Здавалка
Главная | Обратная связь

Губернатор (Эпизоды из романа)



 

<Губернатор возвращается из-за границы в Ставрополь, уже чувствуя смертельную болезнь>.

 

Минут через пять в канцелярию вбежал запыхавшийся Свирин и, высоко дыша, полагая, что сейчас начнутся так хорошо известные губернаторские громы, испуганно поздравлял его с приездом, со счастливым возвращеньем и все время ожидал, что вот-вот заволокутся глаза тем туманом, который знали все, вот дернутся в правую сторону губы, рука возьмется за борт сюртука.

Скоро, однако, выяснилось, что приехал не губернатор, а, скорее, какой-то человек, похожий на него. Сидел он, странный и грузный, в желтых, слегка запыленных ботинках, и когда поднялся, то оказалось, что пиджак у него был длинный, обшитый по краям черной шелковой тесьмой, с высоким разрезом и складками сзади. Он лениво и тяжело пошел за Свириным, и пока тот торопливо поворачивал ключ в замке, пока бежал по широкой лестнице, с которой были сняты ковры, потом спешно отворял окна на террасе, стучал каблуками в кабинете, — губернатор потихоньку, по-стариковски, взявшись правой рукой за перила, поднимался со ступеньки на ступеньку. Лестница была высока и широка. По ней сразу, грудь в грудь, могло идти шесть человек. И сразу, одна в мире, словно десятью солнцами освещенная, вспомнилась почему-то узенькая лестница корпуса, по которой на свидание к хорошенькой гувернантке часто шнырял какой-то далекий, никогда, кажется, не существовавший юнкер. Она, эта гувернантка, так смешно и искренно говорила: «Мой милый. Лублю милаго», — говорила так, что чувствовались все буквы каждого слова, и целовала, охвативши его голову руками.

С террасы были видны поднимавшиеся по горе дома: широкий, весь стеклянный, блещущий под солнцем, павильон егоровской фотографии, а дальше — нигде, кажется, не кончающиеся каштановые купы городского сада.

«Везде живут люди, — думал губернатор, — живут странные существа, забывшие о конце: недолговечные, болезненные, несчастные, никогда ничем не удовлетворенные, жалкие».

Когда губернатор вошел в дом, Свирин суетился около него, но было видно, что он приглядывается к нему, — совсем пропал у него прежний угодливый тон. Походило на то, будто бы губернатор получил отставку. В голосе у Свирина появились покровительственные ноты, — такие, какие бывают у дядек, когда они разговаривают с маленькими кадетами. Глаза его как будто ушли вглубь, стали острее и наблюдательнее.

Зал был большой, двухсветный; зеркало, о котором думал губернатор, было огромное, в золоченой зигзагообразной раме; Странной, несколько перекосившейся перспективой отражался в нем ряд окон, выходивших на улицу, и далекий, видный через них бульвар. Оно висело немного наклоненное, и когда, например, по улице ездили извозчики, то в зеркале отражались только их головы. В самом низу, около рамы, чуть заметными буквами были нацарапаны алмазом слова: «Я люблю тебя».

Губернаторов в доме перебывало много; некоторые из них жили широко, давали балы, о которых ходила молва по всей губернии, и вот, может быть, во время одного из таких балов кто-нибудь из молодежи, когда все убежали в сад, нацарапал это признание.

«А может быть? — вдруг мелькнуло в мозгу, и губернатор остановился посреди комнаты. — А может быть?» — эхом откликнулись какие-то суровые воспоминания, которые так хотелось забыть, отогнать от себя.

— Нет! Нет! — закрыв глаза, сказал он вслух. — Нет! — и подошел к зеркалу.

При свете оно еще резче и ярче отразило штатский костюм. С детства губернатор носил только форму. Его петли всегда застегивались блестящими пуговицами, шея была обтянута цветным воротником, слева, на бедре, всегда висело оружие. А теперь спиной к бульвару стоял старик, похожий на профессора, снявшего очки. Смерть его ясна: она — в сердце. Мелькала такая мысль: если хочешь видеть в зеркале профессора, снявшего очки, если хочешь видеть зелень бульвара, синеву неба, белизну облаков, похожих на корабли, нужно беречь какую-то маленькую машинку в левой части груди,— там, где так много прикладывалось докторских ушей.

Пришла мысль о том, что он мог бы быть профессором. Жить бы сейчас в большом университетском городе: на улицах было бы шумно, по бульвару гуляли бы с барышнями студенты. На свете есть большое и важное, чему учат, что трогает, волнует и живет в людях красивым, нежно согревающим огнем. А его генеральская жизнь наполнена ссорами, упреками и анонимными письмами. Случилось так, что он как будто все время собирался жить, а когда собрался, наладился, когда отошел от жизни настолько, что стало возможным правильно разглядеть ее и оценить, — тогда пришлось ехать в Наугейм и подставлять грудь под докторские уши.

— Итак, что же? Смерть? — спрашивал губернатор у старика, отраженного в зеркале.

И глубоко запавшие, большие, усталые глаза и борода с пятнами нетающего снега, желтоватые, ввалившиеся щеки, далеко над ними выдвинувшаяся кость лба, — все это давало один ответ.

«А вдруг, — подумал губернатор,— все это только кажется потому, что одет он в непривычный берлинский костюм? Этот костюм изменяет его и показывает в нем не то, кем он был, кем его знали все: и чиновники канцелярии, и Свирин, и околоточный Спичка. Может быть, потому во всех углах дома мерещится смерть, может быть, потому мысль о ней не выходит из мозга, а на самом деле стоит стать прежним генералом, прежним губернатором — и весь этот кошмар пройдет, исчезнет бесследно и станет вокруг ясно, просто и легко».

Генерал зазвонил в звонок, и слышно было, как по гулкому, пустому дому бежал Свирин. Губернатор торопливо сбрасывал с себя пиджак и долго не мог расстегнуть сзади галстук. Жилетка упала на пол, и из какого-то карманчика весело покатились иностранные серебряные монетки.

— Мундир! Сейчас же мундир! — торопливо приказывал губернатор Свирину. — Новый дай! Тот, что к Новому году шили...

Свирин бросился к гардеробу, зазвонил связкой ключей и долго не мог найти нужного.

— Он вычищен? — как будто собирался делать важный визит, спрашивал губернатор.

— Пылинки одной нетути! — говорил Свирин.— Два раза за лето сушил. Моли проклятой развелось в доме много.

— Погоны в исправности? Не тусклые?

— Боже спаси! Самолично из Варшавы выписывал.

— Ну, давай! Скорей давай! — торопился губернатор, не мог попасть сразу в рукав и сердился.— Ну, где же он там? Ах ты, господи! Застегни на крючок воротник!

Мундир был узковатый, на груди морщился; Свирин одергивал его сзади, тоже суетился и, как портной на примерке, разглаживал его ладонями по бокам. Наконец были застегнуты все пуговицы. Губернатор пощупал почему-то боковые карманы, которых он прежде никогда не замечал, поправил в петлице орден с римскими цифрами, повернулся к Свирину и впился глазами в его лицо.

— Ну, что? Прежний?

Свирин несколько мгновений разглядывал его. — Точно так-с, ваше п-во! — отрапортовал по-солдатски, становясь во фронт, Свирин. — Прежний-с! — и много радости и преданности было в нем.

— Ну, а теперь иди! — приказал ему губернатор.

На лице Свирина скользнуло недоумение. Он пошел, и когда шаги его пропали в коридоре, когда уже не было сомнения, что он далеко, губернатор запер за собой все двери и осторожно, с бьющимся сердцем подошел к зеркалу. Опять стали видны немного перекосившиеся окна, зеленые верхушки бульвара, портреты, странно в отражении повернувшиеся взглядом в другую сторону.

Губернатор взглянул на себя, и опять из глубины толстого, четкого серебра посмотрели на него большие, тревожные, что-то спрашивающие и чего-то боящиеся глаза; далеко над ними выступила кость большого, выпуклого над бровями лба, сухого, желтого; были видны синие, бескровные жилки немного впавших висков. Мундир был блестящий, темно-зеленый, пуговицы с орлами, на эполетах выделялись золотые выпуклые зигзаги, и на ордене из темно-красной эмали была видна трехзначная римская цифра. Стало ясно, что Свирин соврал. И вдруг он почувствовал, что в нем зажигается и растет бешенство, что ему сейчас захочется размахнуться ногой и толстым каблуком ударить в это холодное толстое стекло.

«Как? — росла в голове быстрая мысль.— Он? Генерал-лейтенант? Гроза губернии? Это его глаза? Его лоб? Это — смерть!»

И откуда-то из души, из десятков лет прожитой жизни, сами собой вырвались два слова:

— Не хочу! Не хочу!..

Губернатор топнул ногою, замахнулся рукою на генерала в зеркале, и гулко под потолком около люстры пронесся удар толстого каблука по желтоватому скользкому паркету. Сделалось жарко, душно: он почти побежал к балкону, толкнул ногой зазвеневшую стеклом дверь, вышел на воздух — и первое, что бросилось ему в глаза, было небо.

Небо было огромное, как под синим льдом застывший океан, и с севера на запад, как три брата, плыли три белых облака.

— Где, когда он видел еще раз это небо? — и когда вспомнилось, то все стало ясно.

В селе Далеком взбунтовались мужики, — пришлось ехать на усмирение. Целую ночь катили по степи на извозчиках, два раза переменяли лошадей, и к утру, часам к девяти, показалось село. У въезда его встретили с хлебом-солью; но он его не принял и выбил блюдо из рук старосты ногой. Блюдо разбилось, хлеб покатился по земле.

Когда же, после обедни, был собран сход, и он начал кричать на мужиков, грозить им расстрелом, топать ногами и ругаться, — из молчаливой, угрюмой толпы вышел какой-то оборванец, как потом выяснилось, Волчок. Резко, вплотную он подошел к губернатору и вдруг начал ругать его теми же словами, какими тот только что ругал сход. И когда над самым ухом что-то кричало, когда перед глазами было это темное, как-то странно расширившееся лицо, распухшее от пьянства и лихорадки, то было ясно, что вот она явилась — смерть, что у оборванца под полой спрятан револьвер, сейчас он вынет его, нажмет собачку, и тогда — конец. И неоткуда ждать помощи, никто не спасет его. Все будут рады и довольны, если его убьют, как собаку, как последнюю тварь. Всю ночь ехал с ним целый обоз чиновничьей челяди, угодливо заглядывавшей ему в глаза, откупоривавшей бутылки, открывавшей перочинными ножами коробки с сардинками, — все стоят сзади него, и никто не хочет теперь, когда есть опасность, броситься на этого человека. Бешенство тогда охватило его, но нельзя было ни сделать резкого движения, ни дрогнуть. И, помнится, взглянул он тогда нечаянно на небо, и поразило оно его, широкое и спокойное. Соломенными крышами кругом разбросалось село; на каком-то мужике с красными, слезящимися глазами была надета серебряная цепь; стояла близко хмурая, затаившая дыхание толпа; прямо в душу впивались чужие, острые, сверлящие, как буравом, глаза.

— Эх ты! Душа-человек! Как назвать тебя! — исступленно кричал Волчок.— Тебя встречают с лаской, приветом; тебе хлеб-соль несут, а ты ногой,— ногой отбрасываешь его от себя! Кто тебя родил? Собака или человек? Ведь, небось, и в бога ты веруешь, и в церковь ходишь, и крест на шее носишь!

Если крикнуть, то придет скорее конец, скорее грянет выстрел — и тогда пропало все: и жизнь, и небо, и крыши, и лица. А меж тем чужое, жадное лицо приближалось все ближе и ближе, проклятия и ругательства все слышнее отдавали противным, пьяным перегаром. Тогда пришла в голову мысль — хитренькая, маленькая, обещающая.

Губернатор перестал дышать и, закусив губы, впившись в Волчка глазами, осторожненько, незаметно подался назад и, когда между ними образовалось расстояние на полшага, он неожиданно, с тройной силой и быстротой, ударил его ногою в живот, и, как треск топора по мясу, отдалось кругом:

— Хлясь!

Волчок смолк на полслове, смешно встряхнул головой, зевнул раза два ртом, словно ему не хватало воздуха, хотел, видимо, устоять на ногах, но не удержался и как-то странно, неразжавшимися кулаками вперед, упал, захрипел и долго двигался левым, не коснувшимся земли, плечом.

Губернатор медленно, словно ожидая нападения, повернулся назад, и расступился перед ним молчаливый сход.

Большими шагами, молча, поднимая пыль, пошел он на общественную квартиру, где остановился, и чувствовал, как за спиной у него тянется виноватая, чувствующая расправу челядь. Через полчаса были поданы лошади, и он уехал из села. Всю дорогу до города он молчал, ничего не ел, а через неделю перевел полицмейстера исправником в самый глухой уезд, а пристава совсем прогнал со службы.

Пристав приезжал в город, пять часов сидел в приемной, плакал, говорил, что у него осталось без хлеба шесть душ детей, и когда становился на колени, то желтые дешевенькие эполеты его блестели, как лампадные цепочки.

Через несколько дней губернатор почувствовал в теле, в левом боку, тупую, ноющую боль. Свирин на ночь натер его летучей мазью, но это не помогло. Несколько дней он крепился, стараясь преодолеть озноб, ходил по комнатам в старом пальто со стиснутыми зубами, потом не выдержал и сказал:

— Поди, позови помощника смерти.

Так он называл докторов.

Свирин засуетился, испугался и привез ему доктора Цыпкина, от которого пахло валерьяновыми каплями. С тех пор началась болезнь.

 

*** *** ***

 

<Другой эпизод романа, который мы приводим, носит совсем иной характер. Провинция праздничная, вдохновенная, наполненная красками и изобилием осеннего урожая, дышащая внутренней силой и желанием радости, веселья, провинция народная. Это ярмарка>.

 

Губерния была богатая, богомольная, черноземная, в урожайные годы — щедрая и веселая. К покрову все дороги, все шляхи были запружены народом; на лошадях, волах, верблюдах все тянулось в город, который, как крепость, сияя белыми домами и колокольнями, густыми садами, стоял на горе. Ползли скрипучие возы, полные молодого, свежего, только что собранного хлеба, овса, ячменя и всего того, чем была богата и что производила губерния. На покров в городе начиналась осенняя, трехнедельная, самая большая в году ярмарка. В губернии было несколько уездов, и каждый в отдельности славился: один — воровитостью, другой — драчливостью, третий — любовными похождениями и снохачами, — этo тот, где рос виноград.

Ехало крестьянство отдохнуть после хлопотливого лета: выпить у Ивана Васильевича, лысого черта, молодого кизлярского вина; купить у армян бабам и невестам красных товаров; послушать кобзарей, притащившихся из Полтавщины; покачаться на каруселях, сходить в комедию, потолкаться меж народа, послушать стариков, которые расхваливали свои времена:

— Бывалыча-то,— хвастались они, сидя за длинными, пропитанными вином столами Ивана Васильевича,— прежде-то! Рыбу-то! С Черноморья-то! Возами перли! Как теперь, скажем, пшеницу в город. Севрюга-то! Самая лучшая, царская — три копейки тебе за фунт! Икру лосью бочками важивали! Рабочим на степь посылали полудневать. Меды какие были! А птица? Перепела, куропатки, — возы трещат! Помнишь, Жарик?

Иван Василич, сорок лет поивший народ кизлярским и прасковейским вином, грустил при воспоминаниях о былом, к теперешним временам относился пренебрежительно, сплевывал через зубы и отвечал:

— Еще бы не помнить! Прошла лавочка! Прошла дурничка! А теперь-то тарани мужик не видит...

— Жили-то, а? — хвастались старики.— Попы-то какие были? Как, бывалоча-то, с Михаилом Тверским по губернии-то с молебнами хаживали! А? Песни-то какие пели? Девки-то какие росли? И куды же все это, парень, скажи на милость, девалось?

— А вина какие были? — вдруг, загораясь, вспоминал Иван Васильевич: — ты думаешь, мне не стыдно поить вас вот этим фуксином? Ведь это-то, — и Иван Васильевич презрительно показывал в глубь палатки, на бочки, — ведь это купорос!

— Были и вина, да-а! — вздыхали старики, — а теперь что? Винополия одна!..

К разгару ярмарки съезжались помещики, сильные, мордастые люди: купить лошадей, сразиться в банк, поднять «нерв», приударить за арфянками, кутнуть у Башмакова, где в течение всех трех недель, день и ночь, гремел знаменитый ярмарочный оркестр Юзика. Юзик сочинял вальсы — удивительные, нежные. Наступает шесть часов вечера, успокаивается людской гомон, темнеет; в степи у цыган зажигаются костры, на ярмарочных палатках — тусклые огоньки маленьких жестяных ламп, а у Башмакова выспавшийся после пьяного, угарного обеда Юзик заиграет свой вальс, и еще больше притихнет ярмарка, и, насторожившись, слушают люди...

Располагалась ярмарка за городом, недалеко от вокзала. Составлялась она правильно, рядами: те, кто из Ельца привез кружева, из Ярославля — полотно, из Саратова— сарпинку, становились в своих наскоро, доска на доску, сколоченных балаганчиках по одной линии. Яблоки антоновские, виноград астраханский, груши из Темир-Хан-Шуры шли по порядку в другую линию, — здесь точно обрызгали духами; стоял необыкновенный, чисто осенний аромат. Грибы черниговские и калужские, огурцы нежинские продавались в палатках, похожих на военные лагери. Дальше от вокзала, к кузницам, была пирамидами навалена светло-зеленая, хрустящая и упругая капуста. Здесь же горами были навалены арбузы, дыни, тыквы, бураки, ожерельями висел лук. В глубине ярмарки располагался конский ряд, приманка помещиков, цыган и попов; табунами ходили кони на всякую цену: и кабардинские скакуны, и битюги из Воронежской губернии, и калмыцкие стервятники, пригнанные из астраханских степей. Серебряными возами стояла рыба: красная — с Черноморья, вобла — с Волги, через Царицын.

В самом начале ярмарки, от бульвара, располагалась «комедия» — балаган, весь облепленный вывесками, на которых нарисованы изрыгающие огонь черти, шпагоглотатели, силачи с огромными мускулами, слоны, страусы, крокодилы, высунувшиеся передними лапами на берег. Здесь же, под пронзительные марши отсыревшего оркестриона, вертелись в противоположных друг другу направлениях две круглые, обвешанные плющом и стеклярусом карусели: с люльками и лодками — для скромного женского пола, и с волками, выгнувшими передние ноги, — для кавалеров. Поодаль, образуя дорогу, как монастырь со своим уставом, располагалось царство угрюмого Ивана Васильевича, ярмарочного Бахуса, крепкого, круглобородого мужика, отличного спорщика со староверами, которого одинаково хорошо знали и деды, и внуки губернии. Когда-то, в 1871 году, осенью, на ярмарке же, Иван Васильевич из ревности зарезал бритвой жену и был оправдан, — это придавало ему еще большую славу. Стройным рядом стояли латаные буро-серые палатки его, с длинными, некрашенными, непокрытыми столами внутри. Здесь, распивочно и навынос, почти всегда на медные деньги, шла продажа сладкого, хмельного, яркого, как женская кровь, розового кизлярского вина. Считалось большим шиком выпить у Ивана Васильевича рубля на полтора и сыпануть ему в шапку эти деньги тяжелой и грязной медью: пятаками и трехкопеечниками.

Еще любила губерния колокола, — и колокольный ряд, наезжавший из далекой северной России, был всегда особенный, привилегированный. На широких перекладинах висели, подобранные в аккорд, наборы колоколов. Ценители, знатоки звона, выписывали в складчину для состязания знаменитых звонарей. Из Киева, от отца Ионы, приезжал слепец Димитрий. С юга, из какого-то закавказского, за Тифлисом, монастыря приезжал послушник Ираклий. Подвизался и местный артист Никифоров, у которого, по каким-то необъяснимым причинам, пропадал весь талант и рождалось яркое бешенство, как только он слышал слово «Сорокоумов». Подвизался на православных колоколах, как страстный любитель, городской шарманщик, итальянец, верный католик, которого звали так: «Сыграй на копейку». На пасху, в самое хлебное время, «Сыграй на копейку» забрасывал свою шарманку, забирался на троицкую колокольню и трезвонил от обедни до вечерни.

Собирались эти артисты к оловянишниковскому товару: слепец — большой, добродушный, вечно улыбающийся в землю; грузин — стройный, чернобровый, в длинном, узком подряснике; встрепанный, не совсем еще опохмелившийся Сорокоумов; шарманщик — хмурый, сердитый, в широкополой шляпе. Начиналось состязание в особо назначенные дни, часов с четырех.

Церквей в губернии строили много, и покупатели колоколов собирались к этому времени на ярмарку. Народ, как пчелы, облеплял прилегающие к звонницам места. В лавках, под навесами, собиралась и заседала на стойках и раздвижных стульях почетная публика: купцы, помещики, ктиторы, духовенство и длинноносый — царь и бог ярмарки — пристав Николай Алексеевич. Всходил к колоколам слепец, — и все на площади смолкало, затаивало дух. Как медные перепела, еще не привыкшие к жизни, начинали щелкать маленькие дискантовые, наивные колокола; задорно, показывая, что он ничуть не хуже их, присоединялся альт. Это — голосистые ребята лет двенадцати. Им весело, они — еще дураки, пляшут, прыгают, — и вдруг не выдерживает, присоединяется к ним и берет свою терцию тенор, и кажется, что это — уже паренек с надвое расчесанными белокурыми, вьющимися на концах волосами: жених, на которого искоса, краснея и прячась друг за дружку, заглядываются по праздникам стыдливые девки. Заговорили вчетвером, понесли, вероятно, вздор: делать нечего, надо к веселой компании приставать и басу, — и выступает он сначала неохотно, не в такт, ведет свою линию, — особенную, умную, слегка насмешливую, — потом мало-помалу увлекается и не отстает от веселых, звонких, во всю ивановскую расходившихся ребят. Закроет любитель глаза и тонким, насторожившимся ухом слышит: вот они, звонят уставным, старинным, киевским звоном православные колокола, звонят громко, настойчиво, капризно. Близкие, земные, через минуту они, как стая внезапно испуганных птиц, взвились, будто их вихрь снес, вспорхнули и скрылись из глаз под самое небо, к облаку; они нежны, ласковы, щебечут, как только что прилетевшие по весне ласточки. Они знают два чувства: радость, звонкую радость воскресения, благовещения, радость синего неба, белоснежных, мраморных весенних облаков. Знают они и печаль: придет минута — и заплачут эти колокола.

Молча, с бледным лицом, после успехов слепца, выходил на состязание Сорокоумов, брал, наматывая на руку, тонкие, мягкие веревки, закрывал глаза, и точно ждал откуда-то из себя, изнутри сигнала, — бледнел еще больше и вдруг разрывал воздух аккордом смерти, погребения... И чувствовалось, что не хватает торжественного, печального хора, развевающихся хоругвей, толпы с непокрытыми головами. Было ясно: кончилась жизнь, и — последний привет ей несут колокола. Побеждал обыкновенно слепец. Его вели к Ивану Васильевичу, напаивали хорошим вином, расспрашивали о Киеве, о прозорливости отца Ионы, дарили деньги и часы с толстыми крышками; в конце концов слепец начинал петь: «Во саду ли, в огороде», подплясывал, вытянув вверх руки, и кричал:

— Ай да мы! Вот как у нас, по-запорожски!

Грузин и Сорокоумов, которые понимали, что в данном случае дело не в искусстве, а в слепоте, были равнодушны к его лаврам. Итальянец же быстро напивался, ругал русское вино, бил себя в грудь, жаловался на судьбу и читал какие-то непонятные стихи.

Губерния балует, лелеет этих артистов и щедро их награждает.

 

*** *** ***

 

Сургучев — автор трехтомника рассказов, пьес «Торговый дом» и «Осенние скрипки», которые шли в Петербурге и Москве, как и нескольких небольших пьес, памфлета «Большевики в Ставрополе». За границей писатель встал во главе русской эмигрантской писательской организации, издал новые литературные произведения: сборник пьес, поставленных им в Париже в «Театре без занавеса», «Этюды о Тургеневе», роман о русских эмигрантах «Ротонда», повести «Черная тетрадь» и «Детские годы императора Николая II» (написана со слов одного из воспитателей будущего императора полковника В. Оллонгрена). Сургучев публиковался и в белоэмигрантской периодике – журналах «Иллюстрированная Россия», «Русская мысль», «Сполохи», «Возрождение», «Современные записки» и др. Он участвовал в экранизации своей пьесы «Осенние скрипки», некогда с успехом шедшей в дореволюционной России, а теперь в лучших театрах Франции, Чехии, Англии (В перечне сведений о публикациях Сургучева частично использованы материалы из статьи Г. Беликова «Русские березы под Парижем» в газете «Ставропольская правда» за 4 июля 2003 г.). Последней работой Сургучева стал рассказ «Китеж» — воспоминание о городе юности. «Родной», «милый», «самый для меня прекрасный и цветущий город на земле», «с древнегреческим именем» — это Ставрополь. Конечно, этот человек тосковал по родине, может, потому немного идеализировал ее. Но это нормально для нравственно здорового человека. В его записных книжках есть записи: «Горячие русские слова: любовь, жизнь, счастье; «природа» — холодное, школьное выражение. …Слова соединяющие: родина, искусство, наука, свобода, справедливость».

 

*************************

 

БОРИС НИКОЛАЕВИЧ ШИРЯЕВ связан со Ставропольем отбыванием здесь с 1936 по 1944 годы ссылки за белогвардейское прошлое. Он был штабс-капитаном, в 1918 году при попытке перехода границы был арестован, бежал и скрывался на Кавказе, снова был арестован, приговорен к расстрелу, но приговор изменили, и его отправили в лагерь на Соловки. Поначалу режим на знаменитом острове еще позволял узникам более или менее свободно передвигаться по зоне, участвовать в постановках лагерного театра и даже издавать журнал «Соловецкие острова». Именно на каторге Борис Ширяев состоялся как прозаик: в тюремном журнале была опубликована его первая повесть «Паук на колесиках». Раньше он писал газетные хроники и напечатал маленький сборник стихов. Разгрузка Соловецкого лагеря в 1929 году дала возможность Ширяеву уехать в Ташкент, где у него закончился срок ссылки, после чего он решил уехать в Москву, но его снова арестовали, а в 1936 году отправили в Ставропольский край, в Черкесск. Там он был учителем в школе, а затем за малую провинность уволен и переведен в Ставрополь. Здесь и застала его Великая Отечественная война. Ширяев развернул агитацию против советской власти, призывал отказаться от пролития крови во имя большевиков, выпускал листовки. По существу, это был призыв подчиниться фашистской Германии. И если бы не страшная судьба самого автора, это было бы трудно простить.

В довоенный период пребывания в Ставропольском крае, во время и после войны Ширяев писал произведения о судьбе бежавших, сосланных, заключенных в тюрьмы людей. Его наследие составили книги: «Соловецкая заутреня», «Уренский царь» (напечатана в парижском «Возрождении»), «Последний барин» и «Ванькина вьюга» в журнале «Грани» (Мюнхен), повести «Овечья лужа» и «Горка Голгофа» в Буэнос-Айресе (1953), книга «“Ди-Пи” в Италии. Записки продавца кукол», там же «Я — человек русский» (1953). Последняя его книга — «Религиозные мотивы в русской поэзии».

Вершинное творение Бориса Ширяева — «Неугасимая лампада». Книга впервые издана в Нью-Йорке в 1954 году. Здесь он приходит к евангельскому свету, дающему утешение. В одном из своих выступлений он сказал: «Соловки — поистине святой остров. Его атмосфера такова, что там нельзя не прийти к Богу». Таковы итоги жизни Б.Н. Ширяева.

 

**************************

 

БОРИС АНДРЕЕВИЧ ФИЛИППОВ (ФИЛИСТИНСКИЙ)

(19051991)

 

Имя этого писателя мало кому известно на родине. Между тем в Европе и Америке его знают хорошо. Собрание его сочинений составляет около 30 томов. Это преимущественно рассказы и стихи. Но он писал и публицистику, и научные работы по философии, истории и литературоведению. Серьезных научных исследований о творчестве этого писателя в отечественном литературоведении, в сущности, нет. Несколько коротких статей, даже не статей, а упоминаний в журналах начала 1990-х годов — и все. Издания его произведений осуществлялись в Лондоне, Париже, Вашингтоне, Франкфурте-на-Майне. В России же опубликовано лишь несколько его стихотворений и рассказов в тот же период. А между тем вот что писал о Филиппове американский ученый Э. Райс еще в 1960 году: «До недавних пор Борис Филиппов был известен только как проницательный и устрашающе компетентный литературовед, достойный продолжатель разгромленного Сталиным формализма. <…> Его творчество — интересная попытка модернистического оформления русской специфики, а секрет его удачи — в сухости, в сжатости, в скупости на слова. Здесь — та же вечная Россия, что и у Блока или у Волошина, остающаяся верной себе, несмотря на постоянные исторические метаморфозы. Все тот же бедный, бесцветный, суровый пейзаж, все то же царство внешней жестокости, все те же напряженные поиски сокровенного смысла последних вопросов. Только Филиппов воспринимает Россию не эмоционально, как Блок, и не интеллектуально, как Волошин, а, я бы сказал, — физически. Он сам — лишь частица питающей его помыслы стихии, само собой разумеющейся основной ткани его существования...» (Э. Райс «Ветер Скифии» // «Грани», #45, 1960. Опубликовано в Интернете в проекте «Русский журнал», выпуск 35). Вашингтонское издание сборника рассказов Филиппова «Память сердца» 1974 года сопровождается следующей аннотацией: «…Первое издание. Сборник рассказов. Содержание: Пусть обреченные, ну что же. — Чудасия. — Гнедко. — О лошади, которая давно. — В степи. — Тогда. — Катюша. — Erne kleine Nachtmusik. — Патриотка. — Содовая с сиропом. Автор — Филиппов (Филистинский) Б. А., 1905 — 1991 гг., писатель, поэт, литературный критик. Родился в Ставрополе. Отец был офицером. В 1928 году Б. Филиппов окончил Восточный институт в Ленинграде, особенно интересовался индуизмом и буддизмом. Несколько раз был под арестом. С 1936 по 1941 гг. отбывал срок в Печорских лагерях. В 1941 году освобождён и отправлен в ссылку в Новгород. В конце войны попал в Германию. Ди-Пи (прошёл лагеря для «перемещённых лиц»). С 1950 года жил в США, сначала в Нью-Йорке, затем в Вашингтоне, преподавал в Американском университете. Автор более тридцати книг. Один из редакторов и составителей «Cобрания сочинений Гумилёва, Замятина, Ахматовой… К материалам по истории русской литературы за рубежом. Литература «второй волны» (послевоенной) эмиграции…».

О его «ужасающей» литературоведческой компетенции, как и о его талантливости поэта пишет в своих воспоминаниях Валентина Синкевич («Новый Журнал» 2002, № 226). Статья ее называется «Самый разносторонний литератор Зарубежья»: «…знаменательная для меня встреча действительно произошла в Норвичском университете в Вермонте, где мы слушали энное количество докладов (читали их и сами); Борису Андреевичу тяжело было переносить академические, слишком сухие лекции и он совершенно не переносил саморекламу. Он нередко подшучивал над учеными мужами и в своих статьях не раз «подкалывал» дотошных литературных «ведов», называя их «мучениками и вымучениками»: «Внутренней музыки они не слышат, ибо за стуком метронома, подсчетами частностей и всяческих «повторов» и «инструментовок», саму поэзию не замечают. А поэзия, как и всякое искусство, не доказывается, а лишь показывается» (НРС <Новое русское слово>, 9 янв. 1977).

Встречались и такие выражения: «Что бы ни говорили мне изминиатюрившиеся и насквозь проэстетизировавшиеся критики...». Или такое начало статьи об Александре Браиловском: «Среди тусклой уныли эмигрантского стиходелания выделяются умные строки много пережившего, много передумавшего, но скупо отдающего бумаге человека» (НРС, 9 янв. 1977). Вполне понятно, что у иных «изминиатюрившихся» и «проэстетизировавшихся» критиков или у «стиходелателей» подобные слова вызывали раздражение, рождавшее недоброжелателей. На них он не обращал внимания, оставаясь предельно независимым, пристрастным, субъективным, но при этом эрудированнейшим литератором. Его слова: «...без субъективного и пристрастного отношения к искусству — не может быть и любви к нему» (из статьи о зеркалах в поэзии Ахматовой, «Записки Русской академической группы» 1992).

К своему творчеству Филиппов относился очень просто, даже с легкой иронией, хотя работал много, серьезно, увлеченно и требовательно по отношению к себе. Андрей Седых тоже отмечал удивительную скромность Филиппова; например, в статье, посвященной восьмидесятилетию долголетнего сотрудника «Нового русского слова», он пишет: «За свою долгую жизнь я знал множество писателей и литературных критиков, но никто из них не обладал скромностью Б.А. Филиппова. Очень часто в личной приписке к статье он пишет: «Если статья не понравится, бросьте ее в корзину. Туда ей и дорога!» Ни один автор, кроме Б.А. Филиппова, такого не напишет. Другой автор скорее угрожающе предупредит: «Прошу мою статью не редактировать. Она в редактировании не нуждается». Писал он и мне: «Если сочтете эти стихи плохими — и для встреч негодными, бросьте их в мусорное ведро». Или еще один пример из рецензии Седых на книгу Филиппова: «Я не люблю писать рецензии, может быть, благодаря этому удалось сохранить хорошие отношения со многими поэтами и писателями... Но вот прочел последнюю его книгу «Память сердца», снова почувствовал какое-то литературное колдовство и решил написать, обязательно написать, об удивительном его мастерстве. На всякий случай спросил его: можно ли? Ответ получил в стихотворной форме:

 

От восторга сперся дых:

Пишет обо мне Седых!

Я не мог мечтать об этом

Ни зимой, ни жарким летом.

Вот уж радостный презент:

Сам редактор — рецензент!»

 

До сих пор я считаю Филиппова самым ярким человеком, с которым мне посчастливилось встретиться. Да, правда, в нем иногда проскальзывало нечто и от простого зэка, но в сочетании с энциклопедической эрудицией, опиравшейся на великолепную память, это редкое сочетание делало его иным, непохожим на других литераторов; порой он мог вызывать недоумение; особенно в кругах сугубо академических. «Боря знает все, а чего он не знает — он придумает», — в шутку говаривала мать Бориса Андреевича Лидия Андреевна. И в этих ее словах была какая-то доля правды.

 

***

 

Борис Филиппов (наст. фамилия Филистинский) — прозаик, поэт, историк литературы, эссеист, публицист, редактор, библиограф, профессор-славист — в США жил под своей литературной фамилией Филиппов. Пользовался псевдонимами: Филипп Борисов, Фабий Зверев, Андрей Козин, Георгий Петров, Сергей Петров, Л. Теннер и др. Он родился до революции — 6 августа 1905 года в Ставрополе-Кавказском в семье офицера императорской армии. В 1918 году подростком он был свидетелем офицерского восстания против советской власти, поддержанного многими жителями Ставрополя и жестоко подавленного. Воспоминания об этом событии содержатся в книге писателя «Всплывшее в памяти». В советское время его мать стала зубным врачом. Он учился в московской классической гимназии. Голод и разруха революционных лет вынудили семью перебраться в Ставрополь, где Борис продолжил обучение уже в советской школе. Пытливый юноша тяготился рамками унылой школьной программы, к тому же излишне идеологически окрашенной. Самым ярким событием этого периода Филиппов считал участие в работе философского кружка с декабря 1920 до весны 1922 г. Разросшийся до масштабов подлинного вечернего университета, кружок давал возможность слушать профессиональные лекции ученых-философов различных направлений, прорабатывать на семинарах произведения классической философии, принимать участие в философских диспутах. Членство в этом кружке стало значимым этапом в духовном развитии и становлении личности Филиппова. Но оно же привело и к первому его, пока краткосрочному, аресту в 1922 г. И явилось причиной поспешного отъезда — фактически бегства — на учебу в Ленинград.

Дядя Филиппова, Сергей Андреевич Козин, был в 1924 г. проректором по учебной части ЛИЖВЯ — Ленинградского института живых восточных языков. У него и поселился Борис, поступивший в этот институт и в 1928 г. его закончивший. Мало интересуясь монголоистикой, официальной своей специальностью, этот неординарный студент, с детства увлекавшийся этнографией, интенсивно осваивал различные философские учения Востока. В 1925 г. стал организатором философского кружка, руководство которым принял на себя Сергей Алексеевич Алексеев-Аскольдов. Собирались почти подпольно, на квартирах то у одного, то у другого участника. Обсуждали проблемы и изучали философские теории, к тому времени фактически уже запретные в СССР. В 1927 г. этот кружок был объявлен рассадником антисоветских настроений и взглядов. Наиболее активных его членов, включая Филиппова, арестовали за антисоветскую пропаганду, но через некоторое время выпустили. Аскольдов же получил «срок». Впоследствии судьба не раз еще сталкивала с ним Филиппова в различных жизненных ситуациях: и в новгородской ссылке, и в эмиграции.

В 1928 году Филиппов закончил Ленинградский институт восточных языков, затем учился в вечернем Институте промышленного строительства и Главстройпрома, работал в ленинградских строительных учреждениях. Его неоднократно арестовывали по обвинению в контрреволюционной деятельности, а в 1936 году сослали на пять лет в лагеря НКВД. Филиппов с его кипучим характером никогда не был послушным. Освободили его в сорок первом году с поражением в правах на три года. «Апрель или май 1941 года. Как бывший заключенный я не имею права даже на краткое время приехать в Питер — «за нарушение паспортного режима» могу простым административным распоряжением получить не менее трех лет лагерей... И все-таки, как не проведать родных, как не побывать в филармонии, в опере...» (НРС, 15 янв. 1984). И вот, вопреки всяким постановлениям, вырвавшийся на свободу недавний политзаключенный слушает в Мариинском театре «Ивана Сусанина». Репрессивные «административные распоряжения» не могли полностью справиться со смелыми, стихийными натурами, — не могли их «исправить» и лагеря. Поселиться после ссылки Филиппов должен был в Новгороде, вскоре захваченном немцами. Оттуда он попадает с матерью на Запад.

В 1950 году Филистинские эмигрируют в США. Лидия Андреевна прожила со своим единственным сыном до самой смерти.

Редкая творческая индивидуальность сочеталась у Филиппова с неистощимой трудоспособностью. Он — автор более тридцати книг повестей, рассказов, стихов, сказаний, легенд, литературных эссе и очерков на самые разнообразные темы. В Америке Филиппов писал скрипты для «Голоса Америки», читал лекции по русской литературе в вашингтонском Американском университете, непрерывно публиковался в зарубежной периодике (долгие годы был постоянным корреспондентом «Нового русского слова» — многие из его газетных публикаций затем вошли в книги «Шкатулка с двойным дном», 1977, и в два тома — «Мысли нараспашку», 1977, 1989) и интенсивно занимался редактированием книг — иногда в соредакторстве с Глебом Струве или с Евгенией Жиглевич.

Мне всегда казалось, что художественная проза Филиппова недостаточно оценена критиками. «К заметке в антологии обо мне: Борис Андреевич Филиппов — род. 1905. Его биография отразилась в его прозе, отчасти в стихах», — писал он мне в год смерти (Речь идет о поэтической антологии «Берега», над которой я работала. Филиппов умер до выхода «Берегов»).

Да, проза Филиппова автобиографична. В его, в основном, реалистических повестях и рассказах есть центральный персонаж Андрей, от имени которого автор нередко ведет повествование. «Андрей живет жизнью своего времени и своего народа, а жизнь эта неустанно бросает его из семьи в семью, из столицы в лагеря и тюрьмы, из города в город, из профессии в профессию, из страны в страну», — пишет Филиппов в предисловии к своей книге «Избранное», вышедшей в Лондоне в 1984 году. <…> О «своем времени» говорил только в стихах и Николай Моршен, тоже принадлежавший к трагической второй волне эмиграции: «...Он прожил две войны, переворот, /Три голода, четыре смены власти, /Шесть государств, две настоящих страсти. /Считать на годы — будет лет пятьсот». Из этого страшного, но богатейшего жизненного опыта рождались типы филипповских праведников и негодяев, палачей и жертв, неудачников, чудаков, эрудитов, меломанов. <…> И во всем, о чем бы он ни писал, присутствовала его напряженная, живая творческая мысль, пронизывающая строки жизненными токами. В этом отражался характер автора, человека жизнелюбивого, принимающего жизнь в самых разнообразных ее проявлениях.

Посредством речи своих героев автор умел показать их духовный и культурный уровень. Филиппов пользуется местными выражениями, жаргоном, просторечием, акцентами иностранцев и русских, говорящих на иностранном языке. Писателю удавалось создать четкий абрис типа. Он, безусловно, делал его более заостренным, чем взятый им из жизни прототип, но филипповским героям веришь, они у него выписаны реально и убедительно. Например, в рассказе «Былье» таким художественно правдивым образом является Мария Николаевна — «в черном муаровом платье с черным же стеклярусом, в черных митенках на длинных старческих руках благородной формы». Трогательна ее преданность памяти покойного мужа и привязанность к Пикону, старой лохматой собаке. Эту женщину «из бывших» читатель воспринимает как символ ушедшего дворянского сословия старой русской провинции. <…>

Хороши у Филиппова и персонажи исконно самобытные, с яркими национальными чертами, проявляющимися независимо от времени и места действия. Таков «гусляр-сказитель» Ефим Феоктистович Сумкин, волею судеб очутившийся в послевоенной Германии. Таковы и русские немцы с их неистребимым русским патриотизмом. <…>

Страшный мир лагерей и тюрем, где допрос длится восемнадцать часов, «но спать днем строжайше воспрещено». Сибирь — страшное слово. В нем этапы и лагеря, мучительная жизнь и мучительная смерть. <…> Однако даже в аду советских лагерей писатель замечает величие и красоту северной природы. «Быть может, нет большей красоты, чем русский Север». <…>

Очень живописна филипповская русская провинция, еще до поры до времени благополучная, с ее колоритными обитателями, «тесто любившими до самозабвения». Страстный садовод Семен Александрович мечтает одарить человечество новым сортом золотых, совершенно райских яблок. А пан Сигизмунд Баньковский ежедневно в шесть часов вечера забирается с ногами на подоконник и «весьма натурально» кричит петухом.

У Филиппова особое понимание старины — русской и западноевропейской. Недаром Андрей, alter ego писателя, обдумывает роман о «коренном русиче Мусоргском», в котором должна была, «как в капле воды, отразиться вся необъятная, несуразная, хмельная, богоносная и боговыносная, разинская и радонежская Русь».

Да, судьба Андрея и его времени сложна и запутана. То маленький южный городок, зеленый и солнечный, из которого «волею судеб и ГПУ мне пришлось бежать». То — Петербург-Ленинград: «Ленин умер... Море красно-черных знамен... В Большой университетской аудитории портрет Владимира Соловьева давно уже заменили портретом Владимира Ленина... Убили Кирова... А наутро после похорон появился первый синодик расстрелянных без суда и следствия «убийц» Кирова, начались массовые расстрелы и высылки...»

Очерки и литературные статьи занимают большое место в его творчестве. <…> Они, как и все творчество Филиппова, «изнутри» — от интереснейших изгибов мысли до богатой, гибкой и колоритной лексики, независимо от темы — рассказывает ли автор о захолустном американском городке или о сложнейшем поэте русского символизма. <…> У него всегда беспокойно бьется живая, неподвластная общепринятому мысль, в которой есть и поэзия. Иногда кажется, что в некоторых очерках ее даже больше, чем в стихах автора.

Автор много писал о поэзии и поэтах: В. Иванов, Ахматова, Заболоцкий, Мандельштам, Пастернак, Блок... Но особенно он любил и понимал творчество Клюева, поэта с чувством земли как Праматери. <…>

Я глубоко убеждена, что в русской культурной жизни, за рубежом и на родине, Борис Филиппов — явление исключительное. Ибо он сделал больше, чем в состоянии сделать один человек» (Специальный проект: «Журнальный зал» в «Русском журнале»).

 

* * *

 

Б.А. Филиппов родился в Ставрополе и учился в известной Ставропольской классической гимназии. Тема Ставрополья и Северного Кавказа представлена в его произведениях. И будучи за границей, он, как и И.Д. Сургучев, не забывал малой родины.

 

Чужое небо надо мной,

Чужое солнце надо мной,

Язык чужой, народ иной.

И чуждые глаза…

Нет, я хотел бы умереть,

В земле родной мне умереть,

На языке родном мне петь

Под золотой березой…

(Текст стихотворения – публикация Г. Беликова в «Ставропольской правде», 4 июля 2003 г.)

 

Немецкая оккупация вызвала у Филиппова двойственные чувства. Истинный патриотизм вступил в его душе в резкое противоречие с ненавистью к большевистскому режиму. В конечном итоге он примкнул к «русскому освободительному движению», став редактором одной из газет власовской армии. Именно в эти годы начал Филиппов писать стихи. В них он осуждал войну как фактор социальной жизни общества, с болью констатировал наносимые родной земле разрушения.

Как и большинству эмигрантов второй волны, ему не суждено было больше увидеть родину, но всю оставшуюся жизнь он посвятил русской культуре, в особенности литературе. Именно в Германии, с активного сотрудничества с журналом «Грани», началась литературно-критическая деятельность Филиппова и собственная его писательская биография. В первых двух номерах начинающий автор подписывался Филипп Борисов, но уже в третьем номере под его произведением впервые появился псевдоним, с которым он вошел в историю отечественной культуры.

Имя Б. Филиппова достаточно скоро стало часто появляться на страницах ведущих периодических изданий русской эмиграции как в Европе, так и в США. В 1950 г. он переселился в Нью-Йорк, а с 1954 г., получив американское гражданство, жил в Вашингтоне. Филиппов являлся консультантом ряда научных институтов, преподавал, в разное время, в нескольких американских университетах, сотрудничал с радиостанцией «Голос Америки»... Все эти годы Филиппов писал стихи. Его небольшие поэтические сборники регулярно выходили в Вашингтоне на протяжении тридцати лет. В поэзии он всегда ценил чувство и критиковал тех, кто пытался создавать стихи, оперируя лишь мастерством и техникой.

Творческое наследие Б. Филиппова трудно поддается классификации. Большинство созданного им написано на стыке жанровых форм. Мемуары плавно перетекают в художественную прозу, в беллетристике ярко выражено очерковое начало, литературно-критические статьи часто пишутся в форме эссе. В беседе о Б. Филиппове Е. Жиглевич (жена писателя) приводит его собственные слова по этому поводу: «В моем творчестве слились воедино мемуары и творческая выдумка, осмысливание эпохи — в, может быть, чрезмерной разговорчивости персонажей, — и просто публицистика, сказ, как характеристика персонажей, и легенда, как мифологема реальной жизни народа. В этом удавшемся или неудавшемся слиянии — и основные свойства, и основные недостатки моего творчества».

Филиппов при построении своих произведений часто использует принцип матрешки. Явно тяготея в прозе к малым формам, писатель иногда вкладывает одно произведение в другое, более крупное.

Например, повесть «Соt mit uns» состоит из двух частей, вторая из которых была опубликована в периодике как самостоятельный рассказ под названием «Счастье». В то же время сама эта повесть вместе с тремя другими произведениями (одно из которых — повесть «Счастье», к одноименному рассказу не имеющая никакого отношения) составляет более крупное произведение, озаглавленное автором «Сквозь тучи. Повесть в четырех рассказах». Кроме того, тяготение к малым прозаическим формам определяет предельную сжатость, небольшой объем повестей Филиппова. Таковы и обе вышеназванные повести, и классическая повесть «Ширмы», герой которой показан в развитии, в сложной взаимосвязи отношений с людьми, переживает переломный момент своей жизни — и все это на семи журнальных страницах.

Каждое отдельное произведение Филиппова можно рассматривать как деталь единого мозаичного полотна, воссоздающего образ того бурного времени, в которое выпало жить автору. Сам писатель в предисловии к «Избранному» предупреждает: «Не ищите ... в этих осколках прозы никакого единства: ни фабульного, ни стилистического, ни идейного. Осколки — они осколками и остаются. Только в первом издании были разбросаны они по нескольким моим книгам, а сейчас собраны в некое мнимое единство. Но читать их можно и с начала, и с конца, с середины и в разбивку: ничего от этого не изменится».

Проза Филиппова имеет ярко выраженную автобиографическую основу. В художественных произведениях нашли отражение все пережитые писателем геохронологические этапы. Картины дореволюционного детства показаны автором в рассказах «Гнедко», «Варька. О лошади, которая давно...». Разрушительную стихию революции и взбаламученную жизнь России в первые пореволюционные годы воспроизводят рассказы «Подушка», «Монастырь», «Святое Паозерье», «В степи».

По сравнению с другими писателями второй волны русской эмиграции Филиппов относительно редко обращается к темам сталинских репрессий в СССР и Второй мировой войны. Но есть в его творчестве и произведения, им посвященные: «Мотив из Баядерки», «Отцы и дети», «Катюша», «Снежинки», «Чужие гнезда» и др. Гораздо шире представлена тема новой русской эмиграции. Он пишет и о жизни в послевоенной разрушенной Германии («Ночлег», «Сумерки»), и о лагерях «Ди-Пи» («Банальное»), и о нелегком врастании в американскую жизнь («Живая жизнь», «Некуда», «Запасные пути», «Магический кристалл»).

От лица персонажей Филипповым написано несколько стилизованных сказаний, сказок и даже апокрифов. В них автор поднимает вечные вопросы добра и зла, истинной веры, а также проблемы выбора и личной ответственности. Особое место в творчестве Филиппова занимают произведения философско-мистической направленности. Здесь, как и в сказках, затрагиваются вечные вопросы, но только пропущенные через восприятие рассказчика. Иногда рассказчик в таких произведениях вступает в личный контакт с представителями потустороннего мира, чаще всего с дьяволом в человеческом обличьи («Встречный», «Собеседник»).

Трагедию, постигшую Россию в первой половине ХХ столетия, Филиппов возводит к разрыву связи между народом и Богом, потере русскими прирожденной их религиозности. И Бог, отдавший сына за счастье людей, отвернулся от людей, забывших о его жертве. Образ страдающего, «безсыновнего» Бога переходит у Филиппова из произведения в произведение, рассматриваясь на разных уровнях — от заземленно-бытового до абстрактно-философского. В рассказе «В тайге» темный и запуганный охотник зырянин, сам не имеющий детей, собирается сдать властям за вознаграждение пойманного им молоденького бежавшего заключенного. Темно на душе у этого человека, темно в его жилище, и «перед черным Одиноким Безсыновним Богом тихо теплилась зеленая лампадка». На страдания людей в рассказе «В степи» равнодушно смотрит «...грязно-серое голодное небо Одинокого Бога, забытого Бога — без Сына и сынов». А в рассказе «Углы» автор формулирует: «Голгофа Сына — предвечнее искупления. Предвечная безсыновность — предельнее оставленности».

Изысканы образы любовной лирики Филиппова. Здесь иногда даже слегка намечается сюжетное начало, легким пунктиром обозначается облик возлюбленной, просматриваются отдельные предметы вещного мира. И главное, приобретает не вполне четкие, но все же вполне реальные очертания лирический герой. Любовь в поэзии Филиппова часто тесно связана с музыкой или природными явлениями. Язык любовных стихотворений поэта в целом также чуть проще, несколько ближе к живому разговорному языку, чем язык философской лирики.

 

Тягучий мед виолончели:

лилась мелодия, как плач,

и ангелы, сутулясь, пели,

скругливши руки, как калач.

А он горел, горели свечи,

крутые горы — милой плечи,

вчерашний день, — былые встречи —

виолончель в раю ином.

 

Большой его заслугой перед русской культурой является издательская деятельность. Он принимал участие в подготовке собраний сочинений и отдельных книг многих русских авторов, к некоторым написал вступительные статьи. Неизменными соратниками Филиппова в этом труде были Г. Струве, его соавтор на протяжении многих лет, и Е. Жиглевич, жена писателя. С их помощью Филиппову удалось издать за рубежом собрания сочинений А. Ахматовой, М. Волошина, Н. Гумилева, Н. Заболоцкого, Е. Замятина, Н. Клюева, О. Мандельштама, Б. Пастернака, М. Шкапской, сборники произведений Г. Адамовича, Н. Аржака, М. Зощенко, К Леонтьева, Б. Нарциссова, А. Ремизова, Ю. Терапиано, А. Терца, О. Форш и др., а также сборник «Советская потаенная муза» (Мюнхен, 1961), составленный Филипповым из стихов советских поэтов, написанных не для печати.

Прекрасный публицист, откликавшийся на многие внелитературные события, Филиппов создал, в частности, в «Новом русском слове» целую серию портретов людей искусства — «Беглые заметки о современниках». К концу жизни многие свои очерки, щедро рассыпанные по эмигрантским газетам, он собрал в сборники «Шкатулка с двойным дном» (1977) и «Мысли нараспашку» (1979 — 1982).

Перечислим основные публикации произведений Б. Филиппова:

«Советская потаенная муза». Сборник стихов. — Мюнхен, 1961; «Бремя времени: Стихи». — Вашингтон, 1961; «Ветер свежеет...: Стихи и проза». — Вашингтон, 1969; «Ветер Скифии: Стихи». — Вашингтон, 1959; «Влекущие дали дорог: Стихи разных лет». — Вашингтон, 1987; «Всплывшее в памяти: Рассказы. Очерки. Воспоминания». — Лондон, 1990; «Град невидимый. Стихи». — Рига, 1944; «За тридцать лет: Стихи: Избранное. 1941 — 1971». — Вашингтон, 1971; «Избранное (проза)». — Лондон, 1984. Содержание: I. Сквозь тучи: Золотые яблоки. Бродяги. Из записок Андрея: Гнедко, о лошади, которая давно… Варька. Былье. На заре туманной юности. Музыкальная шкатулка: Повесть. О любви, ревности, смерти и других романтических вещах. Курочка. Святое Паозерье. Счастье и др. II. Память сердца: Москва моего отрочества. Содовая с сиропом. Архив благородных душ. Монастырь. В степи. Идилия.

 

В связи с тем, что произведения этого автора издавались у нас слишком мало, мы приводим довольно большую подборку его стихов и некоторые прозаические произведения.

 







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.