, посланных ломать сельский уклад. Принципиально студент-второкурсник Гойченко был согласен с политикой партии и правительства. На земле нельзя достигнуть «рая» без насилия — так он про себя и для себя расшифровывал необходимость жестокого курса в отношении крестьянства. Однако конкретные меры, которые широко применялись коллективизаторами, возмущали его совесть и вызывали все нарастающее чувство протеста. Как уполномоченный по хлебозаготовкам, он должен был обеспечить выполнение драконовского плана в селах Степановка и Яблоновка[21]. Посещая с этим заданием хаты сельских жителей, он должен был воспринимать их как врагов, но не мог не видеть в них своих близких и понимал, что участвует в преступлении. С самого начала своей активистской работы на селе Дмитрий догадывался (даже вопреки желанию и велению ума), что государство ставит своей целью закабаление народа и его полное подчинение воле партийной бюрократии. Поэтому внутреннее зрение его было предельно обостренным, схватывая суть происходящего и запечатлевая в памяти малейшие его детали. Надо понять, что собой в тот момент представлял этот молодой марксистский схоласт с деревенскими корнями и жаждой построения рая на земле. Речь его насыщена явными и скрытыми цитатами из работ партийных вождей, аллюзиями из партийной мифологии, ссылками на указания партийных съездов, пленумов, секретных циркуляров из Москвы и республиканского центра. Он в курсе слухов, которые циркулировали среди номенклатуры, а поэтому знает о направлении стратегических операций кремлевского руководства[22] и даже порой сознает подноготную этих планов. При этом его информированность о происходящих в стране процессах, понимание темных сторон советской действительности поначалу не ставили под сомнение правильность главных целей. Как и многих, мобилизованных революцией выходцев из народа, Дмитрия переполняли надежды на скорое разрешение застарелых проклятых вопросов российской жизни и преодоление ее отсталости. Это была трансформированная «старая» вера в силу новых материалистических и политически подкованных святых, которые обещали «спасти»[23] народ, проведя его через ад тяжелого переходного этапа под названием «коллективизация». «Я искренне старался убеждать крестьян в пользе коллективизации», — вспоминал Гойченко. Однако дело сильно портили местные власти, терроризируя и озлобляя население. Где найти достойных исполнителей грандиозных задач? Стать таковым самому не получилось, так как сразу же выяснилось, что приезжие уполномоченные призваны на роль сторожевых собак, а не «друзей народа». Красное миссионерство оборачивалось будничной обязанностью обманывать, давить и грабить людей. В 1990-е годы наблюдался всплеск публикаций по исследованию коллективизации, введший в научный оборот большое количество новых материалов. Один из основателей советского крестьяноведения, В. П. Данилов, сделал тогда замечательное открытие, проливающее свет на тайные, «научные», основания того репрессивного механизма, который был запущен сталинской «революцией сверху». Речь идет о рожденном советской статистикой в 1926 году мифе об огромных «невидимых хлебных запасах» у крестьян. После ряда манипуляций с подсчетами, проведенных в недрах ЦСУ, политическому руководству было доложено, что в 1927—1928 годах хлебные излишки крестьян достигнут 900 миллионов пудов. На этой цифре был построен народно-хозяйственный план страны. Но так как реальное количество зерна было почти на 400 миллионов пудов меньше и это прекрасно знало Политбюро и высшее звено управленцев, то в области внутренней политики последовала целая серия соответствующих мероприятий[24]. Прежде всего был введен строжайший запрет на публикацию любых сообщений о продовольственных затруднениях. Затем — на публикацию данных об экспорте зерновых культур. Гриф секретности наложили на всю информацию о положении в стране. В дело проведения хлебозаготовок активно подключили ОГПУ, что превращало их, как справедливо считает историк, в разновидность политической борьбы со всеми вытекающими отсюда последствиями. Для обоснования политики зажима и репрессий, приходящей на смену послаблений времен нэпа, официальная пропаганда начала пугать обывателя угрозой внешней опасности и надвигающейся войны. Конечно, начали «укреплять тыл» — массовыми арестами и внесудебными расстрелами. И вся эта тяжеловесная пирамида из чудовищных злодеяний (на языке чиновников — «мероприятий») сооружалась на лжи о хлебном изобилии, которое позволит перевооружить промышленность, укрепить оборону и перегнать Запад. Оставалось лишь заставить крестьян сдать этот несуществующий хлеб. Практическое выполнение этой задачи способствовало прозрению Гойченко относительно природы советской власти. Процесс отрезвления проходил неотвратимо, но не быстро («Не так-то легко было удалить из души коммунистический яд…»). По-видимому, на Пасху 1932 года умирает его жена[25]. У вдовца на руках остается маленький сын. Уже осенью того же года мы видим его одиноким в голодной Одессе, где он работает в системе народного образования. В «Голоде 1933 года» даны подробные и разноплановые описания одесской действительности, начинающиеся с 1929 года. В начале весны 1933 года Гойченко получив известие о голодной смерти родителей[26], безуспешно пытается уехать в Россию (к родственникам) и в конце концов оказывается в Киеве. Здесь он восстанавливает отношения с другом своего детства, ставшим высокопоставленным партийным функционером. С его помощью он получает работу в местном отделении Красного Креста. Впрочем, место службы могло быть обозначено им вполне условно (в целях конспирации). Его описания голодающего города на Днепре, вымирающих сел Киевщины в черновике имеют подзаголовок «Картинки подлинной жизни». В отличие от свидетельств, собранных американской комиссией по Голодомору, носящих характер частных и обрывочных описаний происшедшей катастрофы уцелевшими уроженцами украинской деревни, рассказу Гойченко присущ системный характер. Он схватывает реальность на разных уровнях, в разрезах различных социальных слоев (номенклатурные работники, горожане разнообразного имущественного положения, сельская администрация, крестьяне). Особо стоит отметить его наблюдения над психологией и поведением людей, поставленных ходом событий в запредельные положения. Ценны его выводы об изменениях и переменах, вызванных и Голодомором, и, в целом перемалыванием и унижениями подсоветской жизни, в ментальности и душе народа. Взгляд автора проникает в саму глубь явлений, замечая такие тонкие и важные детали, которые характеризуют существо наблюдаемого в его онтологических корнях, в потоке исторических взаимосвязей и преемственности. Цитируя речь важного партийного туза (Соломина), агитирующего бедняков «кулацкой» Яблоновки[27] возненавидеть своих врагов и делом доказать эту «правильную» ненависть, он показывает, что творимое большевиками целиком лежит в плоскости религиозных идей и столкновений (а в нашем историческом пространстве главные события всегда происходят в религиозном русле). Именно это и составляло содержание революционного соблазна: столкнуть людей в стихию оправдываемого любыми предлогами насилия и вовлеченностью в кровопролитие переменить их сознание, поменять знак их веры. Агитатор проповедовал: «Я понимаю вас, товарищи, что вы воспитаны в духе мира, любви, привязанности к людям, раболепия. Вы не желаете другим зла. Но все ли такие у вас в селе? Конечно, не все. Мы отбрасываем всякие ложные учения, что якобы мир держится любовью. Наоборот, как установлено великими учителями марксизма, вся история человечества есть жесточайшая борьба. А основой борьбы есть ненависть одних людей к другим. И если вы не питаете ненависти к другим, так это не значит, что другие не питают ее к вам, правда, маскируясь красивыми словами и лицемерными улыбками. Я это вам сегодня же докажу фактами. Многие из вас когда-то с оружием в руках боролись против несправедливости и неравенства. Но, к сожалению, еще и сейчас есть большое неравенство, хотя бы в вашем селе. Теперь настало время, когда мы осуществим действительное равенство». Цитируя этот неистовый призыв к разнузданности, автор подчеркивает его развращающее воздействие на селян, еще недавно сплоченно сопротивлявшихся коллективистской утопии. Крестьяне изменили своему мировоззрению и принципам, так или иначе связанным с идеями христианства. Сдвинулась с оснований душа, и зашатался привычный мир. «Видно, в человеческие души вошло смятение. Люди теряли под собой почву и не знали, как поступить. Еще несколько дней назад такие дружные, сегодня, когда их единство оказалось разбитым, когда в их рядах завелись предатели, люди были поколеблены в своей прежней твердости… ибо, хотя на их стороне была правда, но им противостояла сила, могущая с ними расправляться как угодно. Очевидно, душу каждого пронизывало чувство страха…» Все тексты Гойченко говорят о том, что причиной падения человека является утрата веры и измена отеческой традиции. Именно в этом коренятся все последующие наши беды и поражения. Он также постоянно напоминает о том, что ослепление классовым соблазном было временным, что прозрение наступило скоро и у очень многих, даже, в той или иной степени, у большинства народа. Однако искупление смертного греха зависти и братоубийства стало делом личным, влияющим на атмосферу души, переменить же общественный климат можно было только всеобщим покаянием и подвигом, что в условиях порабощения и государственного террора тех лет стало и вовсе невозможным. Гойченко точно знает (ибо видел воочию), что крестьяне шли в ярмо не как бессловесные бараны. Деревня упорно сопротивлялась обману, но до этого слишком долго верила красивым обещаниям вождей («земля народу»), чтобы смогла устоять в борьбе за свою свободу. Борьба крестьян ничего общего не имела с пугачевщиной или с терроризмом (как то изображала большевистская пропаганда). Картины крестьянского сопротивления, сохраненные для истории Гойченко, ценны отчетливо проступающей смысловой, осознанной стороной массового выступления деревни. Это не мятеж, «бессмысленный и беспощадный», а протест, стремящийся отстоять узурпируемые властью права граждан. Протест с разумом в глазах и с четким стремлением всеми силами перевести стихию гнева в жесткие правовые договоренности долгожданного общественного мира. Когда летом 1930 года в «Н-ском» районе Украины вспыхнуло мощное антиколхозное восстание, крестьяне большого села остановили машину окружкомовского начальника Соломина и потребовали от того «отчета о творящемся насилии». «Перепуганный Соломин, слыша грозные крики, требующие расправы с ним, поднялся в машине и, дрожа всем телом, заявил: “Никакого насилия в деле коллективизации быть не может. Каждый сам должен решать, вступать ему в колхоз или нет”[28]. Поднятые палки опустились. Руки, державшие камни, уронили их. Народ радостно возвращался домой. Вернувшись с базара, все пошли забирать свое имущество [из колхоза], но Соломин тоже не зевал. Когда крестьяне разбирали свое имущество, в это время шли уже аресты “зачинщиков”. Лишь тогда люди поняли, что Соломин их обманул, чтобы уйти от грозившей ему опасности»[29]. Гойченко не проходит мимо тех героических личностей из народа, кто смог талантливо организовать многолетнее сопротивление преступному режиму. Заклейменные советской пропагандой как «бандиты», оклеветанные и почти исчезнувшие из исторической памяти умученного народа, они встают на страницах публикуемых воспоминаний как важный пример сознательного протеста. В отличие от большевистских бонз (того же С. В. Коссиора, с которым сталкивался и в котором разочаровался Дмитрий), чье поведение так напоминает уголовников, вожди народного сопротивления обладают и реальными нравственными принципами и благородством. Между тем партийное руководство продолжает использовать способности Гойченко (он был, по собственному признанию, добросовестен и исполнителен) и перебрасывает его на новые участки борьбы. В начале 1934 года мы застаем его на русском Европейском Севере, в Ленинградской области[30], куда с опозданием добрался фронт коллективизации. Не исключено, что здесь Дмитрий руководит (или состоит в аппарате) одной из МТС[31]. Еще через год, когда в целом сплошная коллективизация в СССР завершилась и настала краткая эпоха сталинского мини-нэпа, Гойченко вновь оказывается на Украине, в одной из областей, граничащих с Польшей. Его педагогическая специальность каким-то образом пригодилась[32] для нового ответственного задания партии — работы на шпионских курсах, где готовились тайные курьеры для связи с заграничными агентами НКВД. Есть основания предполагать, что эта работа длилась недолго, так как он успел подготовить к выпуску всего трех подобных курьеров (обучение каждого длилось несколько недель)[33]. В том же, 1935-м, году Дмитрий встречает новую любовь, «Марию», и вторично женится. Страх, который он постоянно испытывал, ощущение неминуемо надвигающегося разоблачения, удручающие картины окружающей действительности с ее беспросветным бытом и нравами можно было преодолевать только при поддержке любящей и созвучной души. «Трудно переоценить, — писал он позже, — ту поистине спасительную роль, которую играет в… страшное время близкий человек». По иронии судьбы, его социальное положение в те же годы значительно ухудшается. Насколько можно предположить из косвенных обмолвок, рассеянных на страницах воспоминаний, Гойченко вновь уходит в систему народного образования[34]. Его доброжелательное отношение к подчиненным[35] вызывает подозрение в двурушничестве, что приводит к публичной проработке и последующему увольнению. В начале 1937 года он устраивается бухгалтером на небольшом заводе в районном центре[36]. Можно только догадываться, что в этот период они с женой обитают в доме у тещи — в одной из приграничных украинских областей (Винницкая, Каменец-Подольская?). Вообще вопрос о составе его второй семьи покрыт пеленой умолчания. Сын от первого брака, возможно, жил с ними; также незадолго до ареста родился, видимо, еще один, уже общий, «ребенок»[37] (не исключено, что между 1935 и 1937-м годом родилось у них двое детей)[38]. Уже в тюремных застенках Дмитрий — в отчаянии от мысли, что жена может его бросить, — вспоминает о детях, как о спасительном последнем якоре: «Но тогда остаются лишь дети, ради которых еще стоит жить». Жена и дети оказываются в это время единственным убежищем для его души. 23 ноября 1937 года последовал арест, обвинение по политической 58 статье, а затем долгий пыточный конвейер, ставивший целью добиться от Дмитрия самооговора, признания в принадлежности к контрреволюционной организации и названии своих мнимых соучастников. В мемуарах Гойченко остались подробные описания пыток, которым подвергали узников в коммунистической тюрьме. Первая серия допросов с пристрастием продолжалась с 5 по 18 января 1938 года. Особенно же детально выписаны непрерывные пытки протяженностью по пять дней, проходившие в четыре этапа с 7 по 27 июля. Каждый виток очередных мучений длился приблизительно пять суток (117—120 часов). В этом земном аду Дмитрий Данилович выстоял, не принял лжи и никого не предал. Через десять лет он смог не только запечатлеть пережитое, но и глубоко проанализировать происшедшее с ним, описать тот источник сил, который помогает личности устоять перед насилием. «Мне дала силу любовь», — подытожил он позже. Между допросами, вспоминая древних христианских мучеников, он спрашивал себя: «Почему я не могу терпеть, как они? Им давала силу любовь… Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман». Поразительные совпадения с судьбой Гойченко находим в биографии комбрига Александра Горбатова (1891—1973). Арестованный на исходе Большого террора, он также перенес пыточный конвейер (как минимум два круга допросов по 120 часов каждый)[39]. Не признав возводимой на него вины, он в трех тюрьмах и в колымских концлагерях, куда был помещен, оказался белой вороной: все сокамерники оклеветали себя и других. Выходец из бедной и религиозной крестьянской семьи, он также, благодаря природным способностям, в советское время делал успешную карьеру, а попав под репрессии, держался на вере в добро, воспитанной в детстве, на любви к верной и самоотверженной жене. Результатом подобной стойкости духа стало неожиданное оправдание и освобождение в марте 1941 года. Вот и Дмитрия Даниловича, превратив в полутруп, не сломили нравственно, и скорее всего, весной 1940 года[40], взяв подписку о неразглашении «тайны следствия», выпустили на свободу[41]. Тюрьма находилась в областном центре[42], откуда он, по-видимому, и приехал в районный городок к своей семье. Вскоре («не прошло и двух месяцев») приходит известие о внесении его в новые «черные» списки[43]; пришлось уезжать, возможно, в Донбасс, где новые индустриальные предприятия нуждались в рабочих руках (поэтому неудивительно его появление в Харькове). Обстоятельства заставили Гойченко менее чем через год (октябрь—ноябрь 1940) бросить завод[44] и, скрываясь от нового ареста, перейти на нелегальное положение. В попытках уйти от ищеек НКВД он много передвигается по стране: Днепропетровск, Ростов-на-Дону, Северный Кавказ, Одесса, Киев, Москва, Ленинград, Смоленск, Ярославль[45]. Всюду голод, товарный дефицит, взаимная разобщенность населения, подавленность и запуганность людей. Немецкая оккупация позволила ему выйти из десятимесячного подполья, но он еще долго отлеживался в какой-то украинской деревне, болея после перенесенных потрясений. Вокруг народ поначалу также приходил в себя, восстанавливая поруганные храмы и надеясь на лучшее. По-видимому, в 1941—1943 годах у супругов Гойченко рождаются, одна за другой, две дочери. За переполненным событиями и нервным напряжением военным временем окрестить детей было недосуг (но и собственный возврат в Церковь еще не решен). Приближавшаяся линия фронта заставила их бежать в западные области Украины[46], Польшу[47], а затем они оказываются в Германии в одном из нацистских «лагерей смерти». Перенеся ряд тяжких испытаний, они смогли «выскользнуть» и оттуда. Может быть, с помощью представителей старой эмиграции?[48] Во всяком случае, уже частным образом живя «на пятом этаже», они испытали ужасы бомбардировок союзнической авиации. Но чаша страданий еще не была ими выпита до дна. После падения Третьего рейха они попадают в новую разновидность лагерей — для перемещенных лиц (displaced persons, «ди-пи»). Лагеря эти находились в ведении «Администрации Объединенных Наций по вопросам помощи и размещения» (UNRRA, в неправильной русской транскрипции, распространенной среди эмигрантов — УНРРА), но конкретно управлялись той или иной страной-союзником. В западной оккупационной зоне подобные лагеря нередко формировались по национальному признаку; так, существовали «польские» лагеря, куда помещали беженцев из Польши и Украины (частично, до 1939 г., входившей в Польшу). Самоуправление в них осуществлялось бывшими польскими военными, связанными со своим правительством в изгнании. Возможно, что именно в такой лагерь, благодаря помощи поляков, попадает семья Дмитрия[49]. Хотя многие из эмигрантов второй волны, оставили вполне мрачные описания этих мест по сбору, политической проверке и рассортировке беженцев[50], но режим в них допускал некоторую свободу, позволяя этническим группам организовывать свою конфессиональную и культурную жизнь. Там не только выпускали периодические издания, но и создавали специальные учебные заведения и даже интернациональный университет (в Мюнхене) для «ди-пи». Многие получали разрешение отлучаться для подработок, для перемещения по стране пребывания. В эти годы, когда над самыми близкими и одновременно столь беззащитными людьми неотрывно висела угроза выдачи Советам, в самом Дмитрии происходила большая внутренняя работа. Какие-то контакты наладились с представителями Русской Православной Зарубежной Церкви, и одно время в письме к ее первоиерарху он хотел изложить свою жизнь в виде исповеди. Он начал вести подробные дневниковые записи. Эти записи предназначались в будущем для его детей[51], обобщая отцовский опыт и подводя некоторые итоги. Нарицательные имена, которые он давал персонажам автобиографии в целях конспирации, играли при этом роль и назидательную, и символически-обобщающую, типологическую. Они обозначали пороки, из которых развивается настоящая личность или лукавая личина. Одна особенность поражает при чтении этого мемуарного и одновременно духовного свидетельства: авторская отстраненность от описываемых страстей. Дмитрий Данилович никогда никого не осуждает, он обличает зло, явление, но не человека. Он детально описывает страшное нравственное состояние, в которое пришел советский народ, но сострадает ему и болеет за него. Отсюда он, украинец, не сводит ©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.
|