Курочка (Из сборника «Пестрые рассказы»)
Домишко стоял вне «зоны», то есть вне поселка заключенных, окруженного тыном и колючей проволокой с вышками для часовых и вахтами для комендатуры. Это был старый расщелившийся буровой барак, и стоял он неподалеку от двадцатой буровой полузаброшенной скважины радиоактивной воды с самой высокой на Ухте деревянной вышкой. Вышка эта даже служила неким эстетическим мерилом для заключенных, и когда Вера Хлыновская, высоченная веснушчатая девушка лет под тридцать, с вертлявыми полушариями выступающего из-под любой юбки зада и с тыквообразными грудями, — кокетливо трясла рыжими стрижеными кудряшками и, закусив удила, флиртовала с очередной «жертвой», повизгивая от восторга победы, — начитанный инженер Павел Васильевич говаривал: — Плачь, сердце, плачь! Покоя нет. Степная кобылица Помчалась вскачь. Ну, а большинство просто усмехалось: «Опять наша «Двадцатая Буровая» нового хахаля осваивает»... Берега Ухты — оба в этом месте обрывистые — густо заросли кустарником, особенно шиповником, и летом и ранней осенью здесь было сказочно-красиво. Да, господа! Что вы там ни говорите, а быть может, нет большей красоты, чем русский север, чем приполярье! Огромные северные лиственницы, стройные, с высоко-высоко начинающимися кронами золотых к сентябрю хвойных вершин, скалистые берега мелководной Ухты, к осени легко переходимой вброд, а по весне бурной и даже судоходной — правда, только для плоскодонных катеров, — многокрасочное горение ярчайших и духмяных цветов, и, главное, небо: ясное, высокое, нежнейших акварельных тонов беспредельное небо... Лиственницы же древние, древние. Как-то раз мы с Павлом Васильевичем подсчитали на пне срубленного полутораобхватного ствола лиственницы число концентрических слоев и прослоек: — Э, да ствол наш был современником Батыева нашествия! Знаете, Андрей Алексеевич, что есть особая наука — фитоархеология? По состоянию того или иного из слоев среза: плотный ли он и узкий, широкий ли и крупнозернистый, — можно примерно установить погоду, приблизительное количество осадков и урожайность соответствующего года в данной местности... Ну вот, во времена, скажем, Никиты Пустосвята и гонений на раскол при царевне Софье, сюда бежало много расколоучителей. Посмотрите: сухое, неплодное лето стояло тогда на Ухте. Худо пришлось в том году беглым: ни грибов, ни хлебушка ржаного не было вдосталь в те поры всем этим старцам Досифеям, Питиримам, да Нифонтам... В домике у буровой жили в тридцать седьмом году инженер производственно-технического отдела лагеря, механик Павел Васильевич; работник центральной аптеки лагерей — бывший архиепископ Виталий; старовер-начетчик из Суздаля Архип Сергеич; невельский часовщик, последние перед арестом годы живший в Ленинграде, Самуил Исаакович Перовский; страстный эсперантист — технолог проектного бюро Ричард Тадеушевич Цивильский и я, недавно поселившийся с ними, самый молодой и еще не приобвыкший лагерник, инженер-экономист планово-производственного отдела. Виноват! Кроме нас, перечисленных выше, в домишке, состоявшем из двух клетушек с двойными деревянными нарами и грубо сколоченным столом и скамейками, — жили еще старая пестрая курица Мавра и тиграстый кот Памва Берында. Самым старым в нашей компании был владыка Виталий. Это был шестидесятипятилетний плотный мужчина, высокий, стройный, очень красивый и моложавый. Южанин по рождению и месту служения своего, он и говорил мягко, чуть с придыханием произнося букву «г» и невольно немного грассируя, не по-барски, а как-то по особенному. Был владыка болезненно чистоплотен и вечно выговаривал Самуилу Исааковичу и Ричарду Тадеушевичу за их неряшество в костюме и беспорядок в содержании коек. Выговаривал мягко, деликатно, но настойчиво. И не раз смущал их и доводил до слез, прибирая в их отсутствие койки и заштопывая их прохудившуюся одежду и рукавицы. — Ну, сто зе вы изделали, владыко? Ну, как это мозно? — почти плакал красный от стыда и умиления Самуил Исаакович. А Цивильский молча забирался в свой угол и неловко и неумело начинал пришивать к старенькому бушлату осыпавшиеся пуговицы... Работал владыка в аптеке лаборантом, и Яков Самсонович, старый фармацевт, уже досидевший свой десятилетний срок за «вредительство» и теперь оставшийся на Ухте «по вольному найму» (уйти из лагеря он все равно никуда не мог: статья его была «волчьей», и хода ему не было никакого), Яков Самсонович не мог нахвалиться владыкой Виталием: «Вот это — работник!» Когда же владыка в свободное время переплел аптечные книги в изящные переплеты (а был он страстным любителем книги и прекрасным переплетчиком), Яков Самсонович, темпераментный и веселый одессит, не выдержал: пританцовывая, он подбежал, круглый и плешивый, к архиепископу и ,обнимая его, кричал: — Берите, владыка, что хотите из аптеки! Хотите — снесите литр спирту-ректификату вашим сожителям! И владыка, нужно признаться, пожалел нас не дидактически и не формально, а глубоко по-человечески: он взял подарок, — и наше пиршество было радостным и ясным. — Владыка, а почему бы и вам не выпить маленькую стопочку? Помните, у Чехова — «ее же и монаси приемлют»... — Пейте сами, друзья мои, — я не могу... Был он чрезвычайно воздержан в еде, и когда, после получения кем-либо из дому посылки, начиналась вакханалия «лакомствования», владыка не отказывался от угощения, но потихоньку припрятывал большую часть вкусных вещей. И часто нас же угощал припрятанным — в тугие времена, когда не было ни посылок, ни возможности достать что-либо «на стороне» — из магазина вольнонаемных или лагерного ларька. Принадлежала владыке наша курочка, всеобщая любимица пеструшка Мавра, названная так всеми почти единогласно. Морщились только владыка и старовер Архип Сергеич: — Христианское имя... Нельзя шутить с именами! И звал ее владыка: «Пеструшкой», а старовер — «животинкой Божьей» или просто — коротко и кротко: «тварь»... Курица была стара-стара, — ее уже ветхой и больной получил в подарок от Якова Самсоновича владыка: — Сварите себе, владыка, суп! Она нестись уже давно не может... Все мы берегли ее, как зеницу ока, оберегали от неоднократно покушавшихся на нее «урок» (уголовников), оберегали и от своего брата — изголодавшегося политического... В обеденный перерыв и по вечерам все сходились в домишко и делились впечатлениями и новостями дня. Новости, именуемые в тюрьмах и лагерях «радиопарашами», все были невеселые и тусклые. Иногда только оживлялись каким-либо совершенно невероятным слухом, приносимым обычно или Ричардом Тадеушевичем или Самуилом Исааковичем. Оба были легковерны, легко возбудимы, склонны к преувеличениям и сгущению красок: — Ну, что-то расскажут сегодня наши «парашютисты»?.. Курица слушала, как и все мы, радиопараши и новости, глядя боком на рассказчика суровым, старым куричьим глазом. — Чисто городовой али милицейский чиновник, — ишь глаз какой сурьезный, — говаривал про Пеструшку Архип Сергеич, — и ласково потрепав ее по спине, прибавлял: — Тоже ведь тварь Божия... понимает... — и насыпал ей много крошек и ошмотков хлеба: служил он пекарем в лагерной хлебопекарне. Затем он вытаскивал из кармана мелкую рыбёшку и заставлял служить своего кота, тершегося у его ног с хриплым мурлыканьем: — Ешь, Берында, ешь, милуша… — Сергеич, как же вы протестуете против того, чтобы мы животному христианское имя давали, Пеструшку Маврой кликали, а сами своего кота Памвой Берындой зовете? Ведь это не только христианское имя, но даже имя монаха, ученого автора первого русского лексикона? Архип Сергеич отмалчивался, хитро поглядывая на нас и поглаживая волосатой рукой, сплошь покрытой крупными веснушками, редкую рыжую прямоволосую бороду. А в глазах его, значительно усмехавшихся, мы читали: «Никонианец он, кажись, был али полувер киевский, — Памва Берында энтот»... — Ну, ешь, тварь, ешь рыбешку-то... Кот урчал, но охотно уступал Пеструшке рыбий глаз, и курица усердно клевала его — без какого-либо заметного результата. Спали и курица, и кот в обнимку — в ногах то владыки, то Самуила Исааковича, но чаще всего у владыки и Архипа Сергеевича. Остальных коек твари не хотели признавать, и Цивильский обижался на них: «Чем мы-то хуже...». А кот «месил» лапами колени своих любимцев, громко тарахтел и мурлыкал. Мавра склоняла набок сморщенную головку и от наслаждения прикрывала глаза... Вечерами Архип Сергеич водружал на немного скривленный (участие в кулачном бою в ребячестве) нос железные очки с залепленным черным воском треснутым левым стеклом и читал то авву Дорофея, то растрепанный и замусоленный том творений св. Иоанна Златоуста, то творения Аввакумовы. Иногда Павел Васильевич «задирал» нашего старовера: — Сергеич, как же вы «никонианское» издание Златоуста читаете?! Ведь ересь же это антихристова, искажение слов Святителевых... Владыка хмурился: он не любил, когда полушутливо, хотя бы и добродушно, относились к вопросам веры, а Архип Сергеич, ничуть не смущаясь, возражал: — Ноне времена не Никиты, Пустосвятом зазря вами прозванного... А вы лучше не скальте зубов-то... Но когда однажды владыка предложил Сергеичу привести в порядок и переплести его Златоуста, старовер недоверчиво покосился на архиепископа и смолчал: руки-то все-таки никонианские... — Эй, не надсмехайся, Васильич, а я вам тогда про Аввакумову курочку прочту. И читал немного на «о» и нараспев: «Курочка у нас черненька была; по два яичка на день приносила робяти на пишу, Божиим повелением; нужде нашей помогая, Бог так строил. На нарте везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча мне жаль курочки той, как на разум придет. Ни курочка, ни што чюдо была: во весь год по два яичка на день давала; сто рублев при ней плюново дело, железо! А та птичка одушевлена, Божие творение, нас кормила; а сама с нами кашку сосновую ис котла тут же клевала, или и рыбки прилунится, и рыбку клевала; а нам против того по два яичка на день давала. Слава Богу, вся строившему благая!..». — Процтите, Сергеиц, иссе про протопопицу, — просил ронявший от удовольствия слюну Самуил Исаакович. Он бесконечно любил разговоры, рассказы и чтения про «божественное» и стародавнее и всегда говаривал: — А вот у нас в «Агаде», — но сам Талмуда до пути не знал, хотя и спорил с владыкой, хорошо знавшим Талмуд и вежливо поправлявшим его. — Вы, владыка, знаете, Талмуд по переводу Переферковица, а он всё напутал и переврал... — Про протопопицу хочешь? Ин ладно, в другой раз прочту... А гляди, понимает тварь Божия, что про ее сестру Аввакумом писано, — говаривал Архип Сергеич, показывая на сладко прижавшуюся к нему во время чтения Пеструшку. Кот также любил чтение и нежно примурлыкивал, принимая самые невероятные позы на коленях Сергеича, владыки или Самуила Исааковича. Последний особенно нежно щекотал у Памвы между ушами и под шейкой, и кот толкался головой в его искривленные старческой подагрой, но тонкие и цепкие пальцы часовщика: — Понимаесь, сто тебя любят, Памвуска? Молились владыка и Сергеич в задней комнате, а Перовский, завернувшись в простыню, в комнате передней, — и все на восток. — Владыко, а ведь, собственно говоря, молиться нужно бы на запад, — мы здесь восточнее Святой Земли, — не унимался шутник и скептик Павел Васильевич. Владыка ничего не возражал, а Архип Сергеич сердито хмурился и говорил: — Посмотри, нехристь, откуда солнышко-то восходит... Иногда выходил он на крутой берег Ухты и долго-долго в молитвенном экстазе стоял один, никого не замечая. Белая ночь, значительно более светлая, чем на берегах Невы. Величественная природа севера, прекрасное небо, суровая река, круто изгибающаяся неподалеку от буровой. А вдали, за поворотом реки, огромное деревянное здание с двойной колоннадой портиков — «полубарская затея» начальника лагеря — «клуб молодежи», напоминающий чем-то дивную гармонию церкви Покрова в Филях под Москвой... — Благодать Господня! — и повергался, осенив себя широким двуперстным медленно-торжественным крестом, на землю... — Горели здесь отцы и деды наши, великая та гарь за нас дымом кадильным, молитвенным доднесь ко престолу Иисусову подымается... — Не рукам безбожным, а чистому огню и строение церкви своей земной и строение храма своего телесного — плоть свою — предавали, да смилуется Господь над землей и народом, без меры согрешившими... Иногда Сергеич любил рассказывать о Муроме, где была у него в царское время — и даже в НЭП — железная торговля: скобяная лавка; про Ростов Великий, где также имел он дело; и особенно про излюбленный свой Суздаль или, как он называл его, «Суждаль»... — Старый город княженецкий, стольный град Святой Руси, а ноне тихой-тихой... До железной дороги далеконько, торговля малехонькая — больше огородиной и вишеньем (вишня получше владимирской, а огурец Ростова Великого огурцу не уступит!); промышленности — ни-ни, никакой! Жителев было не более трех тыщ, а церкви старые, монастыри огромадные, много церквей-то: не менее шести десятков. Правда, в иных только и были, что поп, дьячок и два прихожанина приписных... Поп и жил не миром, не требами — куды ж наберешь треб-то, когда духовенства пропасть, а жителев горсть, — жил и поп, и дьячок огородиной, да садами... — А весной, как зацветет Суждаль — кругом сады вишневые да белокаменные церкви... Благодать! Краса Господня! — ...Правда, все больше никонианские, церкви-то, да строены-то еще до Никона, — спешил оговориться Сергеич. — Вот и у нас в Невеле... все сады, — торопился вставить Самуил Исаакович. — Бывал я в вашем Невеле... какие уж там сады? — возмущался Цивильский. — А такие и сады... хоросие сады, — обижался Перовский и долго огорченно жевал толстыми губами. Был он круглым, красным, почти совсем лысым, только по краям как бы обвалянным рыже-седым пухом. А так как и одежда его была вечно в каком-то пуху, то он и напоминал одряхлевшего, рыжеватого цыпленка, торопливо и суетливо перекатывавшегося с места на место. Добродушнейший, восторженный и крайне неряшливый и беспорядочный, он был отличным часовщиком и незаурядным спекулянтом, и ухитрялся, даже будучи заключенным, зарабатывать огромные — для лагеря, конечно, — деньги. Большую их часть он посылал — с разными оказиями — семье в Ленинград, а остальными щедро помогал всем нуждающимся, в первую голову нам, своим сожителям. И сел-то он на свои короткие три года — «за антисоветскую агитацию» — своеобразно, о чём с добродушнейшим юмором рассказывал нам, никого (это была его черта) при этом не осуждая: ни доносчика, ни следователя. — Меня посадили без имени и фамилии... Дело происходило так: Самуил Исаакович отдыхал на каком-то курорте в Крыму. И однажды, подвыпив, развел антимонию на тему: как привольно жилось раньше, при царе, и как скрутно сейчас. Все эти разглагольствования сопровождались целым фейерверком еврейских антисоветских анекдотов. Слушатели смеялись, подзадаривали Перовского, а он расходился всё больше и больше. Вскоре он уехал домой, в Ленинград, а еще через месяц, а может, и два, у одного из его тогдашних слушателей, партийца и активиста, заговорила совесть: слушал, мол, антисоветские россказни — и и не донес вовремя. Фамилии и имени Самуила Исааковича партиец, конечно, не знал, но сделал донос точно и обстоятельно: тогда-то и на таком-то курорте круглый, плешивый еврей, маленького роста, лет 60-62, высказывал, мол, то-то и то-то... Справились в курортных книгах и у курортного персонала, и по описанию — еще через месяц — установили, что надлежит арестовать гражданина Перовского, Самуила Исааковича, 61 года, проживающего в Ленинграде, Васильевский остров, такая-то линия и такой-то дом... — Да ви не стесняйтесь, всегда говорите мне, цто вам надо... Я рад помоць. Эта фраза смешного, доброго человека навсегда запомнится всем нам, уцелевшим... Уцелел ли Ричард Тадеушевич Цивильский? Ах, какой он был колоритной фигурой! Щуплый, поджарый, тонконогий полячок, с седенькой клёваной эспаньолкой, в пенсне на остреньком носике, с необычайно мелкими чертами сморщенного личика и порывистыми движениями девушки, спешащей на первое любовное свидание, — Ричард Тадеушевич был вечно восторжен, вечно увлечен какой-либо нелепейшей затеей, вечно влюблен. И эти вечные волнения отражались и на его блуждающем, отсутствующем взгляде и на... его желудке. — Ну, начинается ария из «Цивильского цирульника»! — ворчал по ночам, ворочаясь на своей — соседней с Цивильским — верхней койке, Павел Васильевич. А за склонность к прекрасному полу весь лагерь прозвал бедного технолога «Ричардом-Львиные...». Сейчас Ричард увлекся «Двадцатой Буровой» — Верой Хлыновской, — и лагерные остряки из архитектурного бюро изображали Цивильского с маленьким Цивилёнком на руках. Пеленашка был также в очках и с седенькой эспаньолкой. Под изображением, отпечатанным на «синьке», были помещены стихи:
Плод любви Цивильского С Двадцатой Буровой: Ричард не нахвалится: — Эсперантик мой!
Эти безграмотные вирши были вызваны основной страстью Цивильского — эсперанто. Ричард Тадеушевич и получил свою «катушку» (десятилетний срок заключения) за упорное стремление печатать свою многотомную работу «САИЗМ» (социально-архитектурное мировоззрение) или философия Эсперанто». И так как второй том этого бреда (первый был издан в «диком» 1921 году) не был пропущен «марксической» цензурой, Цивильский издал его в тридцатых годах в Польше. При попытке нелегально «протолкнуть» в Польшу рукопись третьего тома Ричард Тадеушевич был арестован. Всегда по-военному подтянутый, чисто выбритый и аккуратный во всём, Павел Васильевич был полной противоположностью Ричарду и Перовскому. Образованный, насмешливый, хорошо воспитанный, он сохранял многое от своего военного прошлого: — «Слушаю-с!» «Честь имею вам доложить...». Безразличный к религии, он с подчеркнутым уважением относился как к каждому проявлению веры, так и к служителям религии. Искренняя почтительность его к владыке была трогательна, а его предупредительность к нему была безупречна. А чему он был предан безраздельно и беззаветно — это музыке. Часами он, инженер-механик, мог говорить о ней, насвистывать и напевать целые симфонии, оратории, оперы. На этой почве и сошлись мы с ним и часто целыми часами выли вдвоем то «Китеж», то «Хованщину», то «По прочтении псалма», то симфонии Моцарта, Бетховена и Малера. Я писал скверные философические стихи, и Павел Васильевич, поклонник Тютчева и Сологуба, одобрял их: — Валите, Андрей Алексеевич, выпишетесь еще, Бог даст! А я нараспев читал свои упражнения всей честной компании. Владыка сосредоточенно слушал, стараясь подавить улыбку, Павел Васильевич одобрительно кивал головой, Архип Сергеич дремал, Перовский норовил рассказать что-либо на вечную тему: «Вот и у нас в Невеле...», а Ричард Тадеушевич выскакивал со своим постоянным: — Нет, что там ни говорите, а русский язык, да и все примитивные, неусовершенствованные языки — страшно грубы! Как плохо звучат не только ваши, Андрей Алексеевич (вы, надеюсь, не обижаетесь на меня?), но и пушкинские стихи: У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том... а как хорошо это звучит на эсперанто! — Sur bordo mare isolita... И дальше: не безобразнейший «кот ученый», а благозвучнейший «cato instruito»... — Замолчи ты! Сам ты «като инструито»! — Друзья! Назовем нашего ученого кота Памву Берынду — «като инструито»! — Идет! Да будет так! — Вы всё шутите, товарищи... — Молчи, Ричард-Львиные... ! Иногда кто-нибудь из нас, вернувшись вечером домой, сообщал: — Сегодня ночью будет шмонка (обыск)... — И мы тщательно запрятывали бритвы, книги и всё предосудительное с точки зрения комендатуры лагеря. Звери, учуяв опасность, забивались так глубоко под печку, что еле-еле вылезали оттуда по окончании «шмона» — запаутиненные и запыленные, но с чувством глубокого удовлетворения. У меня один раз комендант обнаружил подкову: — Что это? Для чего? — спросил он подозрительно. — Подкова... приносит, говорят, счастье... — отвечал я (Я несколько суеверен, как и все нестойкие в вере люди, и никогда не пропущу найденной на дороге подковы). Комендант изъял подкову, хмуро буркнув секретарствовавшему бандюге с подбитым глазом: — Пиши: изъят металлистический предмет конского инвентаря... — Не проще ли написать «подкова»? — не утерпел Павел Васильевич. — Не рассуждай, кусок троцкиста! — оборвал инженера комендант. После одного из обысков кот вылез из-под печи, жалобно мяукая: он сильно поцарапал грудку, и скоро на месте царапины образовалась незаживающая ранка. Она зарастала, наполнялась гноем и сукровицей, лопалась — и снова набухала. — И вам не стыдно: такого больного кота ложите с собой на койку... Тьфу, зараза! — ворчал Цивильский. — А еще чистоплюи, за другими следят!.. — Так что же, бросать тварь Божию, коли заболела? — огрызался Архип Сергеич. — Не бросать, но не спать же с ним... — Так и не спи... — А он еще из общего ведра воду пьет... — Так тварь-то чистая... Кота и в алтарь пускают... А надо сказать, что наш кот никогда не мог пить из своей посудины: он долго любовался своим отражением в полном ведре свежепринесенной воды, став на задние лапки и опершись передними на ободок ведра, затем деликатно лакал из него, иногда окунув в ведро и переднюю лапку. — Ну и пусть пьет Божье творение, — поддержал старовера и владыка. — Раз уж старовер не протестует, — а у них это строго, — где уж нам творением Божьим брезговать? — Вот и в Талмуде сказано: нецистая зивотная только свиня... — поддакнул и Перовский. А кот словно понимал, что говорят о нем, и ласково терся о ноги владыки, старовера и часовщика, недоверчиво и недружелюбно поглядывая на Цивильского.Так жили мы дружно и мирно вплоть до приезда на Ухту знаменитой впоследствии «комиссии Кошкетина». Прикатила комиссия к нам в лагерь в сентябре 1938 года. Состояла эта комиссия из председателя — младшего лейтенанта государственной безопасности Кошкетина, — интеллигентного, актерского типа, вылощенного субъекта средних лет, и его помощников — лейтенантов Фридлянда и Заправы. Последний был звероподобным украинцем, с густой щеткой волос, начинавшихся сразу над бровями. Целью комиссии было «выявление вредительской деятельности» бывшего наркома внутренних дел, «врага народа» Ягоды, «смазывавшего» противогосударственные преступления и «облегчавшего» участь и сроки заключения врагам народа... И вот «отец народа», космический гений и благодетель, поручил Николаю Ивановичу Ежову снова проверить «дела» осужденных по наиболее тяжелым пунктам статьи 58-й. «Пересмотр» означал удлинение сроков, расстрелы, пытки... И первым же, кто из нашего лагеря попал на пересмотр, был Павел Васильевич... Всю предшествующую его аресту ночь беспокойно ворочались наши животные. Они не могли найти себе места. Кот жалостно мяукал, Пеструшка как-то болезненно квохтала... — Памвушка, бедный, ранка никак недужит? Дайкось промою тебе ее, — утешал кота Архип Сергеич. Но ни кот, ни курица не успокаивались. — Ишь, тварь, разумная она какая! Чуяли беду-то, — печально качал головой на следующий день Архип Сергеич. — В Талмуде сказано... — Замолчи уж ты, Исакич, не до тебя! — шикнул на Перовского старовер. А на следующей неделе взяли и владыку. Он достойно и смиренно-величественно дал увести себя, благословив всех нас. Под благословение владыки подошел и Самуил Исаакович. — Благословите, отце, — простите, владыко, — сказал он, захлебываясь от рыданий. — Благослови тебя Бог, чадо, — тихо промолвил владыка. На следующий день первое, что мы услышали, был вой кота: протяжный, гнетуще-тоскливый. Кот стоял перед пустой койкой владыки, стоял неподвижно, как надгробие, и выл не по-котиному, — выл, как собака или волк. А в ногах койки лежала наша Пеструшка. Сдохла. Может быть, сдохла она от дряхлости, но мы тогда убили бы того, кто осмелился бы сказать это. Мы твердо решили: сдохла Пеструшка-Мавра от тоски. Павел Васильевич и владыка уже не вернулись к нам. Говорили, что их на пытках убил неосторожный Заправа. А Перовский долго не находил себе места. Наконец, взяв у Архипа Сергеича его том «Творений св. Иоанна Златоустого», — он, раскрыв его наугад, где раскроется, и ткнув пальцем также наугад, прочитал нам: «Ты не участвовал в дерзости виновных? Хвалю это и одобряю; но ты не воспрепятствовал тому, что случилось, а это достойно осуждения. Такие же слова мы услышим и от Бога, если будем молчать в то время, когда против Него раздаются хулы и поношения»... Все мы, потрясенные минутой и текстом, молчали. А Самуил Исаакович вскочил с безумным видом. Косноязычный и смешной, он вдруг преобразился во вдохновенного ветхозаветного пророка: — Я пойду сейцас и буду крицать этим мерзавцам... Я буду крицать им про то, цто они замуцили святого... Мы удержали Перовского: к чему лишние жертвы? Мертвых не воскресишь... Захлебывающийся рыданиями, он размазывал грязными руками по лицу обильные слезы и икал от непроглоченного отчаяния... — Мерзавцы... Негодяи... А потом жизнь вошла в свою колею. Только кота Памву украли-таки китайцы. Все китайцы работали у нас в прачешной. Сидели за «шпионаж» или контрабанду и поголовно звались «Колями». — Коля не пиона, он сестный контлабандист, — говорили они о себе, и промышляли торговлей, ловя кошек и собак, выделывая их шкурки и продавая по-дешевке лагерникам сшитые из этих шкурок меховые шапки-ушанки. И Архип Сергеич решил во что бы то ни стало отыскать и купить шапку из своего Памвы-Берынды: — Не уберег котягу — хоть память о нем хранить буду... Дней через десять Архип Сергеич вернулся с работы поздно ночью и — чего с ним никогда не случалось — сильно навеселе. — Н-нашел т-таки... Из П-амвушки шапка-то... — Купили, Сергеич? — Купил. П-последние деньги отдал: все, что нагреб в кармане: четыре рубля семьдесят три копейки. Китаец пятерку просил... Купил я у него шапку, а потом не с-стерпел: д-дал раза два в зубы... А потом пошел с ребятами и клюкнул малость — на помин котяги... Тоже ведь тварь Божия... А Самуил Исаакович задумчиво прибавил: — И в Талмуде сказано: нечистая зивотная только свиня...
©2015 arhivinfo.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.
|