Здавалка
Главная | Обратная связь

Монастырь (рассказ из книги «Кресты и перекрестки»)



 

Он стоял близ южного губернского города, этот монастырь. А губерния была богатая, пшеничная, сдобная. И небо было хорошо подпеченное, горячее, рыхлое, сонное. И жизнь катилась тихо, сонно, сытно и медлительно, как степная полноводная река. По вечерам над монастырем висел то задумчивый и меланхоличный, то радостный малиновый звон, и черные моложавые матушки-монахини, перебирая четки, семенили из прохладных, пахнущих мятой и чебрецом келий — на долгую монастырскую всенощную. А за ними следовали гибкостанные послушницы, опоясанные туго-туго кожаными поясами, в черных платках, из-под которых у иной — вопреки всяким уставам — выпрастывалась прядь вьющихся ржаных или черных волос. Жизнь была благостной и однотонной, и лишь искусные рукоделья помогали матушкам коротать длинные промежутки между службами.

А уж какие были в монастыре мастерицы! Тканные и вышитые гладью иконы, платья, плащаницы; портреты императора Николая Второго — также вышитые или тканные — большие, в салфетку величиной, — и совсем маленькие, меньше носового платка. Чудесные скатерти, салфетки, полотенца, пояса, четки. И прославленные на весь край наборные шкатулки, резные кипарисовые иконки и распятья.

А какие квасы варились в монастыре! Хлебные — сладкие и кислые, — терновые, яблочные, грушевые, ягодные, персиковые... Нигде не умели так мочить яблоки, солить огурцы, арбузы и мариновать и сушить грибы. Нигде не варили так варенья, не мариновали рыбы.

Горожане и богатые крестьяне, казаки и иногородние — все любили погостить в монастыре у знакомых монахинь: привезти им в дар мучки и маслица, мака и фруктов; поговеть в монастырском соборе; отдохнуть за немудрой беседой — медленной и важной — матушек; полюбоваться на знакомых послушниц, юных, подбористых и быстрых, — часто односельчанок или своих станичниц.

В монастыре и пели по-особенному. Стройный звонкий девичий хор редко исполнял обиходные напевы. Нет, старо-киевские и печерские, архангелогородские и старо-успенские распевы сменялись распевами афонскими, ладами миксолидийскими и совсем небывалыми мелодиями крюкового унисона.

Никаких электрических лампочек в соборе. Ровный свет лампад и колеблющиеся пламенники паникадил, яркие язычки сотен свечей в тяжелых металлических подсвечниках — витых и узорчатых. И блики лампад и свечей на цветистых серебряных и позолоченных окладах икон, жирном золоте иконостаса, аканфах и виноградных листьях и гроздьях резьбы кивотов, кованой медной решетке солеи и медальонах царских врат.

Колокола монастырские славились далеко: не случайный подбор колоколов, а древний «звон» — от рассыпчатых серебряных дискантов до глубокой меди великана-баса. И все покрывающая густая октава заупокойного колокола, отлитого лет двести тому назад в далеком Валдае...

Над святыми вратами — икона на жести: распятие с предстоящими Божией Матерью и Иоанном-Апостолом. Сам монастырь и назывался Иоанно-Мариинским.

А за вратами — монастырские угодья: — поля, выгоны, пастбища. Их было немало, этих монастырских земель, но кого это могло обидеть в губернии, где крепкий мужик подымал до пятисот десятин? Поля обрабатывались самими монахинями и послушницами, ими обслуживались и стада, и пчельник, и молочный двор, и монастырский лес. И лишь на самую грубую, тяжелую, непосильную для женщин работу нанимались пришлые мужики — рязанцы, орловцы, костромичи.

Помню я веселый монастырский пчельник и его начальницу — багроволикую богатырицу матушку Ангелину, с саженными ручищами и тонким печалующимся голоском обиженного подростка. А сама мать Ангелина была радостная, детски улыбающаяся, и трудно было ей, шестидесятилетней, дать более сорока лет...

И никакие пирожные не могли сравняться с хрустящей горбушкой пахучего монастырского хлеба с сотовым медом монастырского пчельника!

— А меды нынче богатые!.. И все сортовые — липовые, розовые, резедовые, горчишные. — пела мать пчельница. — Любишь, Боря, резедовый медок? Духмянный он, светло-зеленый, что вода в ручье...

А вечером, у матушки-ключаря или матушки Фотинии, регентши монастырского хора, в ее уютной прохладной келейке вкусный чай.

Келья — чистая-чистая (такая чистота бывает только в монастырях), на стенах поучительные лубочные картины и гравюры Гюстава Дорэ — в черных багетовых рамках. В святом углу — иконы, многоцветные лампадки, фарфоровые яички, перламутровые и кипарисные крестики. На столе хрустящая от чистоты вышитая скатерть и вкуснейшие печенья, соленья, моченья, варенья...

И разговор чинный, чуть дремотный, все о темах важных и поучительных, не без легкого добродушного осуждения всегда худшего, нежели вчера, сегодня...

А больше ничего разве не было? Нет, она была, глубоко-затаенная внутренняя, духовная жизнь монастыря. Были подвижницы, были великие молитвенницы, были праведницы из числа тех, о которых гласит мудрость народная: на семи праведниках и вся-то земля Русская зиждется.

Но для нас, юных и веселых, взращенных войной и революцией, не существовала тогда эта жизнь.

Мы любили, напившись вкусного чая в келье или в монастырской гостинице, побежать в поле, где одуряюще пахло «богородицыной» травкой, полынью, мятой, степными цветами. Жидкое золото и рубины закатных облаков, выше — молочные реки в вишнево-кисельных берегах вечереющего неба; птицы поют, душа поет, а колокола отбивают такт такой радостной «Осанны», что нет ни слов, ни мелодий, ни жестов, чтобы выразить во вне то, что распирает душу, что настоятельно просится вон, требует воплощения...

Покататься по траве, скатиться с пригорка, крикнуть что-то нелепосчастливое, может быть, ударить кого-либо по плечу, колену, в бок, радостными глазами посмотреть на друга или подружку, захохотать... да разве опишешь то, что творилось тогда в душе? Эх, юность, глупая, радостная, мудрая юность!

А потом — опять служба, хор; торжественные возгласы диакона о. Власия, нередко путающегося в ектениях — после того, как свергли батюшку-царя и началась свистопляска первых лет революции: невеселая чехарда красных, белых, зеленых и снова красных властей...

И многоречивая проповедь протоиерея о. Иллария, уснащенная ссылками на пророков и Апокалипсис.

— Помните, сестры и братья, у великого пророка Иезекииля говорит Господь: «Так сыны Израилевы будут есть нечистый хлеб свой среди тех народов, к которым Я изгоню их...». И дальше: «Вот Я сокрушу в Иерусалиме опору хлебную, и будут есть хлеб весом и в печали, и воду будут пить мерою в унынии; потому что у них будет недостаток в хлебе и воде и они с ужасом будут смотреть друг на друга и исчахнут в беззаконии своем...».

Сморкаются и плачут старые прихожане, жители монастырской слободки. А молодые — послушницы, прихожане и прихожанки, гости — радостными, непонимающими глазами смотрят на паникадило, витые золоченые колонны сени, золото иконостаса, веселые блики свечей на окладах.

Светло на душе, и не хочется думать о том, что голод надвигается с устрашающей быстротой, что завтра бесхлебица захлестнет задыхавшийся еще вчера от «изобилия плодов земных» край...

Но и весь почти «мир» уже утратил живую веру. И, кроме сплетен, сгущающихся всегда около обителей, его в монастырской жизни интересовал, по преимуществу, лишь ежегодный многолюдный цветистый крестный ход с местночтимой иконой «Троеручницы».

Икона обошла уже улицы города, собор, Армянскую, Лавочную, Варваринскую. Кладбищенскую, Митрофаниевскую церкви, Андреевское подворье, ближайшие села. Многотысячная пестрая толпа, все увеличивающаяся и увеличивающаяся по мере приближения иконы к монастырю. На поле, у святых врат, — целый городок палаток, стоек, балаганов с пестрядью шелковых и ситцевых платков, лубочными иконами, многоцветными квасами в кривых и стройных, блещущих на солнце стеклянных кувшинах и с вареными грушами на блюдах — приманкой мух и ребят. Ленты, шали, молитвенники, медные и серебряные крестики, пряники, маковики, халва, искусственные цветы, тещины языки, глиняные свистульки, шашлык, семечки, цветные шары, рвущиеся ввысь; баранки и бублики — торговые, розовые медовые, маковые... И выкрики продавцов пирожков вразнос — старух с корзинами, покрытыми чистой салфеткой, и парней с жестяными ящиками, откуда в тонкой бумажке, немедленно замасливающейся, вынимается большой пятачковый распластанный, весь пропитанный свежим подсолнечным маслом печеный пирожок — с мясом, печенкой, грибами, рисом, яйцами...

Шум, гам, толчея, солнце, горячее южное небо, приподнятое настроение всей этой праздничной толпы.

— А, говорят, на прошлой неделе, как чистили монастырский пруд, опять двух младенцев в тине обнаружили...

— Грех-то всегда в монастырях живет, сатана вокруг стен монастырских путается...

— А, может, врут?

— Вчера матушка Секлетея говорила Марии Павловне: Большое горе впереди у всех; еще хуже будет... Столько, говорит, крови впереди, что глаза застит — будущего не видать.

— Ишь, ты...

— Молится она все — денно и нощно молится, — с коленок не встает почти, и все плачет, плачет. Справедливая старушка!

— Армянский марафет! Кос-халва! Орехи в меду!

— Подайте милостыньку слепенькому...

На поле, среди толпы баб и мужиков, сидит слепец и, подыгрывая на нищенской «лире»-кобзе, жалостным дребезжащим голосом поет:

 

Любимая моя матя,

Прекрасная пустыня!

Ты прими меня, пустыня,

Яко мати свое чадо,

Поучи меня, пустыня,

Волю Божию творити,

Приведи меня, пустыня,

Во небесное царство,

И избавь меня, пустыня,

Огня вечные муки....

 

— Да, хорошо бы убежать в пустыню... Только везде все равно краснозадые найдут...

— А слыхали — не только все земля, но и стадо и пчельник у монастыря отняли.

— Леквизируют...

— А кто с того забогатеет? Разорят только, ироды!

— Мать Секлетея онодясь говорит моей бабе: много, говорит, испытаний Господь на землю нашу пошлет... Терпеть надо со смирением, молиться да каяться...

— Семячки жареные! Баранки свежие!

— Подайте бывшему студенту. Каб не нужда...

— Вчера взяли новых заложников... Спишут налево, конечно.

— Так то буржуи...

— Идет, идет Матушка!

Навстречу иконе рванулся ликующий перезвон. Замолкли крики рынка. Толпы горожан и селян, давя друг друга, устремились навстречу Троеручнице, падая на колени и сгибаясь под икону, проносимую дьяконами и священниками над ними. Словно разогнувшаяся спираль, выпрямлялись они позади иконы и присоединялись к процессии, со светлыми лицами и веселой праздничной поступью.

Цветы, солнце, венки, хоругви, звоны-перезвоны колоколов, хоры...

«...Радуйся, Свет неизреченно родившая...».

«...Радуйся, премудрых превосходящая разумом…».

— Матушка, помилуй, сохрани!

— Помилуй, прости прегрешения наши!

«...Радуйся, верных озаряющая смыслы.

Радуйся, Невесто Неневестная…».

— Осени нас покровом Твоим!

— Стена Нерушимая Заступница!

«... Радуйся, земле обетованная:

радуйся, из нея же течет мед и млеко»…

«…Радуйся, бане, омывающая совесть: радуйся, чаша, черпающая радость»…

А через неделю, в августе 1921 года, в монастырь явилась тройка: потрепанная кожанка с маузером на боку и двойным горбом, засаленная кепка бывшего учителя сельской школы Михайленко и прямые стриженные космы Серафимьи Михайловны, старой большевички и председательницы женотдела.

Кожанка, оказавшаяся уполномоченным ЧК товарищем Алферьевым, в сопровождении двух «гавриков» с «винтарями», зацапала о. Иллария и дьякона о. Власия, и через три дня их поседевшие от горя жены получили на Воронцовке в ЧК только их одежду: красавца батюшку и хилого дьякона «списали в расходе...».

А игуменье, когда-то важной, сановитой, властной, — Серафима Михайловна прохрипела:

— Вот что, гражданка, как тебя там! — чтоб к завтрему духа вашего тута не оставалося!..

— А куда же нам, госпожа-товарищ начальница? — привычно ласковым круглым голосом, но с остеклившимися от ужаса глазами, пропела игуменья: — куда же нам деться прикажешь?

— Куды хошь. Хучь к чортовой матери! Да смотри у меня, вещей, чтоб кроме носильного платья, да там чего на себе унести могете — ни-ни! Тута мы детскую колонию раздрючивать будем...

Целый день бегали монашки и послушницы по монастырской слободке, ища пристанища и работы — какой ни на есть.

А на утро отряды войск ЧК и милицейские оцепили монастырь. Кто из монахинь был помоложе — «сигал» через стену в слободку, заранее перекинув вещи поценнее, — конечно, в местах слабой охраны. А старые монахини гуртом валили через святые врата, где сосредоточилась почти вся воинская сила, и где матушек бесцеремонно обыскивали, обирали и выпускали в слободку ни с чем.

Одна старушка-монахиня припрятала подмышки три золотых монеты, но проходя чрез святые врата, привычно-механическим жестом перекрестилась. Золотые со звоном покатились к ногам милиционера.

— Ишь, вредная, скольки на обмане пота и кровушки нашей попила! — прикрикнул на старуху милиционер.

А старуха-монахиня, ошалевшая от страха, отчаяния и безнадежности, так и осталась стоять с бессмысленно раскрытым ртом и заплаканными глазами: потеряны были последние средства существования.

На утро в монастырь пригнали под конвоем около четырехсот маленьких правонарушителей. На место сорванной иконы, над вратами повесили большую вывеску с серпом и молотом и надписью: «Колония-Коммуна исправления дефективных детей имени Максима Горького», и с тех пор монастырь прозвали «максимальногорькой» или просто «горькой коммуной».

Дети, босые, трепанные, оборванные до последней степени, вшивые, — были собраны со всех городов, городков, сел и станиц некогда «Тихого» Дона, бывшей житницы России — Кубани — и прежде привольного Ставрополья.

Прошли они страшную школу безотцовства, заброшенности, ночевок в сточных колодцах, вагонного и вокзального воровства и младенческой проституции.

Испитые, матершинничающие, все в чесотке и вередах, — они были бичом и слободки и города, и окрестных сел и хуторов.

Правда, их держали под усиленным конвоем, — но уследишь ли за такими?

— На ходу подметки режут! — не без известного хвастовства говаривал про них товарищ Пересыпкин, их начальник: — знай, мол, наших!

— Понимаешь? слимонили они у меня порцыгар серебряный с золотой монограммой «Т. Р.» и короной; стибрили калоши новые и даже второй том «Капитала» Маркса. Уж на чего им Маркс? Вот уж энтого не понимаю. Кому он нужон? То-есть, из ихой братвы, — поспешил поправиться Пересыпкин.

Но вскоре обнаружилось, что «Капитал» очень и очень пригодился ребятам — он пошел на сколотушки — самодельные карты.

В соборе, иконы которого пошли на дрова (серебро было, конечно, давно леквизировано), — устроили клуб и, частично, склад. День и ночь раздавались в нем звуки гармошки и «блатных» песен, тягучих и жалостных:

«Позабыт, позаброшен

С молодых-юных лет…»…

И все-таки это были дети. Испорченные физически и душевно, но ребята. Как обрадовались они, когда случайно забрел к ним бродяга-Петрушка! Играла гармонь, пищал Петрушка, басил капрал, верезжала коза, хлопал руками по полу цыган, а дети визжали от восторга, подскакивали, кричали, хохотали до слез.

— Ишь, сволочь, как закручивает!

— Минька, глянь, какая коза, мать ее!..

— Приходите к нам еще, дяденька! У нас скука... — И даже одарили петрушечника уворованной на кухне пшенкой и потрепанными штанами воспитателя Арутюнова...

В городе «интеллигенция» отнеслась к «монастырской» истории в общем равнодушно.

— И дома молиться можно... Пустые обряды!..

— Толстой не меньше ихнего верил, а в церковь не ходил...

— Устарели все эти монастыри.

— Вспомните, и во времена великой французской революции произведена была секуляризация церковных имуществ...

— А теперь, по крайней мере, сколько детей воспитается для лучшей жизни...

— Жалко, конечно, старух, но — «лес рубят — щепки летят»...

— Все это «глупость умственных способностей», как говорил покойный Иван Палыч...

И лишь старичок-монах, келейник архиерейский, грустно вздохнув, пролепетал: «По грехам нашим Господь еще слишком милостив. Обмиршился не только мир, но и скиты. Глас Божий не внемлют».

— Гром не грянет — мужик не перекрестится … — в тон вздохнул ему архиерей.

Воспитатели в «Горькой коммуне» зверски голодали. Скудный их паек немедленно расхищался воспитанниками, вечно голодными и прожорливыми, да притом и мастерами «слямзить».

Но и в слободке было уже мало разживы: медленно тянулись самые страшные месяцы голодной зимы 1921 — 1922 года.

В пищу шло всё: падаль, вороны, крысы, может быть, и человечья мертвечинка.

И однажды монастырскую слободку ошарашил слух: в горькой коммуне — сап....

А через один-два дня — снова оцепили монастырь чекистские взводы и милиция. И из-за стен послышался частый сухой треск. Было похоже на звук ссыпаемого в пустое ведро гороха. Да слышались взвизги и вой. К полдню все стихло. И только хмурые стрелки возвращались в город. А в монастырь уже ехали подводы с негашеной известью, и под конвоем шли заключенные с лопатами, железными ломами и крюками.

Сияло солнце. Иней белым сахаром облепил все деревья. Перепархивал смеющийся снежок.

7 июля 1944 г. — 22 января 1947 г.

 







©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.