Здавалка
Главная | Обратная связь

Нравственный уровень беспризорников в сравнении с аристократией..




Однажды подойдя к распределителю, к которому была прикреплена моя карточка, я увидел двух беспризорников, тщетно просивших у выходивших из магазина покупателей "крошечку" хлеба. Одному было лет 10, другому лет шесть.
Нужно было иметь каменное сердце, чтобы действительно хоть крошечку не дать этим детям. Как они, бедные, молили! Из глубины их маленьких сердечек рвался вопль о помощи: " Спасите же нас, помогите нам! - взывали дети, - Ведь мы еще маленькие и хочем немножко жить. Или убейте нас, потому что слишком мучителен голод. Почему нас никто не хочет убить?" - спрашивали они. "Сами сдохнете", - отвечала выходившая из магазина толстая, хорошо одетая дама с тремя буханками хлеба. Потеряв надежду получить кусочек хлеба и мучимый голодом, маленький мальчик горько расплакался. Это видно очень тронуло старшего. "Колька, не плачь, - молвил он, - сейчас что-нибудь найдем". Он направился к мусорному ящику, стоявшему невдалеке и стал в нем отчаянно копаться. "Пошел вон, чертов пацан, что ты мусор разбрасываешь!" - кричал из окна, сверкая стеклами очков, какой-то аристократ. "Дяденька, не беспокойтесь, я все уберу и подмету." Колька, то и дело поглядывая на Петьку, как звали старшего его товарища, продолжал упавшим голоском просить выходивших. Из нескольких человек, вышедших один за другим из магазина, лишь один старик отломал крохотный кусочек от буханки хлеба. Петька закончил поиски в мусорном ящике, все аккуратно убрал и даже кепкой подмел улицу и подошел к Кольке, который с жадностью и надеждой вперил свои выплаканные глазки в зажатую в Петькиных руках кепку. В кепке оказалось несколько ленточек картофельной шелухи, которой Петька радостно поделился с Колькой. Подошла моя очередь. Я вошел в магазин. Купив хлеба и выйдя из магазина, я спросил мальчиков, дал ли им кто что-нибудь? Они ответили, что нет. Отрезав им по ломтику хлеба, я спросил их, кто они и откуда. Петька оказался крестьянским мальчиком. Родные его были раскулачены и выселены, а он остался у бабки, вскоре умершей, после чего он и пошел бродить по свету, успев познать за эти годы заботу о детях "великого" и "мудрого" "отца" и "друга" детей. О Кольке же Петька сказал: "Он был в детском доме. В прошлом году там еще можно было терпеть, а в этом году голодают. Правда, совсем с голоду умереть не дают. Но беда Кольки в том, что он как социально опасный ребенок не получал даже того, что другие малыши, его всегда упрекали и натравливали на него других детей, звавших его "буржуем". А какой же он буржуй, когда его папа был рабочий и давно умер, а мама хромая и не могла работать, поэтому она имела на Бессарабке свой ларек. А когда начали душить нэпманов, ей дали большой налог, который она не смогла уплатить, за что ее забрали в тюрьму, а Колька остался круглым сироткой. А теперь, дяденька, он уж давно загнулся бы, если бы не я. Я его только и подкармливаю." Меня поразила эта братская солидарность между несчастнейшими из несчастнейших. Кроме того, меня удивил этот термин - "социально опасный ребенок" и я спросил Петьку, где он слышал такую кличку. На что он ответил: "Так все говорят во всех детских домах. А кроме того среди беспризорников и шпаны такое название распространено. И не только это, а еще "партработник", "совработник", "профработник", "администратор". У нас есть дядя Миша. О, дядя, если бы вы с ним встретились и поговорили. Какой он умный! Он все знает! Так вот он говорит, что это такие теперь новые специальности есть, которых раньше не было. Но это, дядя Миша говорит, такие специальности, что человек ничего не делает, а лучше всех живет. И нашим ребятам, которые хотели бы, чтобы кто-то для них добывал шамовку (еду), дают эти клички - "партработник", "совработник" и другие. Кроме того, у нас есть "троцкисты", "поповичи", "комиссары" и всякие прочие. Эти названия происходят от того, кто были их родители."
Я никогда не додумался бы до того, о чем говорил Петя. Ведь действительно, существовали такие совершенно новые неслыханные профессии, как "партработник", "совработник" и роль их для народа была пагубная.
Мальчики меня проводили несколько кварталов. А расставаясь, горячо благодарили. Даже крохотный Колька успел уже достаточно познать, что такое добро и зло и научился выражать свой отзыв на то и другое. Неимоверные страдания предельно сокращали срок душевного созревания ребенка.


Недели через две, часов в одиннадцать вечера, я проходил через площадь Сенного базара. Я увидел, как вынырнув из темноты в разных местах, ко мне быстро приближаются две фигуры. Мое местоположение было таково, что деваться некуда. Несомненно, что обратный путь также успели перерезать. Два направлявшихся ко мне мужчины были не дальше от меня как шагах в 15-ти, когда я в смертельном страхе закричал: "Стой! Стрелять буду!" Но так как у меня стрелять было нечем и грабители очевидно это понимали, они бросились ко мне бегом. Им оставалось еще сделать не более пяти шагов, как раздался какой-то свист и они быстро повернули от меня прочь и ушли. Я остановился, не зная что делать, возвращаться обратно или идти вперед почти по следам грабителей. Вдруг ко мне что-то маленькое быстро и тихо, как кошка, приблизилось. "Добрый вечер, дяденька! Вы меня не узнаете?" Но я его узнал хорошо. Это был Петька. "Хорошо, что вы крикнули, и я, узнав вас по голосу, дал сигнал, чтоб наши ушли, а то вы такой добрый человек, а могли бы пострадать". Я поблагодарил Петю и дал ему несколько рублей. "Теперь можете смело идти. Вас никто не тронет, - сказал он. Пока я жив, дяденька, я не забуду того кусочка хлеба." - добавил Петька мне вдогонку. Чувство ужаса перед грозившей мне быть может смертью сменилось чувством глубокой признательности и уважения к этому обездоленному, выброшенному за борт жизни мальчику и ему подобным, которые будучи лишены всяких средств к жизни, сохранили в себе лучшие душевные качества. Это попросту поражало меня и передо мной как бы открывался иной мир, не советский, где материальное имеет лишь относительную цену, где столь ценится душевное, вследствие чего на мою маленькую отзывчивость это нищее дитя откликнулось целым морем благодарности и безусловно спасло мне жизнь. В какое сравнение может идти нравственный уровень современной, разжиревшей на горе народном коммунистической аристократии, обманом захватившей власть и крепко-накрепко усевшейся на шею народа, с нравственным уровнем таких вот беспризорников? Чем выше по своему положению коммунистический властелин, тем он безнравственней в общечеловеческом смысле слова и тем он нравственнее в коммунистическом смысле слова. Коммунистическая же нравственность заключается , как известно, в человеконенавистничестве, в борьбе с себе подобными и беспощадном их истреблении, прикрываясь фантастическим учением о создании рая на земле, до которого, согласно учения Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, можно добраться лишь посредством беспощадной борьбы, навалив горы трупов и пролив море крови.


В последующем я имел еще случай убедиться, что великие страдания и жестокая борьба за существование, не у всех т.н. "подонков общества" убило душу. Расскажу один из этих случаев.
Столовая, куда я прикреплен, как известно обслуживает киевскую аристократию второго ранга. Чтобы попасть в столовую, приходится долго стоять в очереди. И вот однажды вдоль этой очереди туда и сюда ходил мальчик-подросток лет 16-ти. От его одежды остались лишь жалкие лохмотья, а от юного тела - кости да кожа. Обращаясь к каждому, он то молитвенно протягивает руки, то скрещивает их на груди и умоляет помочь ему кто чем может, а главное, просит, пообедав, вынести ему что-либо из столовой , хоть косточку. "Поверьте, - говорит он, - пятый день ничего не ел. Смилуйтесь, имейте человеское сочувствие". Вместо помощи или обещания вынести что-либо из столовой, из бездушной толпы то и дело раздавались свирепые окрики: "Пошел вон, ворюга! Убирайся отсюда!" "Да прогоните вы его, даже противно глядеть, я и пообедать не смогу из-за него", - призывала какая-то кокетка. Кое-кто бросил ему под ноги мелкую монету, которую он подобрал и низко кланяясь, благодарил. Однако он продолжал молить вынести ему что-либо из столовой. "Да ты уйдешь с глаз, шпана, или тебя нужно дубиной!" - кричал кто-то. "Николай Иванович, - обращался он к другому, - вы имеете палку, огрейте его по голове. Нельзя же в конце концов терпеть такое ... такое ... ну... издевательство." Николай Иванович пригрозил толстой суковатой палкой и бедняга отошел. Но он не уходил. Он вдруг встал на колени и протянул руки к очереди. Он снова и снова призывал к милосердию. "А ты перекрестись, авось поможет!" - сказал один брюхач и захохотал. Бедняга конечно и перекрестился бы и молился бы, если б он умел, но он знал, что это насмешка. Продолжая мольбу, он обводил глазами очередь. Он старался взглянуть каждому в глаза. Я не могу передать словами того, что светилось в глазах этого мальчика. Какая непостижимая глубина страдания и вместе с тем мольбы. Камни должны бы содрогнуться от этого взгляда, но сердца людей не содрогались. Я не в силах был глядеть в эти глаза. Но он видно сразу прочел в моем взгляде сочувствие и продолжал глядеть на меня. Я в свою очередь увидел, что в его взгляде отразилось нечто новое, насквозь пронизывающее сердце. Я так был взволнован, что не в состоянии был сразу говорить. Затем, успокоившись, я вышел из очереди и сказал ему, чтобы он посидел в сторонке, пока подойдет моя очередь и я его накормлю.
Подошла моя очередь и я его пропустил впереди себя. Кругом заорали: "Куда, шпана? Не пускайте его!" "Ша! - закричал я, вскипев. - Он такой же человек, как и вы! Вы жалеете ему косточку вынести!" Все замолчали, удивленно поглядывая на меня и думая, что я какая-либо важная шишка, раз так смело всех осадил. Мы прошли в столовую. Увидев беспризорного, заведующая столовой чуть не упала в обморок: "Ты куда прешься, гадость такая!" Я ее успокоил, сказав, что он со мной.


"А чем же вы его кормить будете? Ведь вы же имеете датированные талоны" - спрашивала заведующая. "Ничего, - говорил я, - вы будете столь любезны, что один обед выдадите на завтрашний талон. А я завтра и без обеда обойдусь. Несчастный паренек пятый день вовсе ничего не ест". Заведующая даже нахмурилась от удивления. "Пятый день?" - повторила. Как будто она впервые видит голодного человека. Видно это ее тронуло и она принесла второй обед без талона. "Как жаль, - сказал я, - что так мало хлеба дается к обеду, ведь ты такой голодный и не наешься. Ты ешь, а я схожу здесь недалеко и куплю хлеба" - обратился я к мальчику. "Дядя, давайте я сбегаю, я быстро", - сказал мальчик. Я, не задумываясь, дал ему карточку, в которой заключалось мое месячное пропитание и пять рублей и он быстро ушел. Глядя в окно, я удивлялся, как он несчастный еще может бежать. Правда его как ветром качало, но он все же бежал. "Что вы наделали? - обратилась ко мне дама из-за соседнего стола, - Или вы так богаты, что можете отдавать беспризорному месячную карточку?" Иные, сидевшие вблизи, тоже заахали. Подошедшая заведующая даже руками всплеснула. "Почему вы думаете, что он не вернется с карточкой?" - спрашивал я. "Да что же он, дурак что ли, чтобы имея такую поживу в руках вернуться? Да может эта карточка ему жизнь спасет. Ведь через месяц уборка урожая, а ему почти на месяц хватит", - почти хором кричали мои соседи, положив ложки. "Если эта карточка спасет человескую жизнь, это уже хорошо, - сказал я. - Почему вы думаете, что он не вернется, я не понимаю. Будучи на его месте, я безусловно вернулся бы." Соседи даже засмеялись. "Не смейтесь, - продолжал я, - среди этих несчастных людей больше честных, чем среди некоторых других категорий населения..." Я рассказал о том, как Петька, которому я дал ломтик хлеба, спас меня от смерти. Некоторые из дам так расчувствовались, что начали всячески изливать свое сочувствие голодным людям. Однако ни один человек открыто не осудил своего бесчеловечного отношения к несчастному. Среди нашего разговора появился и он с хлебом и конечно вернул мне карточку и сдачу. Мои соседи были попросту поражены такой неожиданностью. В их задурманенные головы не вкладывалось, как это голодный человек мог вернуть доверенную ему карточку, во имя чего он мог это сделать, раз ему выгодно было попросту скрыться с этой карточкой, обеспечив себе спасение жизни.
Во время этого рассказа передо мной невольно всплыли образы "барыни", начальника политотдела, покупающего детей за кусочек хлеба и другие "строители социализма"...

Использование чужого ума "вождями"


Как-то Мишу посетил один работник обкома партии. Жалуясь на свою перегрузку работой и на недостаточность времени даже для просмотра газет и целого потока директив, получаемых из ЦК КпбУ и ЦК ВКПб, он говорил: "То ли дело "хозяин" ( так в руководящих парткругах именовали Сталина) и его ближайшие соратники. Им нет нужды копаться в бумагах, сотни и тысячи умнейших в стране голов копаются за них. Я никогда не задумывался над тем, что и как читает Сталин или Каганович, затем я узнал, что за них читают другие. Учась в институте журналистики при ЦК ВКПб, я как один из наиболее успевавших студентов, в числе других был включен в бригаду, я бы сказал "мозговую бригаду", состоявшую из 50-ти способнейших людей и возглавлявшуюся группой ученых, имевших подлинные золотые головы. Основное ядро этой бригады было постоянным, а остальной состав набирался временно из слушателей института журналистики, коммунистической академии и других высших учебных заведений. Конечно, набор производился из числа отборнейших коммунистов, теоретически хорошо подготовленных, практически подкованных и вообще даровитых. И вот такая бригада служила как бы дополнением к мозгу Кагановича. Если ему надо было разработать какой-то вопрос, он давал задание руководителю мозговой бригады, тот подразделял это задание на части по отдельным проблемам, странам или в хронологическом порядке, в зависимости от заданной темы и поручал эти отдельные части своим помощникам. Те в свою очередь раздавали поручения нам, членам бригады. Обычно каждому члену бригады доставалось задание проработать какой-либо один источник и выбрать из него то, что интересует Кагановича. Все это потом суммировалось и преподносилось ему в виде готовой разработанной проблемы с цитатами, выводами и т.д. Вместо того, чтобы Кагановичу читать пятьдесят толстых томов, за него это сделали мобилизованные им пятьдесят чужих мозгов. Такая же мозговая бригада работает при Сталине, только мозги там отборные и она более четко подразделена по различным отраслям. Однажды наша бригада целиком была впряжена в работу сталинской бригады. Разрабатывался вопрос шпионажа. Я получил задание проработать книгу Сенкевича "Фараон". Я должен был выбрать все, что касается организации шпионажа и той паутины, которую жрецы вили вокруг фараона и изложить свое мнение о возможности использования этого опыта для организации шпионажа за границей. Не диво после этого, что наши вожди так прекрасно осведомлены в любых вопросах".


Как-то Миша сказал: "Сталин решил из среды людей, стойко перенесших голод и усердно работавших, создать новую опору на селе. Созывается областной съезд колхозников-ударников. Если хочешь, достану тебе пропуск..."
Зал Оперного театра был битком набит. Большинство присутствующих были колхозники. Редко кто из них выглядел нормально и был прилично одет. Это были колхозные руководители, отличившиеся постановкой работы и посланные на съезд, согласно полученной районами разверстки, а также колхозники из северной лесистой части Киевщины, в меньшей степени пораженной голодом. Остальные были очень плохо одеты и истощены.
Доклады и речи заключали в себе похвалы колхозному строю, "раскрепостившему" крестьян от "оков" непроизводительного мелкособственнического хозяйства и поставившего их на путь "счастливой, радостной и богатой" жизни, а также творцу этой новой счастливой жизни - тов. Сталину. Колхозники, не успевшие умереть и за свою "ударную" до упаду работу попавшие на съезд, тщательно инструктировались для их выступления на съезде. Это делалось сперва в гостинице, а затем за кулисами театра. Те из них, кто не успел заболеть после приличной пищи, от которой они отвыкли (а заболело много), в своих коротеньких выступлениях говорили о своих производственных достижениях и благодарили товарища Сталина за "новую счастливую и зажиточную жизнь". Конечно, такое ужасное слово как "голод", не смел никто произнести. А если бы кто даже по ошибке бы произнес, то возможно больше не вернулся бы домой.


Съезд закончился самообязательствами колхозников-ударников, обещаниями "отцу народа" добиться еще больших успехов и выборами делегатов на Всесоюзный съезд колхозников-ударников. В числе избранных делегатов была и прославленная потом "пятисотница" Мария Демченко. Все участники съезда получили пакеты с носильными вещами и по ящику с продуктами. Нужно было видеть ту неописуемую радость, которая была на лицах колхозников. Для них, измученных и голодных, лишившихся всего своего имущества и всяческих средств к жизни, этот небольшой ящик казался пределом счастья, о котором они лишь были способны сейчас мечтать. Несомненно, что эти люди так были осчастливлены получением продуктов, головного платка, юбки, ботинок, что они готовы теперь с удесятеренной энергией работать, стараясь увлекать за собой других колхозников. Благодаря своему участию на съезде, где они чувствовали такое "доверие", а также "попечение" о себе и благодаря этим ящикам, для многих из них власть, ограбившая их и убившая дорогих им людей, становилась "своей", "родной". Они готовы были забыть все страдания, делая все для того, чтобы такие страдания больше не повторились.


Из въевшихся мне в сердце на всю жизнь страшных картин голода, передо мной часто вырисовывается детский сад, посещенный нами в последнюю поездку. Однажды у меня возникло непреодолимое желание посетить тот детсад. Миша весьма одобрительно отнесся к моему намерению и приготовил хороший пакет килограммов на пять, состоявший из булочек, галет, сахару и конфект. С командировкой Красного Креста я поехал поездом. Не стану рассказывать, какое столпотворение было в поездах. В битком набитом вагоне, где ехали в большинстве полуголые, грязные, голодные и умирающие здесь же люди, стояла невообразимая духота и смрад. Приехав в район, я пошел к детсаду. Увидев больницу, я вспомнил отравившуюся девушку-врача. Мне захотелось узнать о ее судьбе. На мой вопрос, что с ней, медсестра ответила, что она уже давно похоронена.


В детсадике картина немногим отличалась от виденного мною раньше. Правда, детки были немного бодрее и мертвых не было. Лозунг, благодаривший Сталина, продолжал висеть. Я боялся спросить, сколько выжило из тех мученичков, которые были здесь тот раз. Я стал раздавать им подарки. Схватывая обеими ручками булку, дитя со страшной поспешностью кусало ее и, не жевавши и давясь, глотало. Присев на корточки среди детей, я угощал их. Женщины выразили опасение, что я могу перекормить их. Я и сам боялся этого. Несчастные крошки окружили меня, одни обхватывали своими худенькими ручками за шею, другие прижимались, все они старались поближе ко мне придвинуться и хоть прикоснуться к руке. Их глазки жадно поглядывали на пакет. Я раздал им на закуску по кусочку сахара и конфетке и встал. Оставить все их "попечительнице" для выдачи им вечером, когда придут их матери за ними, было бессмыслицей. Я спросил, нет ли поблизости еще такого детского сада. Мне сказали, что такой сад есть в другом колхозе, куда будет не больше полкилометра. Оставив немного галет с просьбой раздать вечером при матерях, я пошел в другой детсад, где встретил точно таких же детей и там повторилось все в точности. Меня поражало чувство благодарности к человеку, делающему добро, так обильно изливавшееся из маленьких детских сердечек.


Поезда нужно было ждать до ночи и я решил пойти посмотреть поля. Вдали белели разбросанные группы женщин, работавших на прорывке свеклы и я направился к ним. Ровные чистые рядки свеклы слегка шевелились ветерком. Можно было поражаться, как умирающие с голоду люди могли поднять землю, засеять ее, прекрасно обработать свеклу и спасти ее от многочисленных вредителей. Еще издали я услышал звуки песни, доносившейся до меня от первой группы женщин. Это было так необычно и так ново после пронесшегося урагана смерти, что мое сердце бурно затрепетало. Приближаясь, я уже ясно слышал неизвестный мне мотив. Это была песня-рыдание. В ней изливалось такое страдание, такое горе человеское, что нужно быть железным, чтобы не уронить слезу. Подойдя к работавшим, я увидел у некоторых из них слезы в глазах. Пение прекратилось. Среди молодых девушек, работавших в группе, были уже и довольно бодрые, хотя все еще испитые. Мне было чрезвычайно отрадно смотреть на этих, как бы воскресших из мертвых тружениц, среди которых была лишь одна опухшая. Теперь в их глазах светилась надежда на будущее. Старые и молодые говорили: "Дал бы Бог силу выжить, о, как мы будем работать. По зернышку соберем урожай. Уж видно наша судьба связана с колхозом, о другом надо забыть". "А вы не знаете, - спрашивали они меня, - как будет в этом году, неужели снова заберут весь хлеб, как в прошлые годы? Тогда мы все перемрем. Ведь мы так тяжко трудились всю весну в надежде, что нам что-то выдадут. Поскольку власти же неинтересно, чтобы все вымерли, кто же будет работать тогда." Для обеспечения прорывки власть решила подкормить работающих колхозников. Всем работающим стали выдавать 400 грамм хлеба в день. Это называлось не продовольственная помощь, а "производственная помощь", выдаваемая ради обеспечения производства. Поэтому выдача ее производилась только на месте работы в поле и бригадиры обязаны были следить, чтобы этот хлеб съедался в поле и не уносился бы домой для детей или неработающих взрослых, продолжающих умирать.


"Я уже съела, - говорила одна колхозница, оттопырив карман и показывая нетронутый хлеб, - Птичка небесная кормит своих детей, а я же человек. Даст Бог, уже не умру." При прорывке они все вырванные свеклинки, которые были побольше, клали в передники и уносили домой, где варили. Разговоры женщин и их отношение к работе свидетельствовали, что поставленная цель была достигнута. До голода крестьянин считал свое нахождение в колхозе временным и мечтал о возвращении к единоличному хозяйству. Нужно было создать такие условия, чтобы человек похоронил свои мечты о частной собственности и отдался бы целиком той системе, в которую он против его воли был включен. Таким средством, по мнению "отца" и соратников, могущим притупить частнособственнические чувства и привычки, был голод. Отсюда нужно говорить не о причинах голода, а лишь о целях. Будучи уже лишены частной собственности, люди целиком зависели от государства, которому не стоило большого труда поставить народ в условия абсолютного голода. Для этого из колхозов был взят весь хлеб в 1932 году, в сильно обрезанных усадьбах запрещен сев. Законом от 7/8 /1932 закрывались все прочие источники обеспечения себя продовольствием, поскольку оно находилось в руках государства и никак не могло уйти из них. И наконец, объявив борьбу за большевизацию колхозов, власть могла любого колхозника , не желающего работать, подвести под наименование пробравшегося в колхоз "врага" и руками ГПУ учинить над ним расправу. Этот террор обеспечивал работу людей до упаду.
Однако страшными голодными муками и потрясениями от потери дорогих людей, у крестьянства вовсе не была сожжена их любовь к своему собственному хозяйству, не была вырвана надежда на возвращение к нему и первое место в их заботах заняла борьба за существование в условиях колхозного строя. Спасти свои жизни - вот что стало главным.
Лишь немногие успели найти это спасение в городах, остальные пытались его найти в самом колхозе, надеясь хоть в этом году что-то получить за свой труд. Главное - это нужно было создать хотя бы вынужденное стремление к работе. А там, рассчитывали большевики, ощутив какой-то реальный результат от своего труда, колхозник будет привыкать и, как говорится, "свыкнется - слюбится".
Подкупая часть колхозников, власть превращала их в свою опору, своим образцом, примером и следующим за этим вознаграждением долженствующую увлекать всех колхозников...


"Кто это у вас так задушевно пел, что услышав издали, я чуть не расплакался?" - спросил я.
"Все мы поем, - ответили колхозницы, - но главная наша певунья Ниночка." Они указали мне на молоденькую девушку, которая покраснела и, отворачивая стыдливое лицо, еще больше заработала руками. Ей было лет 18. Одета она была бедно, но чисто, как и большинство девушек. Она была очень худа, одни косточки.
Черноглазая, с вьющимися волосами Нина была несомненной красавицей, если бы не эта ее необыкновенная худоба. Колхозницы пошабашили и направлялись в село. Я пошел вместе с ними, стараясь заговорить с Ниной. Она сначала стыдилась, а потом осмелела. "Я окончила семилетку и так хотела учиться. Мне очень хотелось быть врачом. У нас было много детей и все умерли, и мама умерла, а мы остались с папой. Теперь уже пропала учеба. Папа еще не старый, но он нажил катар желудка, как и многие другие люди, что он один будет делать, если я уйду...
Но главное, что Бог спас меня. Вы очевидно неверующий, а вот я верую. Я казалось не раз была при смерти, а ни одного воскресенья не пропустила, все время ходила в церковь и пела в хоре. И не одна я такая. Почти все певчие были в таком же состоянии и пели. Пели и плакали одновременно. Мне очень хотелось, если суждено умереть, умереть в церкви. А ведь многие умирали, стоя в церкви. Теперь уж мы не умрем с папой. Спасибо хоть хлеб стали давать, да и свекловичную ботву едим, а вчера корова отелилась."
Так разговаривая, мы подошли к хате Нины. "Зайдите к нам, все равно же вам до поезда долго ждать". Я зашел. Отец Нины лежал на печке. Казалось, он был при смерти. Нина развязала платочек и достала полученную ею пайку хлеба, которой она в поле не тронула. Отрезав половину, она отдала отцу, другую же половину разделила пополам, предлагая кусок мне. Великие страдания не убили в этих людях гостеприимства и естественной потребности делать добро другим, даже своим очевидным врагам, даже за счет своего здоровья.


Вспомнив ту песню, что в поле пелась, я попросил ее продиктовать для записи. Нина глядела на меня и как бы в чем-то колебалась. "Хотите, - спросила она, - я вам покажу много песен?" И достала из-за иконы толстую тетрадь, больше ста страниц, исписанную ровным почерком Нины. Я стал просматривать страницу за страницей, где с потрясающей глубиной, а иногда с необыкновенно высоким художественным мастерством в стихах изливалось народное горе. С этих страничек слышался душераздирающий вопль многомиллионных узников с Соловков, Сибири, Соликамска, Колымы. Вопль раскулаченных, едущих в нетопленых товарных вагонах в ссылку, оставляя вдоль бесконечной дороги сотни тысяч трупов. Такой же слышался душераздирающий вопль умирающих от голода. Этот сборник был величайшей ценностью, подлинным зеркалом народных страданий. Каждая его строчка была написана не рукой профессионала-поэта, а кровью мученика, издающего этот вопль из своего растерзанного сердца. Конечно, среди этих мучеников было немало и настоящих поэтов. Это творчество народа-мученика распространяется тайно, переписываясь от руки. Много из записанного здесь и незаписанного тайком распевается в каторжных концлагерях заключенными, и имеющими свой ночлег в городских мусорных ящиках многочисленными беспризорными, и "счастливыми колхозниками", не успевшими умереть от голода. "Ниночка, милая, что хотите я вам дам за эту тетрадку, продайте ее мне." "Ой, что вы, разве это можно продавать? - удивилась Нина, - Я вам ее могу подарить, эту тетрадку, но если вы попадетесь, то вы погибнете и меня погубите." "Не бойтесь, если бы я и попался, то я никогда вас не выдам" - сказал я. "Так возьмите ее, пусть она вам напоминает про этот черный год..."
Я читал в глазах Нины желание сделать для меня нечто хорошее, но вместе с тем можно было видеть сомнение и недоверие.
( К большому сожалению, я не оценил тогда по достоинству содержание тетрадки, и вместо того, чтобы позаботиться о ее сохранении, оказавшись в опасном положении, я ее сжег.)
Придя на станцию, я увидел сгрузившихся киевлян, мобилизованных на прорывку свеклы. Их было человек 300. "Эти прорвут, - думал я, - ничего не останется". Так оно в действительности потом и получилось, ибо неопытные люди, к тому же работавшие так, лишь бы ковырять землю, вместе с землей выковыряли и свеклу...
В июне месяце Миша был мобилизован на работу в политотдел МТС и срочно уехал по месту назначения в Туркмению. Я же решил продолжить свой путь и уехать в северные области, не пораженные голодом

 

Павел Проценко

Свидетель

По стечению обстоятельств, только в начале третьего тысячелетия впервые в данном издании публикуются редкие мемуарные свидетельства об эпохе коллективизации и Голодоморе 1932—1933 годов, о поразительном опыте личного духовного роста в годы Большого террора — казалось бы, ему противопоказанного. Почти шестьдесят лет назад написаны эти тексты в отчаянной попытке достучаться до сознания современников и побудить их выступить в защиту добра и человечности.

Три публикуемые рукописи, объединенные жизненным путем и судьбой автора, — это описания глубоких разломов традиционной народной жизни на окраине восточно-европейского мира первой трети XX века.

В мемуаре «Именем народа» приводится история участия автора в атаке на крестьянство украинской деревни в период т. н. сплошной коллективизации. «Голод 1933 года» рисует картины Голодомора в Одессе, Киеве и Киевской области. «Блудный сын» является своего рода автобиографией мемуариста, изложением его духовной и общественно-политической эволюции: от горячей христианской веры детства и ранней юности к агрессивному богоборчеству, активному участию в строительстве новой общественно-государственной системы и до разочарования в ней и сознательного возвращения, через страшные испытания в советском пыточном застенке, к вере отцов.

Все три книги созданы в конце 1940-х годов (предположительно 1947—начало 1950-х) по горячим следам пережитого (и даже с использованием записей, вынесенных из тюрьмы и пронесенных через подполье). Написаны они с ясно прослеживаемой целью: послать в мир свидетельство-предупреждение об опасности советской утопии и одновременно составить картину антропологического перерождения современного человека, попавшегося на приманку идеологий.

Уникальность публикуемых текстов Д. Д. Гойченко очевидна. Прежде всего, в исторической мемуарной литературе практически не сохранилось столь подробных описаний коллективизации и тем более Голодомора 1932—1933 годов. Исключения единичны и обрывочны: ряд эмигрантских свидетельств (в частности, известного перебежчика Виктора Кравченко, чьи воспоминания[1] так до сих пор и не переведены на русский язык), несколько картин той эпохи, запечатленных диссидентами старшего поколения (генерал П. Г. Григоренко, Л. З. Копелев) и, в последнее время, опубликованные материалы «устной истории», в которых крестьяне, выжившие современники тех событий, рассказывают о пережитом[2].

Свидетельства Гойченко окрашены неординарностью личной позиции и жизненного пути автора. Родом из крестьян, он оказывается в рядах воинствующих противников своего сословия, его поработителей и угнетателей. Участвуя в разрушении и закабалении деревни, он одновременно и верил в необходимость и историческую обусловленность этого процесса, и внутренне ужасался тому делу, в котором вынужденно (но какой-то период и по горячему внутреннему согласию!) принимал активное участие. И наконец, в силу своей принадлежности к номенклатуре Гойченко обладал значительной и разносторонней информацией о положении в обществе. Внутренне же он никогда не порывал с крестьянской культурой, в нем всегда билось живое религиозное чувство, не затухала нравственная работа по осмыслению виденного и пережитого. Все это и породило тот неповторимый, широкий, сострадающий и одновременно трезвый авторский взгляд на происходившее с крестьянством и со страной, сделало мемуары Гойченко настоящей энциклопедией российско-украинской жизни эпохи Голодомора.

Судьба и личность Гойченко вся в разломах, вызванных катастрофой христианской цивилизации. Его облик, поразительная и загадочная биография требуют пояснений и прояснений, попыток реконструкции жизненного пути и проблематик автора.

Скупые факты, способные пролить свет на эту таинственную личность, приходится буквально «добывать» из его воспоминаний, а также из немногих сохранившихся писем, дневниковых записей и обрывочных свидетельств знавших его лиц. Ни свои произведения, ни письма он никогда не подписывал или подписывал псевдонимами. Никогда не обозначал географических координат своей малой родины; даже местности, которые он посещал и через которые пролегал его путь по Украине, обозначены туманно и расплывчато. Его скрытность обусловлена заботой о своих близких, желанием защитить их от возможного удара со стороны «органов», чьи повадки и задачи он прекрасно знал.

Родился Дмитрий Данилович 7 октября 1903 года (данные его социальной карты) в большом селе (полторы тысячи жителей), раскинувшемся на берегу Днепра. С определенностью можно утверждать, что местом его рождения была украинская часть Новороссии — обширной степной окраины европейского юга Российской империи, узкой полосой протянувшейся от Северного Кавказа (на востоке) до Бессарабии (на западе) и включавшей в себя шесть губерний. Более того, судя по ряду деталей при описании детства (развитые в родных местах, кроме хлебопашества, огородничество и садоводство), есть основания предполагать, что малая родина Дмитрия находилась в Екатеринославской губернии (нынешняя Днепропетровская область).

Один из его предков носил колоритное имя Фома Глухой[3], что указывает на вольные запорожские корни. Знаменитой столицей Запорожской Сечи в XVI веке был остров Хортица на днепровских порогах в границах того же степного края.

Теперь становятся понятными частые упоминания автора о вольнолюбии его земляков, о широком повстанческом движении, которым были охвачены родные места в годы Гражданской войны. Ведь именно в Екатеринославской губернии находилось знаменитое Гуляйполе — родина батьки Махно, а затем штаб-квартира его анархо-самостийной армии. И дело не в том, что односельчане Дмитрия были настроены промахновски, а в том, что махновщина питалась протестными настроениями украинских крестьян. Последние не желали ни власти белых, ни тем более красных и, скорее, стремились к установлению главенства в государственной жизни христианско-общинных порядков[4]. Только в таком контексте проясняются авторские упоминания о многолетнем вооруженном противостоянии его односельчан и даже сверстников коммунистическим войскам. В сознании крестьян юга Украины, с активно развивавшимся там с начала XX столетия хуторским фермерством, большевики с их утопическими фантазиями и варварским администрированием были настоящими иноземцами, презиравшими родную культуру.

Годы ранней юности Дмитрия проходили на фоне постоянных боев, которые вели мужицкие отряды против красных. Таким образом крестьяне годами привычно отстаивали свой микромир и миропорядок, возможность роста собственных коренных интересов в согласии со своей верой. Но крестьяне проиграли свою битву за свободу, — не в последнюю очередь из-за отсутствия общественной силы, выражающей их интересы.

Конфликт веры ребенка с духом мессианствующего прогресса, достигшего до родной деревенской околицы, разрушил органику внутреннего развития юноши. Описание сомнения, зародившегося в душе последнего под влиянием модных течений времени, рисует точную психологическую картину, характерную для тогдашних молодых поколений. С утратой христианства утрачивалась в них и гуманность.

19 января 1924 года, во время крещенского крестного хода, Дмитрий вместе с комсомольцами встал на пути верующих и не позволил им идти дальше. Его отец опустился перед ним на колени, но это не помогло: сын остался непреклонным[5].

По-видимому, в том же году Дмитрий уходит в Красную армию. Именно здесь происходила перековка молодых поколений россиян, здесь они слагали с себя «старое» культурное наследие и превращались в tabula rasa для новой идеологии. Поэтому неудивительно, что в воинской части у Дмитрия, по его позднейшему определению, произошло «заражение коммунизмом» и состоялся истовый переход в новую материалистическую веру. Поначалу перемена верований свидетельствовала скорее о чувстве потерянности, чем о личной убежденности в социализме. Теперь же пафос протеста, обращенный против близких и их «отсталого» мира, превратился у него в нетерпеливое ожидание скорого свершения мессианских обещаний марксизма. О напряженности подобного внутреннего состояния говорит согласие на принесение себя и других (!) в жертву утопии[6]. Таким путем шли (а где-то, в очередных затерянных углах планеты, идут и сейчас) многие социализируемые в процессе модернизации патриархального общества молодые люди, развиваясь в сторону полной моральной деградации[7].

После окончания военной службы (1924—1927) Дмитрий поступает (1927) в институт. Педагогический — так он обозначит его профиль в своей книге. Однако не исключено, что это было одно из внутренних высших заведений НКВД (об окончании им «школы НКВД» он, спустя много лет, расскажет настоятельнице кармелитского монастыря в Калифорнии)[8] или же один из многочисленных «коммунистических университетов»[9].

К моменту поступления образовательный ценз его, учитывая социальное происхождение, был высоким: неоконченная гимназия, что выгодно выделяло юношу среди сверстников-красноармейцев[10]. В своих воспоминаниях он отмечает, что, будучи в Красной армии, уклонился от вступления в партию, активно участвуя при этом в идеологической работе. Хотя в дальнейшем этот вопрос больше не затрагивал, безусловно, рядов ВКП (б) ему было не миновать. Революция открыла широкий путь к карьере миллионам выходцев из социальных низов. Но успешное продвижение наверх и закрепление социально-привилегированного статуса за красной образованной молодежью было гарантировано при одном жестком условии: полной покорности партийно-советским инстанциям и идеологическим руководящим установкам ЦК. Неукоснительно следуя этой установке, человек превращался в послушный инструмент партийной политики, теряя собственное лицо.

Ряд замечательных иллюстраций подобного уродливого развития оставил в своих рукописях Гойченко. В частности, рассказав о жалостливом уполномоченном по коллективизации (директоре районного отделения Госбанка) Васильеве, пускавшем слезу над своими жертвами, он замечает, что тот

«принадлежал, по-видимому, к тем очень немногим партийцам, которые из столь жестокой и бесчеловечной войны с народом, каковой являлась борьба за колхозы, вышел, не утратив еще окончательно чувства сострадания. Другие же, какими бы они раньше ни были, постепенно превращались в подлинных извергов».

И далее Гойченко на емком примере обрисовывает процесс неизбежной душевной деградации служителей советской карательной системы (формально государственной, но по существу мафиозной):

«Один из таких коммунистов рассказывал: “Бывало, отвезут тебя в село, оставят там – заготовь столько-то хлеба, хоть сдохни. Тоска, скука, беспомощность, страх за должность и людей жаль, места себе не находишь. Приедешь ни с чем, а как всыпят тебе на заседании парткома, после этого едешь с иным чувством. Проходит еще немного времени, привыкаешь гыркать на людей и готов разорвать тех, кто не сдает хлеб. А за время коллективизации я и вовсе потерял чувство жалости. Осталось только одно чувство – это страх перед наказанием за невыполнение задания партии…”»[11]

Автор приведенных строк потоком обстоятельств (выбранных, конечно, добровольно) устремлялся в гибельную воронку морального вырождения. Много лет спустя он признавался: «Переродившись и восприняв большевистское учение, я стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести». От превращения в живой труп уберегли его сильная привязанность к отеческим пенатам, а также творчески и благодарно переживаемое счастье брака. Для Гойченко полнота супружества стала личным спасением и восстановлением гармонии, утраченной в ранней юности в идейном конфликте с родителями[12]. Он исподволь преобразился: «Семейное счастье облагораживало мой характер, любовь невольно усиливала чуткость и сострадательность к людям».

…Конкретных деталей и подробностей собственного детства (не говоря уже о родительских биографиях) сообщено им мало. Судя по косвенным данным, у отца и матери было четверо или пятеро детей.

Сестра Гойченко была убита большевиками в 1918. Тогда же (во всяком случае, в годы Гражданской войны) умер (или также погиб) один из братьев[13]. Еще с одним младшим братом, Андреем (1907 г. р.?), случилось исцеление от иконы Богородицы. Сведения о родительской семье можно почерпнуть и в «Голоде 1933 года», где приведена беседа автора с опухшей от голода старухой и, возможно, зашифровано изложены реальные события, случившиеся в его семье.

Семья была зажиточная[14], во всяком случае Дмитрия (по-видимому, он был старшим сыном) родители смогли устроить в гимназию (а значит, до этого он окончил приходскую школу или даже училище)[15]. Мать[16], как это часто случалось в крестьянских семьях, была не только наставницей и кормилицей, но и другом, которому дети доверяли сокровенное. Отец гордился школьными успехами сына и мечтал видеть его священником. Однако родители не смогли помочь своему любимцу в преодолении мировоззренческого кризиса (бессилен оказался здесь и священник гимназии, оказавшийся во власти тех же ходячих представлений, что соблазняли и его ученика)[17].

Эта их беспомощность перед лицом современности привела сына к бунту. Уже в Америке сокрушенно переживал:

«11 ноября [1951]. Вспомнилась своя церковь. Вспомнилось ее внутреннее устройство, чудная роспись и прочее до слез. А что творил злодей!.. А товарищи и последователи разорили потом и на месте ее соорудили другое здание».

Но удивительно, что, казалось бы бесповоротно разорвав с прошлым и пытаясь строить свою жизнь по схемам марксистской этики, Дмитрий сохранял тайные связи с родным селом и родственниками (их регулярная переписка была оборвана им только в 1931 году из опасения, что сельские доносчики смогут выяснить его местонахождение). Причем последние ему постоянно помогали, участливо следя за его судьбой на чужбине (переданная близким человеком сельсоветская справка о его социально-правильном происхождении спасла от разоблачения во время очередной партийной чистки). Сам же он из-за своего малодушия не смог поддержать их, умиравших — и умерших — от голода в 1933 году.

В эпоху нэпа и форсированной индустриализации взаимоотношения деревенской родни со своими взбунтовавшимися детьми[18] часто носили характер трагедии. В этой перспективе многозначной и словно бы взятой из древнего евангельского архетипа видится встреча Дмитрия с отцом после армейской службы: «Встретил отца через 2,5 года. Увидев меня в калитке, отец со слезами на глазах побежал навстречу».

И далее: «Мать встретила меня так же, 12 лет спустя»[19].

Первый брак Гойченко заключен, вероятно, в 1929 году. В декабре 1929 — апреле 1930[20] он в составе студенческой бригады участвует в штурме украинской деревни во время форсированной коллективизации. С октября 1930 он вновь в рядах активистов, посланных ломать сельский уклад. Принципиально студент-второкурсник Гойченко был согласен с политикой партии и правительства. На земле нельзя достигнуть «рая» без насилия — так он про себя и для себя расшифровывал необходимость жестокого курса в отношении крестьянства. Однако конкретные меры, которые широко применялись коллективизаторами, возмущали его совесть и вызывали все нарастающее чувство протеста. Как уполномоченный по хлебозаготовкам, он должен был обеспечить выполнение драконовского плана в селах Степановка и Яблоновка[21]. Посещая с этим заданием хаты сельских жителей, он должен был воспринимать их как врагов, но не мог не видеть в них своих близких и понимал, что участвует в преступлении.

С самого начала своей активистской работы на селе Дмитрий догадывался (даже вопреки желанию и велению ума), что государство ставит своей целью закабаление народа и его полное подчинение воле партийной бюрократии. Поэтому внутреннее зрение его было предельно обостренным, схватывая суть происходящего и запечатлевая в памяти малейшие его детали.

Надо понять, что собой в тот момент представлял этот молодой марксистский схоласт с деревенскими корнями и жаждой построения рая на земле. Речь его насыщена явными и скрытыми цитатами из работ партийных вождей, аллюзиями из партийной мифологии, ссылками на указания партийных съездов, пленумов, секретных циркуляров из Москвы и республиканского центра. Он в курсе слухов, которые циркулировали среди номенклатуры, а поэтому знает о направлении стратегических операций кремлевского руководства[22] и даже порой сознает подноготную этих планов. При этом его информированность о происходящих в стране процессах, понимание темных сторон советской действительности поначалу не ставили под сомнение правильность главных целей.

Как и многих, мобилизованных революцией выходцев из народа, Дмитрия переполняли надежды на скорое разрешение застарелых проклятых вопросов российской жизни и преодоление ее отсталости. Это была трансформированная «старая» вера в силу новых материалистических и политически подкованных святых, которые обещали «спасти»[23] народ, проведя его через ад тяжелого переходного этапа под названием «коллективизация».

«Я искренне старался убеждать крестьян в пользе коллективизации», — вспоминал Гойченко. Однако дело сильно портили местные власти, терроризируя и озлобляя население. Где найти достойных исполнителей грандиозных задач? Стать таковым самому не получилось, так как сразу же выяснилось, что приезжие уполномоченные призваны на роль сторожевых собак, а не «друзей народа». Красное миссионерство оборачивалось будничной обязанностью обманывать, давить и грабить людей.

В 1990-е годы наблюдался всплеск публикаций по исследованию коллективизации, введший в научный оборот большое количество новых материалов. Один из основателей советского крестьяноведения, В. П. Данилов, сделал тогда замечательное открытие, проливающее свет на тайные, «научные», основания того репрессивного механизма, который был запущен сталинской «революцией сверху». Речь идет о рожденном советской статистикой в 1926 году мифе об огромных «невидимых хлебных запасах» у крестьян. После ряда манипуляций с подсчетами, проведенных в недрах ЦСУ, политическому руководству было доложено, что в 1927—1928 годах хлебные излишки крестьян достигнут 900 миллионов пудов. На этой цифре был построен народно-хозяйственный план страны. Но так как реальное количество зерна было почти на 400 миллионов пудов меньше и это прекрасно знало Политбюро и высшее звено управленцев, то в области внутренней политики последовала целая серия соответствующих мероприятий[24]. Прежде всего был введен строжайший запрет на публикацию любых сообщений о продовольственных затруднениях. Затем — на публикацию данных об экспорте зерновых культур. Гриф секретности наложили на всю информацию о положении в стране. В дело проведения хлебозаготовок активно подключили ОГПУ, что превращало их, как справедливо считает историк, в разновидность политической борьбы со всеми вытекающими отсюда последствиями. Для обоснования политики зажима и репрессий, приходящей на смену послаблений времен нэпа, официальная пропаганда начала пугать обывателя угрозой внешней опасности и надвигающейся войны. Конечно, начали «укреплять тыл» — массовыми арестами и внесудебными расстрелами. И вся эта тяжеловесная пирамида из чудовищных злодеяний (на языке чиновников — «мероприятий») сооружалась на лжи о хлебном изобилии, которое позволит перевооружить промышленность, укрепить оборону и перегнать Запад. Оставалось лишь заставить крестьян сдать этот несуществующий хлеб.

Практическое выполнение этой задачи способствовало прозрению Гойченко относительно природы советской власти. Процесс отрезвления проходил неотвратимо, но не быстро («Не так-то легко было удалить из души коммунистический яд…»).

По-видимому, на Пасху 1932 года умирает его жена[25]. У вдовца на руках остается маленький сын. Уже осенью того же года мы видим его одиноким в голодной Одессе, где он работает в системе народного образования. В «Голоде 1933 года» даны подробные и разноплановые описания одесской действительности, начинающиеся с 1929 года.

В начале весны 1933 года Гойченко получив известие о голодной смерти родителей[26], безуспешно пытается уехать в Россию (к родственникам) и в конце концов оказывается в Киеве. Здесь он восстанавливает отношения с другом своего детства, ставшим высокопоставленным партийным функционером. С его помощью он получает работу в местном отделении Красного Креста. Впрочем, место службы могло быть обозначено им вполне условно (в целях конспирации).

Его описания голодающего города на Днепре, вымирающих сел Киевщины в черновике имеют подзаголовок «Картинки подлинной жизни».

В отличие от свидетельств, собранных американской комиссией по Голодомору, носящих характер частных и обрывочных описаний происшедшей катастрофы уцелевшими уроженцами украинской деревни, рассказу Гойченко присущ системный характер. Он схватывает реальность на разных уровнях, в разрезах различных социальных слоев (номенклатурные работники, горожане разнообразного имущественного положения, сельская администрация, крестьяне). Особо стоит отметить его наблюдения над психологией и поведением людей, поставленных ходом событий в запредельные положения. Ценны его выводы об изменениях и переменах, вызванных и Голодомором, и, в целом перемалыванием и унижениями подсоветской жизни, в ментальности и душе народа.

Взгляд автора проникает в саму глубь явлений, замечая такие тонкие и важные детали, которые характеризуют существо наблюдаемого в его онтологических корнях, в потоке исторических взаимосвязей и преемственности. Цитируя речь важного партийного туза (Соломина), агитирующего бедняков «кулацкой» Яблоновки[27] возненавидеть своих врагов и делом доказать эту «правильную» ненависть, он показывает, что творимое большевиками целиком лежит в плоскости религиозных идей и столкновений (а в нашем историческом пространстве главные события всегда происходят в религиозном русле). Именно это и составляло содержание революционного соблазна: столкнуть людей в стихию оправдываемого любыми предлогами насилия и вовлеченностью в кровопролитие переменить их сознание, поменять знак их веры.

Агитатор проповедовал: «Я понимаю вас, товарищи, что вы воспитаны в духе мира, любви, привязанности к людям, раболепия. Вы не желаете другим зла. Но все ли такие у вас в селе? Конечно, не все. Мы отбрасываем всякие ложные учения, что якобы мир держится любовью. Наоборот, как установлено великими учителями марксизма, вся история человечества есть жесточайшая борьба. А основой борьбы есть ненависть одних людей к другим. И если вы не питаете ненависти к другим, так это не значит, что другие не питают ее к вам, правда, маскируясь красивыми словами и лицемерными улыбками. Я это вам сегодня же докажу фактами. Многие из вас когда-то с оружием в руках боролись против несправедливости и неравенства. Но, к сожалению, еще и сейчас есть большое неравенство, хотя бы в вашем селе. Теперь настало время, когда мы осуществим действительное равенство».

Цитируя этот неистовый призыв к разнузданности, автор подчеркивает его развращающее воздействие на селян, еще недавно сплоченно сопротивлявшихся коллективистской утопии. Крестьяне изменили своему мировоззрению и принципам, так или иначе связанным с идеями христианства. Сдвинулась с оснований душа, и зашатался привычный мир.

«Видно, в человеческие души вошло смятение. Люди теряли под собой почву и не знали, как поступить. Еще несколько дней назад такие дружные, сегодня, когда их единство оказалось разбитым, когда в их рядах завелись предатели, люди были поколеблены в своей прежней твердости… ибо, хотя на их стороне была правда, но им противостояла сила, могущая с ними расправляться как угодно. Очевидно, душу каждого пронизывало чувство страха…»

Все тексты Гойченко говорят о том, что причиной падения человека является утрата веры и измена отеческой традиции. Именно в этом коренятся все последующие наши беды и поражения. Он также постоянно напоминает о том, что ослепление классовым соблазном было временным, что прозрение наступило скоро и у очень многих, даже, в той или иной степени, у большинства народа. Однако искупление смертного греха зависти и братоубийства стало делом личным, влияющим на атмосферу души, переменить же общественный климат можно было только всеобщим покаянием и подвигом, что в условиях порабощения и государственного террора тех лет стало и вовсе невозможным.

Гойченко точно знает (ибо видел воочию), что крестьяне шли в ярмо не как бессловесные бараны. Деревня упорно сопротивлялась обману, но до этого слишком долго верила красивым обещаниям вождей («земля народу»), чтобы смогла устоять в борьбе за свою свободу.

Борьба крестьян ничего общего не имела с пугачевщиной или с терроризмом (как то изображала большевистская пропаганда). Картины крестьянского сопротивления, сохраненные для истории Гойченко, ценны отчетливо проступающей смысловой, осознанной стороной массового выступления деревни. Это не мятеж, «бессмысленный и беспощадный», а протест, стремящийся отстоять узурпируемые властью права граждан. Протест с разумом в глазах и с четким стремлением всеми силами перевести стихию гнева в жесткие правовые договоренности долгожданного общественного мира.

Когда летом 1930 года в «Н-ском» районе Украины вспыхнуло мощное антиколхозное восстание, крестьяне большого села остановили машину окружкомовского начальника Соломина и потребовали от того «отчета о творящемся насилии».

«Перепуганный Соломин, слыша грозные крики, требующие расправы с ним, поднялся в машине и, дрожа всем телом, заявил: “Никакого насилия в деле коллективизации быть не может. Каждый сам должен решать, вступать ему в колхоз или нет”[28]. Поднятые палки опустились. Руки, державшие камни, уронили их. Народ радостно возвращался домой. Вернувшись с базара, все пошли забирать свое имущество [из колхоза], но Соломин тоже не зевал. Когда крестьяне разбирали свое имущество, в это время шли уже аресты “зачинщиков”. Лишь тогда люди поняли, что Соломин их обманул, чтобы уйти от грозившей ему опасности»[29].

Гойченко не проходит мимо тех героических личностей из народа, кто смог талантливо организовать многолетнее сопротивление преступному режиму. Заклейменные советской пропагандой как «бандиты», оклеветанные и почти исчезнувшие из исторической памяти умученного народа, они встают на страницах публикуемых воспоминаний как важный пример сознательного протеста. В отличие от большевистских бонз (того же С. В. Коссиора, с которым сталкивался и в котором разочаровался Дмитрий), чье поведение так напоминает уголовников, вожди народного сопротивления обладают и реальными нравственными принципами и благородством.

Между тем партийное руководство продолжает использовать способности Гойченко (он был, по собственному признанию, добросовестен и исполнителен) и перебрасывает его на новые участки борьбы.

В начале 1934 года мы застаем его на русском Европейском Севере, в Ленинградской области[30], куда с опозданием добрался фронт коллективизации. Не исключено, что здесь Дмитрий руководит (или состоит в аппарате) одной из МТС[31]. Еще через год, когда в целом сплошная коллективизация в СССР завершилась и настала краткая эпоха сталинского мини-нэпа, Гойченко вновь оказывается на Украине, в одной из областей, граничащих с Польшей. Его педагогическая специальность каким-то образом пригодилась[32] для нового ответственного задания партии — работы на шпионских курсах, где готовились тайные курьеры для связи с заграничными агентами НКВД. Есть основания предполагать, что эта работа длилась недолго, так как он успел подготовить к выпуску всего трех подобных курьеров (обучение каждого длилось несколько недель)[33].

В том же, 1935-м, году Дмитрий встречает новую любовь, «Марию», и вторично женится. Страх, который он постоянно испытывал, ощущение неминуемо надвигающегося разоблачения, удручающие картины окружающей действительности с ее беспросветным бытом и нравами можно было преодолевать только при поддержке любящей и созвучной души. «Трудно переоценить, — писал он позже, — ту поистине спасительную роль, которую играет в… страшное время близкий человек». По иронии судьбы, его социальное положение в те же годы значительно ухудшается. Насколько можно предположить из косвенных обмолвок, рассеянных на страницах воспоминаний, Гойченко вновь уходит в систему народного образования[34]. Его доброжелательное отношение к подчиненным[35] вызывает подозрение в двурушничестве, что приводит к публичной проработке и последующему увольнению. В начале 1937 года он устраивается бухгалтером на небольшом заводе в районном центре[36].

Можно только догадываться, что в этот период они с женой обитают в доме у тещи — в одной из приграничных украинских областей (Винницкая, Каменец-Подольская?). Вообще вопрос о составе его второй семьи покрыт пеленой умолчания.

Сын от первого брака, возможно, жил с ними; также незадолго до ареста родился, видимо, еще один, уже общий, «ребенок»[37] (не исключено, что между 1935 и 1937-м годом родилось у них двое детей)[38].

Уже в тюремных застенках Дмитрий — в отчаянии от мысли, что жена может его бросить, — вспоминает о детях, как о спасительном последнем якоре: «Но тогда остаются лишь дети, ради которых еще стоит жить». Жена и дети оказываются в это время единственным убежищем для его души.

23 ноября 1937 года последовал арест, обвинение по политической 58 статье, а затем долгий пыточный конвейер, ставивший целью добиться от Дмитрия самооговора, признания в принадлежности к контрреволюционной организации и названии своих мнимых соучастников. В мемуарах Гойченко остались подробные описания пыток, которым подвергали узников в коммунистической тюрьме. Первая серия допросов с пристрастием продолжалась с 5 по 18 января 1938 года. Особенно же детально выписаны непрерывные пытки протяженностью по пять дней, проходившие в четыре этапа с 7 по 27 июля. Каждый виток очередных мучений длился приблизительно пять суток (117—120 часов). В этом земном аду Дмитрий Данилович выстоял, не принял лжи и никого не предал. Через десять лет он смог не только запечатлеть пережитое, но и глубоко проанализировать происшедшее с ним, описать тот источник сил, который помогает личности устоять перед насилием. «Мне дала силу любовь», — подытожил он позже. Между допросами, вспоминая древних христианских мучеников, он спрашивал себя: «Почему я не могу терпеть, как они? Им давала силу любовь… Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман».

Поразительные совпадения с судьбой Гойченко находим в биографии комбрига Александра Горбатова (1891—1973). Арестованный на исходе Большого террора, он также перенес пыточный конвейер (как минимум два круга допросов по 120 часов каждый)[39]. Не признав возводимой на него вины, он в трех тюрьмах и в колымских концлагерях, куда был помещен, оказался белой вороной: все сокамерники оклеветали себя и других. Выходец из бедной и религиозной крестьянской семьи, он также, благодаря природным способностям, в советское время делал успешную карьеру, а попав под репрессии, держался на вере в добро, воспитанной в детстве, на любви к верной и самоотверженной жене. Результатом подобной стойкости духа стало неожиданное оправдание и освобождение в марте 1941 года.

Вот и Дмитрия Даниловича, превратив в полутруп, не сломили нравственно, и скорее всего, весной 1940 года[40], взяв подписку о неразглашении «тайны следствия», выпустили на свободу[41]. Тюрьма находилась в областном центре[42], откуда он, по-видимому, и приехал в районный городок к своей семье. Вскоре («не прошло и двух месяцев») приходит известие о внесении его в новые «черные» списки[43]; пришлось уезжать, возможно, в Донбасс, где новые индустриальные предприятия нуждались в рабочих руках (поэтому неудивительно его появление в Харькове). Обстоятельства заставили Гойченко менее чем через год (октябрь—ноябрь 1940) бросить завод[44] и, скрываясь от нового ареста, перейти на нелегальное положение. В попытках уйти от ищеек НКВД он много передвигается по стране: Днепропетровск, Ростов-на-Дону, Северный Кавказ, Одесса, Киев, Москва, Ленинград, Смоленск, Ярославль[45]. Всюду голод, товарный дефицит, взаимная разобщенность населения, подавленность и запуганность людей.

Немецкая оккупация позволила ему выйти из десятимесячного подполья, но он еще долго отлеживался в какой-то украинской деревне, болея после перенесенных потрясений. Вокруг народ поначалу также приходил в себя, восстанавливая поруганные храмы и надеясь на лучшее. По-видимому, в 1941—1943 годах у супругов Гойченко рождаются, одна за другой, две дочери. За переполненным событиями и нервным напряжением военным временем окрестить детей было недосуг (но и собственный возврат в Церковь еще не решен). Приближавшаяся линия фронта заставила их бежать в западные области Украины[46], Польшу[47], а затем они оказываются в Германии в одном из нацистских «лагерей смерти». Перенеся ряд тяжких испытаний, они смогли «выскользнуть» и оттуда. Может быть, с помощью представителей старой эмиграции?[48] Во всяком случае, уже частным образом живя «на пятом этаже», они испытали ужасы бомбардировок союзнической авиации. Но чаша страданий еще не была ими выпита до дна.

После падения Третьего рейха они попадают в новую разновидность лагерей — для перемещенных лиц (displaced persons, «ди-пи»). Лагеря эти находились в ведении «Администрации Объединенных Наций по вопросам помощи и размещения» (UNRRA, в неправильной русской транскрипции, распространенной среди эмигрантов — УНРРА), но конкретно управлялись той или иной страной-союзником. В западной оккупационной зоне подобные лагеря нередко формировались по национальному признаку; так, существовали «польские» лагеря, куда помещали беженцев из Польши и Украины (частично, до 1939 г., входившей в Польшу). Самоуправление в них осуществлялось бывшими польскими военными, связанными со своим правительством в изгнании. Возможно, что именно в такой лагерь, благодаря помощи поляков, попадает семья Дмитрия[49].

Хотя многие из эмигрантов второй волны, оставили вполне мрачные описания этих мест по сбору, политической проверке и рассортировке беженцев[50], но режим в них допускал некоторую свободу, позволяя этническим группам организовывать свою конфессиональную и культурную жизнь. Там не только выпускали периодические издания, но и создавали специальные учебные заведения и даже интернациональный университет (в Мюнхене) для «ди-пи». Многие получали разрешение отлучаться для подработок, для перемещения по стране пребывания.

В эти годы, когда над самыми близкими и одновременно столь беззащитными людьми неотрывно висела угроза выдачи Советам, в самом Дмитрии происходила большая внутренняя работа. Какие-то контакты наладились с представителями Русской Православной Зарубежной Церкви, и одно время в письме к ее первоиерарху он хотел изложить свою жизнь в виде исповеди. Он начал вести подробные дневниковые записи. Эти записи предназначались в будущем для его детей[51], обобщая отцовский опыт и подводя некоторые итоги. Нарицательные имена, которые он давал персонажам автобиографии в целях конспирации, играли при этом роль и назидательную, и символически-обобщающую, типологическую. Они обозначали пороки, из которых развивается настоящая личность или лукавая личина.

Одна особенность поражает при чтении этого мемуарного и одновременно духовного свидетельства: авторская отстраненность от описываемых страстей. Дмитрий Данилович никогда никого не осуждает, он обличает зло, явление, но не человека. Он детально описывает страшное нравственное состояние, в которое пришел советский народ, но сострадает ему и болеет за него. Отсюда он, украинец, не сводит







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.